355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Войскунский » Кронштадт » Текст книги (страница 20)
Кронштадт
  • Текст добавлен: 31 июля 2023, 17:22

Текст книги "Кронштадт"


Автор книги: Евгений Войскунский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)

Наблюдатели с постов СНиС фиксировали места падения немецких мин вокруг Котлина. Деревянные катера, не чувствительные к магнитным полям, волокли по фарватерам трал-баржи, еще с осени оборудованные на Морском заводе. Массивная посудина, проходя над донной миной, заставляла сработать ее взрыватель.

Закупорить флот в Кронштадте противнику не удалось. Движение по фарватерам не прекращалось, и потерь от донных неконтактных мин флот не понес.

С последними льдами в море…

Неподалеку от Средней гавани стоит островок с двухъярусной крепостцой из серого, позеленевшего от времени камня – это Кроншлот, старейший из фортов. Здесь когда-то – лет за пять до начала строительства Кронштадта – Петр поставил на бревенчатых срубах десятигранную мазанковую башню с четырнадцатью шестифунтовыми пушками. Первому коменданту Кроншлота Тимофею Трейдену дал Петр знаменитую инструкцию: «Содержать сию ситадель, с Божиею помощью, аще случится, хотя до последнего человека… Если неприятель захочет пробиться мимо ея, стрелять, когда подойдет ближе. Стрельбою не спешить: по выстрелянии последней пушки, первая была бы паки готова, и ядер даром не тратить». Той башни, конечно, нет давно, в середине прошлого века на ее месте построили каменную батарею, стоящую поныне.

Теперь в Кроншлоте базировался дивизион малых охотников за подводными лодками – быстроходных деревянных катеров, известных под названием «морские охотники». Они-то и вышли первыми в море из маленькой гавани Кроншлота – вышли за последними льдинами в холодный, робко засиневший, еще не поверивший в наступление весны залив. Заняли назначенные точки дозора. Первыми в новой кампании увидели низкие лесистые берега Лавенсари и Сескара…

Помощник коменданта по прозвищу Рашпиль сдержал свое слово: в штаб ОВРа пришла бумага, из коей явствовало, что «5 марта с. г. инженер-лейтенант Иноземцев Ю. М. нарушил порядок в городе и, кроме того, грубо отвечал на вопросы помощника коменданта гарнизона…». Бумагу спустили в отряд траления, оттуда в дивизион, и командир дивизиона Волков О. Б., вызвав по текущим делам командира «Гюйса» Козырева А. К., сунул ему бумагу под нос. Сказал, сердито пыхнув трубкой:

– Что это у вас механик вытворяет, едри его кочерыжку?

Пробежав бумагу, Козырев качнул головой:

– Я в курсе, товарищ комдив. Механик шел по улице и был задержан помощником коменданта. По словам механика, его возмутили расспросы и подозрительный тон…

– Шпаком был ваш механик, шпаком и остался, – еще пуще осерчал Волков. – С той разницей, что вначале целочку разыгрывал, а теперь снялся с якоря, язык распустил. Безобразие!

– Шпакский дух в нем сидит, точно, – сказал Козырев. – Но парень он хороший и порядочный.

– Где же порядочный, если порядок нарушает? Нечего защищать, командир. Приведите его в меридиан! Накажите своей властью.

– Есть, товарищ комдив.

Вернувшись на корабль, Козырев, пройдя в глубь коридора, распахнул дверь иноземцевской каюты – и увидел гнусную картину. Механик стоял спиной к двери, спустив брюки и кальсоны, а военфельдшер Уманский, присев на корточки, разглядывал его тощий зад. Обернувшись, механик рывком натянул штаны и пробормотал:

– Извините…

Затем ошеломленный командир услышал скороговорку Уманского: механик пожаловался ему, что десны разбухли и кровоточат…

– Десны разбухли, а смотрите в задницу, – проворчал Козырев.

– Вот и я то же самое говорю, – сказал смущенный Иноземцев. – А Давыдыч давит на меня медициной…

– Никто не давит, – возразил Уманский. – Разбухание десен – это один признак цинги, а второй – точечные кровоизлияния на бедрах и ягодицах. Они есть. Спусти брюки, я покажу командиру.

– Нет уж, хватит, – мотнул головой Иноземцев, застегиваясь. – У командира, я думаю, есть дела поважнее.

– Где это вы подхватили цингу? – строго спросил Козырев. – Поят вас хвойным настоем, витамин цэ дают. Чего вам не хватает? Ананасов?

– Витамин только недавно начали давать, – сказал Уманский, любивший справедливость. – Так что механик не виноват. Авитаминоз накапливался за зиму, и теперь, когда весна…

– Механик виноват. Шляется по городу, нарывается на помощника коменданта, да еще, как видно, цинга ему в голову ударила, в пререкания вступил. Что мне с вами прикажете делать? Бумага пришла из комендатуры. Требуют вас наказать.

– Что ж… – Иноземцев отвернулся к иллюминатору, залитому голубым весенним светом. – Преступление – оно наказания требует…

– Не надувайтесь, Юрий Михайлыч, как мышь на крупу. Когда вы усвоите наконец? С начальством нельзя вступать в споры. Это все равно что… против ветра. Начальству надо говорить: «Есть, слушаюсь». Промолчали бы, и помкоменданта отпустил бы вас с миром.

– Он хотел забрать меня в комендатуру.

– Ну и прогулялись бы, ничего страшного. Я бы вас оттуда живо вытащил. Нет моряка, который хоть разок не побывал в комендатуре.

– Мне там неинтересно. И некогда. А насчет моей вины… Одно могу сказать: наверное, комендантское мышление не допускает мысли, чтобы кто-нибудь был ни в чем не виноват.

– Хватит философствовать, – сказал Козырев. – Виноват или не виноват, а выполнять приказы надо. Вот что, командир бэ-че-пять. Дам-ка вам трое суток при каюте. Все равно вам отлеживаться надо с вашей цингой.

– Я лежать не могу. Сегодня приемка топлива.

– Можете не лежать. Важно, чтоб приказ был выполнен. Трое суток при каюте. И запишем: за пререкания с помощником коменданта гарнизона. А вы, Михал Давыдыч, удвойте ему, что ли, витамин цэ. Скоро начнем плавать, нам болеть никак нельзя.

Перед обедом, закончив приемку соляра, Иноземцев вернулся к себе в каюту и увидел на столе два письма. Одно было от Людмилы из Саратова, а второе – без фамилии отправителя, только номер полевой почты, но Иноземцев сразу узнал острый почерк отца.

В каюту заглянул Слюсарь:

– Ну, как устроился, механикус? Смотри, пожалеешь, что сбежал от меня.

– Не пожалею.

– Как же это ты на Рашпиля напоролся? Раз в жизни сошел на берег и сразу на Рашпиля. Эх ты, горемычный!

– Эх я, – кивнул Иноземцев и развернул письмо отца.

– Пошли обедать, механикус.

– Письма почитаю и приду.

«Дорогой Юрочка, только что дошло до меня твое письмо. Оно побывало на Н. Земле. Но у меня давно другой адрес. Хорошо хоть не затерялось. Я очень обрадовался твоему новогоднему поздравлению. По правде, я опасался, что ты осуждаешь меня и потому не пишешь…»

Скотина я (подумал Иноземцев), какое у меня право осуждать отца? А ведь осудил сгоряча… Разве он перестал мне быть отцом?..

«…Во всем, что произошло между матерью и мной, виноват я один. Живу со страшным камнем на душе: все кажется, если бы мы были вместе, Танюша была бы жива… Только военная необходимость заставляет жить и работать. С начала войны работаю в метеорологии на Северном флоте. Но все это не имеет никакого значения. Танюша не должна была умереть. Вот что не дает покоя…»

Неужели (подумал Иноземцев) он считает, что Таня… наказание ему? Но ведь это неверно, нет тут никакой причинной связи… Это мама с ее обидой и несдержанностью могла бы крикнуть такое – но никак не отец…

«О тебе я знаю лишь то, что сообщила мать в единственном своем письме. Очень волновался. У вас ведь было жарко. Да и сейчас как будто. Смешно давать такие советы, но хочется сказать: береги себя, Юрочка. Очень прошу. Напиши подробней о себе. Твой отец».

Ударили склянки, четыре двойных. Иноземцев сидел, опустив голову над письмом отца. Ломило ноги. Болели зубы, десны были рыхлые, опухшие, говорить трудно. Крепко взялась за Иноземцева цинга.

Если б можно было вернуть прежние годы (подумал он с горечью). Увидеть отца, с рыжей бородой, отпущенной на зимовке… Услышать его добродушный смех… Отец хорошо смеялся, от души, как ребенок…

Развернул второе письмо.

«Здравствуй, Юра!

Получила твое письмо. Спасибо. Я прочла его с удовольствием. Какой-то новый тон у тебя, мне это приятно. Ты не представляешь, как мы жили последнее время в Ленинграде. Когда-нибудь тебе расскажу. Сейчас я не в силах. Сейчас только поражаюсь задним числом, как мы смогли все это вынести. Я думала, что не доживу до эвакуации университета. А когда нас вывезли по Ладоге, меня вдруг охватило чувство, что я предала друга, что нельзя бросать Ленинград в беде. Ну, это трудно объяснить, тут так перемешано все, и боль, и последнее напряжение сил. В Кирове наш эшелон долго стоял, мы вышли в город, увидели похороны – несли гроб на руках, большое шествие, – так мы, представь себе, хохотали. Так дико было видеть это после блокадной зимы, когда люди просто умирали, упав в сугроб, и в лучшем случае их отвозили на санках в ближайший морг. Наверное, это была истерика. В Саратове нас приняли очень хорошо, разместили в общежитии, выдали продуктовые карточки и хорошо кормят – ленинградцев, как видно, приказано кормить повышенными пайками. Еле-еле хватает стипендии на паек, а в Ленинграде она почти вся оставалась. Нам полагается по 800 граммов хлеба! Ты представляешь? Это после 125! Первые дни я, конечно, все съедала, а теперь, кажется, хлеб у меня будет оставаться. Просто невозможно поверить, что не сможешь съесть дневной паек хлеба! Занятия идут в Саратовском университете, во вторую смену. Я думала, что из Саратова сразу пущусь домой, в Баку. И сейчас мама очень зовет отогреться. Но теперь мне не хочется уезжать. Как это я брошу своих девчонок, свой курс? Не знаю, что делать. Как ты посоветуешь, Юра? Неожиданная радость: сюда, в Саратов, эвакуирован МХАТ. Представляешь? Это просто счастье! Уже смотрела „Анну Каренину“ и „Мертвые души“. Послезавтра побежим на „Вишневый сад“. Юра, я твое письмо читаю и перечитываю. Эти строчки, где ты пишешь, что любишь… Ты правда меня любишь? Юрочка, милый, так хочется, чтобы это была правда! Целую тебя. И жду новых писем.

Люда».

Я тоже – читаю и перечитываю. Удивительно: всего несколько ласковых слов – а заполняют всю душу. Теперь снова вижу тебя – оживленное лицо с карими глазами и яркими, не нуждающимися в помаде губами, стройную фигурку, всегда как бы готовую рваться с места и куда-то бежать…

Вот только не могу себе представить, как ты хохочешь на похоронах. Эти твои слова – как ожог. Ты ведь не знаешь, что произошло в Кирове двумя месяцами раньше, – я не писал тебе о Таниной смерти. Если б знала, то, конечно, не написала бы эту страшную фразу.

Хорошо, что вас, ленинградцев, подкармливают там. Бедная моя, измучившаяся. Ты написала: «Когда-нибудь тебе расскажу». Вот прекрасные слова, в них и доверие, и обещание… Когда-нибудь ты мне все расскажешь. И я обо всем расскажу. Как гибли корабли у проклятой Юминды. Об осенних походах на Ханко, о штормах, минах и спасении людей. О том, как мучительно принимать на морозе загустевшее топливо. О скверном характере шестого цилиндра на левом дизеле. О том, как бывает трудно, если люди плохо понимают друг друга и относятся с недоверием. Вот сейчас сяду и напишу большое письмо. Напишу, что люблю тебя. Это – правда.

Нарядный и красивый, в превосходно выутюженных брюках и бушлате с надраенными до сияния пуговицами, идет старший краснофлотец Клинышкин в увольнение. Идет по улице Карла Маркса, вдоль канала с темно-зеленой стоячей водой, направляясь к Дому флота.

В это самое время в квартире Чернышевых Оля Земляницына, взглянув на часы-ходики, вскочила, заторопилась:

– Ой, Наденька, я на свидание опаздываю!

Оля в краснофлотской форме, в ботинках. Спешно надевает бушлат, натягивает на коротко стриженную белокурую голову берет со звездочкой, хватает противогаз.

– Проводи меня немного.

Она заглядывает на кухню, там Александра Ивановна занята стиркой.

– Ухожу, тетя Саша, – говорит она. – До свиданьица!

– Счастливо, – отвечает та, вытирая передником руки. – Могла бы и посидеть еще. С самых похорон Василия Ермолаича не видать тебя.

– Так служба же, теть Саша! Хоть и эрзац-краснофлотец, это нас, женский пол, так называют, а все-таки краснофлотец!

– Слыхала я это слово – «эрзац». Не настоящий, значит. Заменитель. Вроде как это, – указывает Александра Ивановна на черный омылок, лежащий рядом с дымящимся тазом.

– А мне все равно, теть Саша, – частит Оля. – Я как была телефонисткой, так и теперь на коммутаторе в СНиСе сижу, какая разница, где штекеры втыкать, зато военный паек у меня. А вы как поживаете?

– Что я? – Александра Ивановна ставит таз с бельем на горящую плиту. – Моя жизнь кончена. Ну, иди, Оля, раз торопишься.

Оля и Надя выходят на улицу. Угасает погожий весенний день, но еще светло. И тихо.

– Вечер какой хороший, – говорит Надя. – Часто ты со своим Лешей встречаешься?

Оля старательно отдает честь встречному командиру. И прыскает за его спиной:

– Никак не привыкну. На днях меня остановил кап-три и давай ругать за то, что я ему честь не отдала, такой въедливый дядька! С Лешей? Да нет, его с корабля увольняют редко. Он на «Гюйсе» служит, знаешь такой тральщик?

Надя не отвечает.

– А познакомились мы по телефону, – продолжает Оля. – «Какой, говорит, девушка, у вас голос приятный, как в театре оперы и балета, можно с вами познакомиться?» Он веселый… Вот мы и стали встречаться, ходим, два краснофлотца, – хихикнула она. – Ой, Надька, знаешь, он так и норовит целоваться, я, конечно, не разрешаю. Ну, на прощание разок только… Чего ты молчишь? Я ему руки распускать не очень позволяю, ты не думай…

– А я, Олечка… – говорит вдруг Надя, остановившись и глядя в сторону. – Ох, я сошла с ума…

Не простившись, она побежала назад.

– Надя! – крикнула ей вслед Оля, но та не оглянулась.

Пожав плечами, Оля продолжает свой путь. Только вошла на бульвар, что вытянулся между Советской улицей и Обводным каналом, как начался артобстрел.

Отчетливо доносится с Южного берега хлопок, и сразу – нарастающий свист и грохот разрыва. Еще и еще, подряд, рвутся снаряды на кронштадтских улицах, вмиг заволокло их дымом.

Оля упала под колючие кусты у бульварной ограды, закрыла руками голову…

Как только шарахнул первый снаряд, Клинышкин метнулся к щели – землянке, вырытой на берегу канала еще в начале войны. Прямого попадания такая щель не выдержит, но от осколков, само собой, укроет. Правильно рассудил Клинышкин. С ходу сиганул в темную щель… Ах ты ж так твою растак – здесь воды по пуп! Да какая холодная!

Бормоча нехорошие слова, выбирается Клинышкин из щели. Озабоченно осматривает мокрые – хоть выжимай! – брюки. А разрывы снарядов – вот они… сзади вымахнул дымный столб, а теперь рванул сбоку, в канале…

Ну, некуда, некуда податься! И, матюгнувшись в грохоте разрыва, махнув в сердцах рукой, Клинышкин в полный рост двинулся дальше к Дому флота.

Ударили наши. Басовито рычат. Над полоской залива, отделяющей Кронштадт от Петергофа, гремит артиллерийская гроза. Ну вот, заткнулись немецкие пушки.

Счастливчик этот Клинышкин – так и прошел сквозь огневой налет целехоньким. Только в ботинках хлюпает вода и неприятно липнут к ногам мокрые брюки. Сколько труда было в них вложено – и на́ тебе, все коту под хвост.

Дойдя до подъезда Дома флота, Клинышкин останавливается возле афиши, извещающей: «Кинофильм „Разгром немецких войск под Москвой“». Вытаскивает из кармана мокрый кисет и, покачав головой, прячет обратно.

– Браток, табачком не богат? – обращается он к краснофлотцу с повязкой дежурного, стоящему у подъезда. – А то мой весь промок в горячем бою.

– У меня филичевый. – Дежурный протягивает ему жестяную коробочку. – Эм-эм-бэ.

– Эм-эм-бэ? Это что значит?

– Матрац моей бабушки.

– Ловко! – засмеялся Клинышкин. – А мы знаешь как называем? Бэ-тэ-ща. Бревна, тряпки, щепки.

Этот филичевый табак, который стали недавно выдавать вместо махорки, придумал наверняка некурящий человек. Плохо горел филичевый, с треском, с выбросом искр, а уж вкус у него был – лучше не будем об этом.

Не жалея чужого табака, Клинышкин сворачивает толстую цигарку. Умело высекает кресалом огонь, раздувает трут, прикуривает.

А вот и Оля Земляницына поспешает. Клинышкин строевым шагом двинулся ей навстречу, дурашливо отдает честь:

– Здравия желаю, товарищ младший краснофлотец!

– Ой, Леша, что было! – выпаливает Оля, часто дыша. – Что было! Я думала, меня убьют!

Надю огневой налет застиг на повороте на улицу Аммермана. Когда умолкла артиллерийская дуэль, Надя поднялась, полуоглохшая, обсыпанная известковой пылью, со щербатой тротуарной плиты. Пошатываясь, идет по знакомой с детства и все-таки незнакомой улице, обходя свежие, дымящиеся воронки и груды кирпича и щебня. Досталось сегодня улице Аммермана. Тут и там зияют в домах проломы. Бегут, пересекая улицу, люди с носилками. Кажется, баню разрушило. Там все затянуто пылью, дымом…

Надя ускоряет шаг. Дурное предчувствие гонит ее скорее к дому. Вот он, дом. На втором этаже, под крышей, страшно чернеют дыры. Задыхаясь от пыли и тротиловой вони, Надя бежит по скрипучей лестнице вверх. Входная дверь висит на одной петле. В комнате сквозь мутную завесу пыли виден огромный рваный пролом. Здесь все сорвано с мест, исковеркано, угол засыпан обломками рухнувшей стены. Под ноги Наде попадается перевернутый таз с бельем. Свисает край потолочной балки. Не сразу увидела Надя полузасыпанную битым кирпичом и обвалившейся штукатуркой Александру Ивановну.

– Мама-а-а!..

Она кидается разгребать обломки. Плача, ломая ногти, пытается вызволить, вытащить мать. Но разве ей одной под силу такое?!

Надя выглядывает из пролома на улицу. Далеко разносится ее отчаянный крик:

– Помогите! По-мо-гите-е!!

Лицо Александры Ивановны белее подушки. Ей больно дышать – с хрипом, со стоном вырывается каждый выдох. Глаза открыты, строгий взгляд устремлен на Надю. Еще тут, в больничной палате, стоят Лиза и Козырев.

Влажным полотенцем Надя вытирает матери лоб.

Нет, не на Надю смотрит в горький свой час Александра Ивановна.

– Подойдите… ближе… – с трудом шевелит она серыми губами.

И Козырев, поняв, что именно к нему она обращается, подходит к изголовью.

– Не играйте, – чуть слышно произносит Александра Ивановна. – Прошу вас… не поломайте ей жизнь…

– Не тревожьтесь, Александра Ивановна, – тихо отвечает Козырев, наклонившись над умирающей. – Я никогда…

– Очень… очень прошу… И тебя, Лиза, прошу…

– Да что ты, Сашенька, – глотая слезы, говорит Лиза. – Надюша мне как дочь родная… Да ты сама еще…

– Одна остается, – продолжает шептать Александра Ивановна, немигающими глазами глядя на Козырева. – Не уберегла я… не обижайте… прошу очень… очень…

– Мамочка! – не выдержала Надя, зарыдала, упав перед койкой на колени. – Мамочка, прости меня!

– Не тревожьтесь, – говорит Козырев, наклонясь еще ниже. – Никогда не дам Надю в обиду. Она под моей защитой. Слышите? Вы слышите?

Александра Ивановна закрывает глаза.

На похоронах к Наде подходит женщина лет сорока пяти, седоватая, коротко стриженная. Пальто, когда-то, наверное, плотно ее облегавшее, теперь свисает свободно, от плеч собираясь в широкие складки.

– Надя, – говорит женщина резковатым низким голосом, – ты меня не помнишь, конечно, да и я бы тебя не узнала. Сочувствую твоему горю.

– Спасибо. – Надя, зареванная, мельком взглядывает на женщину. Нет, она не узнает. Хотя что-то есть знакомое в ее зеленых глазах, в короткой мужской стрижке.

– Я Рожнова, – говорит женщина. – Мы с твоей мамой лучшие были подруги когда-то.

– Да, – кивает Надя и повторяет машинально: – Спасибо.

Тем временем неглубокую могилу, куда опущен гроб, забрасывают комьями глинистой сырой земли. Моросит дождь. Вечереет. Народу много пришло проводить Александру Ивановну – тут почти вся ее смена из литейного цеха, и еще люди с Морзавода, и Речкалов тут, и Лиза, конечно. Она, с красными глазами, держит Надю под руку и что-то тихо говорит, говорит – просит Надю держаться, а сама с трудом удерживается, чтоб не заголосить.

С другой стороны Надю крепко держит под руку Козырев. Он чувствует на себе недоумевающие взгляды – дескать что за каплей пристроился к дочке покойницы, – но это ему безразлично. Двое суток бьется Надя в безудержном плаче, не ест, не слушает уговоров, знай твердит одно: «Мамочка, прости меня…» Тонкая Надина рука мелко дрожит под рукой Козырева – никакая сила, никакие взгляды не заставят его отпустить эту беспомощную руку. Ни хмурый неприязненный взгляд меднолицего парня в старой мичманке, который стоит напротив, по ту сторону могилы. Ни осуждающий взгляд Анастасьева, которого он, Козырев, заприметил среди толпы. Что тут, собственно, делает мичман Анастасьев? Кто отпустил его с корабля? Толоконников? Мичману следует своими делами заниматься, по минной части готовиться к походу – завтра утром первый выход в море. Ну, он, Козырев, еще спросит с него…

А Рожнова говорит низким голосом:

– Были мы с твоей мамой лучшие подруги, пока не поссорились… Теперь простить себе не могу… – Голос ее дрогнул. – Сашка, Сашенька, – шепчет сквозь слезы, – что ж ты так рано…

Внезапный гул взрывает кладбищенскую тишину. Теперь и вовсе не слышно, что еще говорит зеленоглазая женщина. Плача и кусая губы, она шепчет Наде в ухо что-то о своей вине перед Александрой Ивановной, о глупых амбициях молодости… Если Наде что нужно, то пусть сразу к ней… она – как родной дочери… всегда, всегда…

Надя слышит и не слышит. Опять забилась, когда кончили закапывать и ударами лопат пригладили могильный холмик. Козырев держит ее крепко. А Надя и Лиза – в два голоса… Правда, в гуле не слышно.

Цветы бы положить на холмик – да где их взять? Не поднялись еще тут, за Кронштадтскими воротами, ни белая ромашка, ни желтая сурепка, ни лиловые метелки иван-да-марьи. Да и поднимутся ли? Почему-то кажется, что они выморожены на корню намертво. Хорошо, что Речкалов постарался – в изголовье голого холмика вбил стальной прут с приваренной жестяной полоской, а на ней – черными буквами:

ЧЕРНЫШЕВА АЛЕКСАНДРА ИВАНОВНА

1902–1942

Земляной холмик со следами ударов лопат остается мокнуть под моросящим дождем, и ветер овевает его.

Люди расходятся. Течет черная вереница назад к Кронштадтским воротам. Крепко держит Козырев Надю, обессилевшую от горя.

В разбитой тяжелым снарядом чернышевской квартире Надин отгороженный уголок уцелел, но Лиза не оставляет Надю одну, забрала к себе, ее-то комната при обстреле не пострадала, только штукатурка со стен осыпалась. Шумихин теперь не приходит, у себя на барже живет. Горд Петр Маврикиевич, не желает видеть Лизу с того дня, когда она крикнула ему в лицо, что уходит, надоело, хватит. «Нет, – сказал Шумихин. – Это я ухожу от тебя. И списываю тебя с баржи». Ну и ладно. Лизе давно предлагали работу в диспетчерском отделе ОВСГ. Поплавала под бомбами – теперь пусть другие плавают.

Козырев с Лизой отвели Надю домой, уложили на диван. Она прижалась лбом к клеенчатой холодной стенке. Лиза укрыла ее байковым одеялом. Козырев погладил Надю по голове и, кивнув Лизе, пошел заваленным обломками коридором. Лиза проводила его до двери и тихо заплакала.

Восемь лет назад, оттепельным февральским вечером, Саша Чернышева выбежала из дому и понеслась по улице куда глаза глядят. Сырой ветер бил короткими порывами. Бесприютно мотались кроны лип и гибкие ветви лиственниц на безлюдном бульваре. Плыли сбоку освещенные прямоугольники окон на Советской, отбрасывая на заснеженную мостовую косые полосы света. Было скользко, Саша раз или два чуть не упала на раскатанном льду. Лишь выскочив на углу Ленинской на пустырь, оставшийся после сноса Андреевского собора, она вдруг поняла, что ноги несут ее к Марийке Рожновой.

А к кому еще?

По улице Велещинского добежала до Зосимова, свернула за угол – тут и живет на первом этаже Марийка. Дважды коротко нажала на кнопку звонка. А из-за двери – громкие голоса, крики, что-то там происходило. Дверь отворил Марийкин сосед Кузьма Лукич Перфильев, богатырь-водолаз с бритой шишковатой головой.

– Во! – крикнул он, уставясь на Сашу голубыми глазами навыкате. – Гости пришли!

Из-за его могучей спины выглянула Марийка – растрепанная, возбужденная.

– Сашка? Да отодвинься ты! – отпихнула она Кузьму Лукича. – Заходи, Саша! Что случилось?

– Заходи, – крикнул Кузьма Лукич, – чай пить будем всем семейством!

– Ладно тебе, Кузьма, – бросил Марийкин муж Афанасий Карпенко, вышедший из комнаты с чемоданом, обвязанным веревкой. – Вопросов больше не имеем. Все!

Карпенко был коренаст и хорош собой, чубатый, с желтыми бакенбардами. Чемодан он поставил в коридоре рядом с плетеной корзинкой.

– Все! – повторил он. – Помещение очищено. Живи, Марья, как хотишь.

– Ну и дурак! – гаркнул Кузьма Лукич, уперев руки в бока. – Дурак, что отступаешься, Афанасий!

– Что мне, силком ее тащить, если не хотит? – мрачно буркнул Карпенко.

– Должна ехать с тобой! Куда муж, туда и жена! А как же?

– Еще раз тебе говорю, – сердито закричала Марийка Кузьме Лукичу, – не вмешивайся не в свое дело! Никуда я не должна ехать! Он на юг хочет – пусть катится! Не крепостное право!

– Крепостное не крепостное, а мужа больного бросать права не имеешь! – Глаза у Кузьмы Лукича еще больше выкатились.

– Ладно тебе, Кузьма, – сказал Карпенко.

– Чего ладить? Ты тут прописан? Прописан! Право на обмен жилплощади имеешь? Имеешь! Вот и меняй!

– Я тебе поменяю! – напустилась на него Марийка. – Я те так поменяю, что на всю жизнь запомнишь!

– Напуга-ала! – насмешливо сказал богатырь-водолаз. – Смеюсь я с тебя и улыбаюсь!

– Ну и улыбайся! У тебя улыбка как трещина во льду, смотреть противно! Да ну вас всех! Идем, Саша.

Она схватила Сашу, уже сделавшую было шаг к двери – уходить, за руку и повела в свою комнату.

– Все, – сказал Карпенко, дернув себя за бакенбарду. – Вопросов не имеем. Переночую у тебя, Кузьма, если разрешишь, а завтра – все. Уезжаю. Хватит.

– Ночуй, – сказал Кузьма. – А все равно дурак.

В комнате у Марийки все было перевернуто, раскидано. Из обеих половинок раскрытого шифоньера в два тощих ручейка вытекла на пол одежда. На столе, покрытом желтой клеенкой, стоял чугунный утюг, лежали какие-то тряпки, журнал «Огонек». В углу высилась круглая печка-голландка с распахнутым красным зевом, перед ней на железном листе валялись несколько поленцев. Марийка озабоченно огляделась:

– Все забрал? Ну конечно! Бандуру свою забыл!

Она схватила с нижней полки шаткой этажерки мандолину и вынесла ее в коридор. Вернувшись, приняла от Саши пальто и кроличью серую шапочку, повесила в углу у печки, принялась прибирать на столе.

– Больного, видите ли, бросаю! – говорила возбужденно. – Да он здоровый, как слон! Вбил себе в голову, что ревматизм начинается, и во-от канючит: поедем да поедем в Новороссийск. Родня там у него. Чего я туда поеду? Езжай, если приспичило, а мне и здесь хорошо!

Саша смотрела остановившимся взглядом на печной алый квадрат, из которого постреливали искрами догорающие дрова. То, что Марийка говорила, скользило как бы мимо, одна только мысль пробилась сквозь обрушившуюся на Сашу беду: нечего здесь делать, надо бежать… бежать куда-то дальше… а куда?..

– Сашка, – сказала вдруг Марийка, будто только сейчас увидев подругу, – да на тебе лица нет! Что случилось?

– А? – Саша встала, потянулась к вешалке с пальто. – Ничего… Я пойду…

– Сядь, – властно сказала Марийка, она это умела. – Сейчас чаем тебя напою. Ну-ка, выкладывай!

А что выкладывать? Тут всего-то несколько слов… пришла… увидела…

Несколько слов и сказала.

Марийка прищурила зеленые глаза, губы крепко сжала. Не заахала, не заохала, а бросила жестко:

– Скоты! Что мой, что твой.

«Да что же это? – растерянно думала Саша. – Поздно уже, а я сижу тут… не дома… Нет больше дома… Как же я теперь?..» Марийка подсела к ней, обняла:

– Бедная ты моя! Сегодня ко мне в отдел зашла – веселая, счастливая, я на тебя залюбовалась. Скоты они, мужики! Что с нами делают! Ну и плюнь! Вот Афанасия выставила, и ты гони своего Ваську! Надо же, к Лизке полез, а уж эта стерва и готова на спину повалиться. Что ж ты сказки рассказывала, будто Шумихин ее в черном теле держит?

Сашу била дрожь. Марийка вскочила, побежала на кухню. Она была в синем жакете флотского сукна и черной суконной юбке, это был ее обычный рабочий костюм, она его носила уж не первый год. Шаги у нее были твердые, вся повадка – решительная. Вернулась с закопченным пузатым чайником, наскоро заварила чай. Постучала в стенку с ободранными обоями. Саша знала – за стенкой, в маленькой комнатке, жил Марийкин престарелый дядя по фамилии Золотцев, когда-то матрос с крейсера «Рюрик», а потом осевший в Кронштадте плотник, много лет работавший в шлюпочной мастерской на Пароходном, ныне Морском заводе. По слабости здоровья дядя теперь не работал, пенсию ему платили какую-никакую. Целыми днями читал дядюшка газеты – «Правду», «Красную газету» и «Рабочий Кронштадт», медленно одолевая их от передовицы до объявлений на последней странице. Марийка обихаживала старика – родного брата покойной матери, стирала ему и готовила.

– Сашунь, – сказала Марийка, – да ты сними боты, ну-ка я помогу. Во-от, – стянула она ботики с Сашиных ног. – Вот тебе тапки, рваные, да ничего. Сядь к столу, родненькая. Да что ты смотришь так, будто конец Санкт-Петербурга? Плюнь ты на Ваську. Найдем тебе такого мужичка, чтоб не обижал. Будет еще праздник святого Йоргена!

Марийка обожала кино, ни одной картины не пропускала, понравившиеся смотрела по нескольку раз, в Ленинград ради этого ездила.

Вот и дядюшка Золотцев заявился, шаркая шлепанцами, – худенький, сутулый, с очками в железной оправе на хрящеватом носу. На голове у него был берет не берет, такая шапочка из синего сатина, сшитая Марийкой: у дядюшки от старости мерзла голова. Поверх очков посмотрел на Сашу, сказал дребезжащим голосом:

– Вечер добрый. Кто это?

– Да что ты, дядя Егор, Сашу не признал? – сказала Марийка, наливая чай в чашки.

– Ага, Саша. – Старик придвинул к себе чашку, потянулся за хлебом, нарезанным толстыми черными ломтями. – А масло?

– Вот тебе и масло. – Из крохотной форточки, из двойной рамы, достала Марийка масленку. – И сахар у нас есть, все как надо. Сашенька, намажь себе. Ты сколько кусков в чай кладешь?

– Не надо, – почти беззвучно сказала Саша. – Я так… вприкуску.

– А в Москве, – сообщил дядя, жуя, – мет-ро-по-ли-тен строят. Читали? Под землей пробили туннели, и это… поезда пойдут под землей. Чудно!

– Вот надо в Москву поехать покататься, – сказала Марийка. – А что ж? Летом возьмем с тобой, Сашунь, отпуск – и поедем. Который год хочу в Москву съездить.

– Этим летом еще не будет, – сказал дядя Егор, шумно отпивая чай. – На будущий только год пустят. Метрополитен, – с удовольствием выговорил он. – Тоже, значит, на электричестве, как трамвай. Только под землей. Это ж надо, – покрутил он головой, покрытой синим сатином, – спустился под землю и едь куда надо, а приехал – вылезай, значит, наверх.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю