Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
– В двадцать три. Или позже.
– Позже, – говорит Федор Толоконников. – Сегодня понедельник. Не раньше чем в ноль часов одна минута выйдем.
– Ну, до двадцати трех я с устранением девиации успею. – Слюсарь словно бы не услышал замечания Федора. – Разрешите идти?
– Смотри-ка, – развеселился вдруг Козырев, – как мы тут сошлись. Прямо хоть снова открывай заседание комитета по делу Козырева.
Федор прищурился на него:
– Думаешь, теперь решили бы иначе? Так же бы решили. А, Слюсарь? Как считаешь?
– Лично я решил бы иначе, – холодно отвечает Слюсарь и, козырнув, выходит из каюты.
– Лично я, – кривит губы Федор. Ткнул окурком в пепельницу. – Так. Я пошел, Андрей. Спасибо за хлеб, спирт. Владимиру скажи, пусть ко мне на подплав подскочит.
– Будет сделано.
Козырев провожает гостя до трапа. Только сошел Федор на стенку, как подкатывает полуторка. Из кузова выпрыгивают молоденький лейтенант и два краснофлотца.
– Опускайте борт и начинайте выгрузку, – командует лейтенант.
А из кабины выходит, прямой и высокий, Владимир Толоконников. Спешит к брату, несколько секунд они стоят обнявшись. Федор смотрит на рукав Владимира:
– Ага, дали тебе наконец старшего лейтенанта. Поздравляю.
– Спасибо, Федя. – Владимир сдержанно улыбается. – Сейчас знаешь что было? Едем мы по Карла Маркса, и вдруг из подворотни вылетает щенок, такая дворняга в черных пятнах, и облаивает машину. Представляешь? Собака в Кракове появилась!
Июньская белая ночь простерлась над заштилевшим заливом. Серая башня Толбухина маяка осталась позади. Уже почти год, как погашен старейший на Балтике маяк. Почти год, как воюем (думает Иноземцев, стоя на корме «Гюйса» у лееров). Год, как у меня под ногами не твердь земная, а вибрирующая от работы машин стальная палуба. Когда-нибудь я тебе расскажу, как клубится вокруг Толбухина немота белой ночи. Каждый раз, как минуем этот седой маяк, душу охватывает печаль. Будто осталось за маяком, в синеватом размытом пространстве, все, что было в жизни, – пионерский костер под Сестрорецком и лыжные походы в Парголово, жесткая борода отца, вернувшегося с зимовки, и марки африканских колоний с жирафами и верблюдами, неясный облик кораблей, несущихся на воздушной подушке, и тонкие Танькины пальцы, мнущие пластилин. Вся прежняя жизнь там осталась – и ты тоже. Я целовал тебя в саду Госнардома, помнишь, я целовал тебя…
На юте у кормового среза – три фигуры. Доносится бойкий голос:
– Товарищ мичман, а встречать эту лодку тоже мы будем?
Мичман Анастасьев занят – замеряет динамометром натяжение трала.
– Кончай травлю, Клинышкин, – говорит он.
– Так фрицы ж нас не слышат.
– Все равно. Вон Бидратый молча вахту стоит, и ты помалкивай. На Лаврентия придем – трави сколько хочешь.
Море гладкое, будто убаюканное тишиной ночи. Где-то впереди оно слегка отсвечивает перламутром – памятью о долгом мучительном закате. А за кормой – пенная полоса воды, взбитой винтами, и привычно плывут по обе стороны кильватерной дорожки красные буйки трала. Дальше – темный силуэт подводной лодки. Идет за тралом лодочка, ни огонька на узком ее теле, спят в торпедных аппаратах стальные сигары торпед. Пока спят… Слева и справа идут два морских охотника. Хорошие кораблики, бессонные дозорные флота…
Так бы и идти всем вместе по тихой воде ночи. Но так – только до Лавенсари. Следующей ночью лодка, погрузившись, пойдет дальше одна – в грозную неизвестность минных полей. Опять голос Клинышкина:
– Товарищ мичман, а в этом году война кончится?
– Навряд ли.
– А я в газете читал: мы вступили в решающие бои за полный разгром врага в сорок втором году.
– Вступили – значит, вступили. А щас заткнись.
– Есть заткнуться, – вздыхает общительный Клинышкин.
«Решающие бои, – думает Иноземцев. – Да, я тоже читал. В немецкой армии перемолоты лучшие дивизии. Она уже не в состоянии предпринять наступательные операции в масштабах, подобных прошлогодним. Шумели, что после русских морозов будет весеннее немецкое наступление, – где оно? Вчера в утренней сводке сообщалось, что на Севастопольском участке третий день идут серьезные бои. Опять наседают на Севастополь. Но это же не наступление на широком фронте, как в прошлом году. Теперь наш черед наступать. Зимой от Москвы фрицев отбросили, а теперь надо – от Питера. С Южного берега их погнать. Из Стрельны, из Петергофа…
Когда-нибудь я все тебе расскажу. Знаешь, что такое цинга? Это когда ломит всего, ноги не хотят ходить, а десны как мочалка. Никогда я раньше не знал, что такое зубная боль, – а теперь… А что такое чудо – знаешь? Чудо – это квашеная капуста! Я не шучу. Наш фельдшер Уманский раздобыл для меня в военторге миску квашеной капусты, ее выдают по рецептам – представляешь? Он велел есть капусту три раза в день по столовой ложке. И я ел. И цинга постепенно отпустила меня. Разве не чудо? Вот погоди, кончится война, я тоже раздобуду квашеную капусту, и мы с тобой будем ее поедать, по очереди опуская ложки в миску, и ты поймешь, какой в ней великий смысл.
Я расскажу тебе, как белой ночью мы вели за тралом подводную лодку. Как уплывает в синюю мглу погашенный войною маяк.
Мне надо в машину. К моим дизелям. К моим мотористам.
Спокойной ночи в Саратове! Я люблю тебя».
Вот он, Лавенсари, в матросском просторечии – Лаврентий. Пляжи, опутанные проволокой, седые глыбы валунов, сосны с небогатыми кронами – где купно, а где врассыпную. В маленькой гавани, к которой ведет наезженная грунтовая дорога, у пирсов стоят корабли. Вот баржа – длинная посудина с бортовым номером ЛТП-9. Краснофлотцы в рабочих робах выносят из трюма баржи и грузят на машину-трехтонку ящики со снарядами. Старшина баржи Шумихин приставил ребро ладони к лихим бровям, заслонясь от солнца, бьющего в лицо, и подзадоривает грузчиков:
– Тащи веселей, ребятишки! Гостинцев вам привезли, не хочешь – не бери!
Краснофлотцы посмеиваются, а один, здоровенный малый с ящиком на плече, повертывает к Шумихину широкое потное лицо и пищит, как ребенок:
– Спасибо, дедушка, балуешь ты нас.
– Шелудивый барбос тебе дедушка! – Шумихин сердито глядит на насмешника. – Рожа неумытая!
– Я умываюсь, дедушка, – пищит тот. – Кажный день. В другой раз мыла мне привези.
– Ха-ха-ха, – покатываются краснофлотцы на пирсе.
– Во всем заливе воды не хватит, чтоб твою будку отмыть! – сердится Шумихин.
– Хо-хо-хо!
Еще стоят тут буксирный пароходик типа «Ижорец», морские охотники, звено торпедных катеров. А вот – пришедшие ночью «щука» и «Гюйс».
На пирсе стоят покуривают братья Толоконниковы. Федор, жмурясь, подставляет утреннему солнцу лицо, как бы стремясь побольше набрать тепла и света перед долгой жизнью под водой.
– Увидел бы нас батя сейчас – вот бы порадовался, – говорит он.
Младший кивает.
– Помнишь, в детстве однажды, – щурит глаза Федор, – чего-то я тебя обидел, так батя ха-арошую задал мне трепку.
– Мы с пацанами штаб построили, – скупо улыбается Владимир. – Из досок, из палок. В войну играли. А ты раскидал сооружение ногами. Я в плач…
– Во-оздух!! – раздается крик с берега, с замаскированной наблюдательной вышки.
– Возду-ух! – переходя из уст в уста, это слово мигом облетает гавань. Федор к себе на лодку побежал, Владимир – на «Гюйс». Крикнул на бегу:
– Счастливо, Федя! Сколько раз погрузиться, столько и всплыть!
Пирс опустел. Краснофлотцы, разгружавшие баржу, повскакали в кузов трехтонки, шофер рванул, помчал машину в лесное укрытие. Шумихин с вихрастым пареньком – новым матросом – затягивают на барже трюм лючинами.
А на кораблях – звонки боевой тревоги, топот ног, выкрики командиров орудий – доклады о готовности. Дальномерщик на мостике «Гюйса» прильнул к окулярам, обшаривая указанный сигнальщиком сектор голубого неба. Поймал цель, глядит на измерительную марку:
– Дистанция – четыре тысячи!..
Теперь и Козырев видит в бинокль: с юга идет девятка «Хейнкелей-111».
– Три с половиной… Три тысячи!..
Лейтенант Галкин, в фуражке со спущенным ремешком, со странной своей улыбочкой из-под бинокля, орет, дает целеуказание на орудия. Ударили тридцатисемимиллиметровые автоматы. Заработали ДШК. Зазвенели по палубе гильзы.
С острова бьют зенитки. Одна батарея работает, судя по гулким хлопкам, где-то совсем рядом. Мигают вспышки, а орудий не видно – здорово замаскированы.
Снижаются «хейнкели», нарушив строй. Еще плотнее становится огонь – все небо расцвело желтоватыми цветками разрывов. На барже Шумихин срывает со спины винтовку и старательно целится в самолет. Бах, бах! Смешная привычка…
Кружат «хейнкели» над гаванью.
– Как только лодка выходит в море, начинается концерт, – говорит Козырев, не отрываясь от бинокля.
Резко нарастающий свист. Ухнул взрыв в середине бухты, выбросив водяной столб. Еще две бомбы подряд. Еще – на берегу. Не прицельно кладут… Не прицельно, но шальная может в «щуку» угодить. Зенитный огонь плотен. Лодочку надо прикрыть, отвести от нее удар…
Ага, попадание! Один «хейнкель» задымил и потянул к Южному берегу.
– Дробь! – орет Галкин.
Вот оно что (смотрит Козырев), четверка наших истребителей взлетела с островного аэродрома. Смолкают зенитки на острове и кораблях. Теперь слышны только вой воздушных моторов и дальний – в вышине – стрекот пулеметов.
Притих Лавенсари, всматриваясь в карусель воздушного боя. Скорости у «чаек» невелики, но зато маневренность! Вон какие виражи закладывают. Давайте, «чаечки», давайте, миленькие…
Есть! С дьявольским воем, волоча расширяющийся шлейф черного дыма, косо промчался «хейнкель» и рухнул в синюю воду. На острове из сотен глоток исторгся восторженный долгий крик.
В столовой Морского завода в обеденный час многолюдно и жарко. За одним из столов, покрытых выцветшей зеленой клеенкой, расположились парни из бригады Мешкова. Клубится пар над мисками с супом, клубится шумный разговор.
– Этот ледокол еще осенью потонул, бомба у него в дымовой трубе рванула, понял? Десять месяцев он пролежал на дне.
– Ну, и еще десять на ремонт уйдет.
– Сказал! Два месяца всего дадено.
– Опять суп из сушеной картошки. Где ее только строгают?
– А ты капусты захотел, Агей?
– Два месяца! Видел ты его? Одни дыры. Где нос, где корма – не разберешь.
А бригадир Мешков хлебает суп и читает книжку, положенную рядом. Увлекся – ничего вокруг не видит и не слышит.
– Эх, добавочки бы, – крутит Толстиков пустую миску, как баранку.
– Прокурор добавит, – мрачно замечает Федотов.
Надя сидит за этим же столом, ест суп из сушеной картошки и поглядывает со слабой улыбкой на расшумевшихся ребят. Рядом с ней кончает обедать пожилая женщина, одетая во все мужское.
– Капусту мальчики вспомнили, – говорит она, обращаясь к Наде. – Где ее взять, капусту-то?
Надя кивает. Верно, где взять?
– Посадочного материалу – с гулькин нос, – продолжает женщина. – Вот и заготовляем дикорастущую траву.
– Где?
– В подсобном хозяйстве, где ж еще. – Женщина поднимается, с шумом отодвинув стул. – Витамины! Кто их придумал – раньше про них и не слыхивали, одни коровы жевали, а теперь – вынь да положь витамины эти… Людям в пищу…
На освободившийся стул садится Речкалов. У него загорелое, цвета темной меди, лицо. Старая ковбойка широко распахнута на груди. Он ставит перед собой дымящуюся миску, кладет ломоть черного глинистого хлеба.
– Здравствуй, Надежда, – искоса посмотрел на соседку.
– Здравствуй, – улыбается Надя. – Давно тебя не видела.
– Как живешь? – Он принимается за еду.
– Живу как живется.
Слова эти, случайно сошедшие с языка, вдруг поражают Надю своим скрытым смыслом. «Живу как живется»… А ведь верно – жизнь несет ее, как река бумажный кораблик… Был у нее дом, были родители, учителя, и время шло отдельно, неслышно за стеной родительского дома, перетекая из года в год, а впереди простиралась громадная жизнь. И вдруг – не стало ничего. Время будто ворвалось в пролом в стене и понесло ее в своем потоке… Каждое утро она приходит на завод, в цех номер десять. Она на училась промывать катушки и обматывать медной проволокой якоря электромоторов, эта работа требует аккуратности, и она, Надя, хорошо с ней управляется. А время будто поджидает за воротами цеха и подхватывает ее сразу, как только она, закончив смену, выходит, – подхватывает и несет домой…
Да и не дом это, а засыпанное обломками прошлое, куда нет возврата. Комнатка ее, угол отгороженный, правда, уцелела, но она и не заглядывает туда. Только постель да одежду оттуда перетащила в тети-Лизину комнату. И живут они вдвоем, хозяйства не ведут никакого, тетя Лиза у себя в ОВСГ харчится, а Надя в заводской столовке, так только – вечером кипятку попьют, чуть подкрашенного щепоткой чая, и тетя Лиза пускается в разговоры, которые можно и не слушать. Зачем? Ничего ведь уже не будет. Ничего нет впереди, кроме обмотки якорей…
Все утонуло в потоке времени.
– Почему к нам в электроцех не заходишь? – спрашивает Надя и берет у официантки с огромного подноса тарелку с перловкой.
– Надобности нет, – отвечает Речкалов. – Сегодня в док «Тазую» поставили – слыхала?
– Знаю, это ледокол, который подняли с грунта. У него бомба в трубе взорвалась.
– Вот. Так мне теперь в доке дневать и ночевать.
– Нашу бригаду тоже кинут на «Тазую».
– Ну, это после того, как мы корпусные работы сделаем. – Речкалов доел кашу, бросил ложку в тарелку. – Ты, я слыхал, замуж вышла?
– Делать нечего людям, болтают чушь, – с досадой говорит Надя, покраснев. – А ты уши развесил.
Речкалов пристально смотрит на нее, медленно моргая. Что это? Разве не видел он своими глазами, как Надя с тральщика уходила? Разве не видел, как на похоронах Надю держал под ручку капитан-лейтенант с косыми черными бачками? И вдруг – «чушь»! Как понять?
Вот бы и спросить Надю напрямик. Но, как всегда, слова медленно приходят к Речкалову на язык. Пока ворочал их в голове, Надя быстренько кашу съела и поднялась:
– Будь здоров, Речкалов.
Она снимает со спинки стула полосатую матерчатую сумочку, сует туда недоеденные пол-ломтя хлеба и идет к выходу. Ее русые волосы, прежде такие пушистые, туго приглажены и забраны на затылке в небрежный пучок.
Речкалов провожает ее долгим взглядом, полным вспыхнувшей надежды.
После похорон Александры Ивановны Козырев ушел в море и вернулся спустя две недели. День тральщик простоял у стенки, принимая новые грузы для Лавенсари, а вечером, накануне ночного выхода, Козырев урвал часок и пошел к Наде.
Ему открыла Лиза. Она заулыбалась, выщипанные тонкие брови изогнулись двумя удивленными скобками.
– Здрасьте, – пропела Лиза. – Давно вас не видно. А Надюша еще с работы не пришла.
– Почему так поздно? – Козырев посмотрел на свои часы. – Восьмой час уже.
– Сверхурочная у них, объект сдают. Да вы проходите, Андрей Константиныч, посидите. Скоро придет, наверно.
В коридоре пахло стиркой. Лиза вытирала передником красные руки.
Козырев не принял приглашения. Некогда рассиживаться. Да и не нравилась ему Лизина ласково-умильная повадка. Он, теперь уже не торопясь, пошел обратно по улице Аммермана к Морзаводу. Было еще светло. Из гаваней доносилось вечернее пение горнов – печальные звуки повестки, провожающей солнце.
Щербатые тротуарные плиты и булыжная мостовая тут и там были изрыты разрывами снарядов. Как же называлась эта улица в прежние времена (подумал Козырев, припоминая читанные о Кронштадте книги)? Бочарная, что ли? Нет, Бочарная сейчас – улица Комсомола, параллельная этой. Петровская – ныне Октябрьская. Песочная – вот как называлась улица Аммермана! Он представил себе ее немощеной, грязной, в широких лужах, и по лужам бредут матросы, направляясь в кабак. Много было в старом Кронштадте кабаков, в которых служители флота его величества завивали горе веревочкой.
Дойдя до угла Октябрьской, Козырев увидел Надю. Она шла от ворот Морзавода с двумя женщинами, сотрудницами по цеху, наверное. На ней был длинный черный жакет в белую полоску и черная юбка, в руке она держала полосатую матерчатую сумку.
Козырев остановился.
– Здравствуй, Надя, – сказал, когда она подошла.
– Здравствуйте, – ответила она, не глядя ему в лицо.
Женщины кивнули ей и, скользнув быстрым взглядом по Козыреву, пошли дальше.
У Нади лицо было бледное и печальное. Что-то у Козырева защемило сердце. Что-то было неладно.
– Как ты себя чувствуешь, Надюша?
– Ничего.
– Ты, кажется, совсем мне не рада.
Надя промолчала.
Старая Песочная улица словно замерла в предчувствии новых ран. Чуть потемнело небо, подернутое редкими тощими облаками. Дошли до Надиного подъезда. Надя остановилась, повернувшись к Козыреву, и, по-прежнему не глядя на него, сказала:
– До свиданья.
– Что с тобой, Надюша? Я в чем-нибудь провинился?
– Нет. – Она сделала движение уходить.
– Постой. Так нельзя. Ты будто вернулась в январь. После того, что у нас было, ты не должна так со мной обращаться.
– Андрей Константинович, – тихо сказала Надя, опустив голову, – я вас прошу очень… не надо нам больше встречаться…
– Почему?
– Потому что… не надо…
– Потому что не надо, – горько усмехнулся он. – Прекрасное объяснение. Нет, Надя, придется нам серьезно поговорить. Пойдем наверх.
Она отчаянно замотала головой:
– Нет, нет… Я больше ничего не могу сказать…
И вбежала в подъезд. Простучали, затихая, ее быстрые каблуки.
Небо еще потемнело. На нем проступила бледная луна со страдальческими впадинами глазниц. Будто в горних далях отпечатались Надина бледность, Надина печаль.
Надоела эта маета (думал Козырев, медленно идя обратно). Чего я добиваюсь, что мне эта девочка? Она, как бабочка в коконе, скована своим маленьким мирком. Хватит, хватит! Пусть живет как знает. Пересеклись на мгновение наши жизни – и снова расходятся по железным законам геометрии. У меня другая жизнь. Мой корабль, мое оружие, моя боевая задача. Все лишнее – отсечь. Вот и весь сказ.
Но спустя десять дней, вернувшись в Кронштадт из очередного похода, Козырев опять отправился на улицу Аммермана. Ничего не мог он с собой поделать, доводы рассудка не помогали: Надя безмолвно звала его своей печалью и беззащитностью.
Лил теплый летний дождь. Фуражка и плащ Козырева быстро намокли. Воронка от снаряда, в которую он не удачно ступил, была неглубокой, но достаточной для того, чтобы набрать полный ботинок воды. Улица под дождем выглядела мрачной, насупившейся. Главная моя улица (с усмешкой подумал он).
Надя, открыв ему, замялась в нерешительности.
– Я промок, – сказал Козырев, – и надеюсь, что ты не погонишь меня обратно под дождь.
Сняв фуражку и плащ в коридоре, он вошел в комнату. На тумбочку у двери поставил банку консервов, завернутую в мокрую газету. Вытер носовым платком лицо. Лиза, радостно охнув, кинулась прибирать со стола шитье.
– А мне как раз надо к подруге пойти, – сказала она, накидывая на рыжеватые кудри зеленую косынку. – А вы посидите… Надюша вас чаем напоит…
– Никуда ты не пойдешь, тетя Лиза, – твердо сказала Надя.
Она, в домашнем сером халатике, стояла у стола, скрестив руки на груди, будто стиснув всю себя. Неяркая лампочка в матерчатом желтом абажуре лила свет на ее гладко причесанную русую голову с белым треугольником лба.
– Да как же, Надюша, – запротестовала Лиза, – мне к Нюрке надо, я обещалась…
– Никуда не пойдешь, – повторила Надя.
– Не уходите, Лиза, не надо, – сказал Козырев. – Я просто зашел вас проведать.
– Тогда пойду чайник поставлю. – Лиза, несколько растерянная, вышла из комнаты, шаркая тапками.
Торопясь, пока она не вернулась, Козырев подошел к Наде и сказал тихо:
– Надя, я не могу без тебя. Я твоей матери дал слово…
– Не надо, не надо, Андрей Константиныч! – Она, закрыв глаза, качала головой. – Я перед мамой виновата, страшно виновата…
– Ты ни в чем не виновата, – быстро сказал он. – Твоя мама услышала меня, перед тем как… Я сказал ей, что ты под моей защитой…
– Не надо, не надо, – твердила она, не раскрывая глаз. – Не надо! Я свою вину никогда не…
– Слушай, Надя! – Он взял ее за плечи и тряхнул, словно пытаясь заставить очнуться. – От того, что ты сто раз повторишь «не надо», ничего не изменится. Ты слышишь? Я маме твоей сказал и снова повторяю: я тебя не оставлю. Я тебя люблю! Надя… Будь моей женой.
Он сам ужаснулся своим словам. У него не было в мыслях делать ей предложение, когда он шел сюда под проливным дождем. Он с ума сошел! Война, блокада, огонь каждый день, каждый день в море…
Но слово сказано.
– Можешь не отвечать сию минуту. Но долго не тяни! И имей в виду: все равно нам с тобой быть вместе.
Он отпустил ее, и Надя тотчас села на стул, будто сил у нее не осталось. Стиснутые руки разжались, упали на колени. А глаза все были закрыты, и губы дрожали – она пыталась сдержать слезы.
Козырев выглянул за дверь, кликнул Лизу из кухни.
Теперь они втроем сидели за столом. Лиза, оживленная, раскрасневшаяся, принесла и разлила по стаканам чай, в блюдце насыпала белых липких конфет, выданных по карточкам в счет сахара. Мокрые брюки неприятно приклеились у Козырева к коленям. Он пил чай и отвечал на Лизины вопросы о положении на фронтах.
Что ж, положение трудное. Вчера наши оставили Севастополь. В газетах напечатано сообщение Совинформбюро: «250 дней героической обороны Севастополя». Да, дрались севастопольцы геройски! «Бои носят исключительно ожесточенный характер» – так сообщалось в сводках. Он, Козырев, понимал, что кроется за этими словами. Колоссальные цифры потерь говорят сами за себя. За восемь месяцев боев враг потерял до трехсот тысяч убитыми и ранеными, триста самолетов…
– А что же союзники-то? Почему не помогают?
Что тут ответить? В газетах коротенькие сообщения: англичане воюют с корпусом Роммеля в Египте… налеты английской авиации на Кёльн, на Бремен… Все это нужно, конечно, но вряд ли может помочь нашим частям, сдерживающим непрерывные атаки противника на курском, на белгородском направлениях. Да и нам не очень-то… Далека Балтика от песков Эль-Аламейна…
Надя сидела за столом безучастная к разговору, ни словечка не промолвила. А когда Козырев собрался уходить, она взяла с тумбочки сверток, из которого блеснула желтой жестью американская тушенка, и сказала:
– Андрей Константинович, это заберите… Нет, нет, нет, нам не надо! Заберите, ну, пожалуйста…
После ужина Балыкин, как обычно, поднялся в радиорубку послушать вечернюю сводку. Он уже приноровился сокращенно записывать, ничего не упускал. Быстро бежал его карандаш за ровным голосом диктора:
«В течение 11 июля наши войска вели ожесточенные бои с противником на подступах к Воронежу…»
На мгновеньие замер карандаш, потом опять побежал по листку:
«…в районе Кантемировки и на лисичанском направлении. На других участках фронта существенных изменений не произошло…»
На месте этой фразы, привычной уже, Балыкин сделал условный знак – волнообразную черточку.
«…Нашими кораблями в Балтийском море потоплены пять немецких транспортов общим водоизмещением 46 тысяч тонн…»
О-о, это новость! Балыкин послушал немного продолжение сводки – шли эпизоды боев – и поспешил в кают-компанию. Там сидели за чаем Толоконников и Уманский.
– Ну, Владимир Семеныч, – подсел Балыкин к Толоконникову, – погляди, что в сводке сегодня. – Он прочел о потоплении транспортов. – Не иначе как твой брат свирепствует в море.
– Да, Федор работает. – На бесстрастном лице Толоконникова появилась сдержанная улыбка. – Уж наверно из пяти транспортов парочка – его.
– А может, все пять, – сказал Уманский, радостно хохотнув. – Он уже сколько – целый месяц в море.
– Не он один. Кажется, уже три лодки вышли.
– Я думаю, больше, – сказал Балыкин. – А мы сегодня еще две лодочки поведем к Лаврентию.
Он встал перед картой. На ней было тесно от красных кружков, которыми обведены населенные пункты между Москвой, Ржевом и Калугой, взятые во время зимнего наступления. На юге следов красного карандаша мало. Не шла рука отмечать движение фронта на юге.
«На подступах к Воронежу… В районе Кантемировки…» Балыкин стоял у карты и смотрел, охваченный тяжким предчувствием, на синий выгиб Дона, на черную линию железной дороги от Воронежа вниз на Кантемировку.
– Что призадумался, Николай Иваныч? – Уманский подошел и стал рядом.
– Да вот смотрю, – не сразу ответил Балыкии. – В излучину Дона прорывается немец… в мои родные места.
Если до Кантемировки дошли, то и Россошь (думал он)… В сводках Россошь не упоминается, городок маленький, его на этой карте и нет вовсе. Вот только обозначена тоненькая загогулина правого притока Дона. Безымянная. А ведь это Черная Калитва…
А ведь это щелястые мостки на заводи среди осоки и ряска на тихой воде, это стрекот кузнечиков в желтой степной траве и паровозные гудки в депо, это беленые домики в садах вдоль прямых немощеных улиц. Это – Россошь!
Если Кантемировка, то и Россошь? Рядом ведь они…
– Мои родные места давно захвачены, – говорит Уманский. – Вот, – ткнул он пальцем под Киев, – Белая Церковь.
– Знаю.
Некоторое время они молча стоят перед картой, будто за этим бумажным листом, приклеенным к стальной переборке балтийского тральщика, распахнулись сухие степи юга и стелется и клубится черный дым…
– Вот что, Михал Давыдыч, – говорит Балыкин. – Надо нам усилить воспитание ненависти. Всю агитработу на это нацелить. У Ванды Василевской, помнишь, как было сказано в статье: «Мера нашей любви к родине – сила ненависти к врагу». Надо статьи Эренбурга в «Красной звезде» использовать для громких читок. Очень здорово пишет. Читал в последнем номере его статью «Отобьем!»? Объяснять надо людям, что против нас воюет не просто армия противника, а свора убийц, палачей… Псы кровавые… – Балыкин с силой сжал кулак.
Уманский посмотрел на его лицо с выпятившейся тяжелой челюстью. Таким – грозным – он Балыкина еще не видел.
Ночи становились все темнее, и эта ночь, когда «Гюйс» вышел в море, была уже почти черна. Свежел норд-вест. Покачивало. Облачность была небольшая, в небе высветилась золотая скобка. Свет новорожденного месяца еле заметно золотил вспыхивающие волны.
«Гюйс» шел с тралом во главе маленького каравана. За ним шли одна за другой, в кильватер, две подводные лодки, правее держались три морских охотника. Утонул во мгле Котлин. Слева виднелся берег. Это была обычная дорога – шли южным фарватером, прижимаясь к берегу Ораниенбаумского плацдарма, к батареям Ижорского укрепленного сектора.
Залив здесь сужается и просматривается с обоих берегов.
Справа, на финском берегу, вспыхнули голубые точки прожекторов. Подвижные лучи заходили впереди по курсу каравана, на пределе тающего света обшаривая Красногорский рейд.
– А я уж думал, финики заснули, – проворчал Козырев, наведя бинокль на Северный берег.
Луч скользнул по тральщику, обдал на мгновение голубоватым неживым светом, проскочил дальше, к темным корпусам лодок… вернулся к «Гюйсу»…
Уже шли Красногорским рейдом, и уже, надо полагать, на Красной Горке комендоры стояли у своих дальнобойных пушек. За кормой у морских охотников заклубились дымы, – медленно растекаясь, они беловатой кудрявой завесой прикрыли лодки справа. И тут же вспыхнули на Северном берегу почти одновременно три огонька, три хлопка донеслись – и сразу вой приближающихся снарядов. Впереди вымахнули с грохотом три белесых всплеска.
Ну что же ты, Красная Горка?..
Разрывы снарядов теперь вспарывают воду с недолетом, где-то между тральщиком и головной лодкой… Глухой стук долетевших до «Гюйса» осколков… Как бы не накрыли лодки третьим залпом…
Ага, проснулась Красная Горка! Ударила поблизости башенная артиллерия, выхватив мощными вспышками лес на Южном берегу. Над головой – шелест уходящих тяжелых снарядов. Долетает с Северного берега тройной удар разрывов. У красногорцев финские противолежащие батареи пристреляны. Прожектора тоже. Само собой, и финны пристрелялись. Несколько минут идет артиллерийская дуэль между Северным и Южным берегами. Будто под аркой баллистических кривых караван проходит Красногорский рейд, и вскоре стихают за кормой громы ночного боя. Снова корабли объемлет тишина…
Весь следующий день стояли у лавенсарского пирса. Было два воздушных налета. Перед вечером с северо-запада донеслась отдаленная пальба – это, видно, опять морские охотники в дозоре схватились с шюцкоровскими катерами. Очень усилилась в заливе катерная война. А все из-за подлодок, выходу которых в открытое море стремился помешать противник.
В вечерней оперативной сводке Совинформбюро сообщило, что наши войска оставили Кантемировку и вели бои в районе Богучар. Теперь у Балыкина не осталось сомнений: вал немецкого наступления на юге захлестнул Россошь. Ведь Богучар – дальше, восточней…
Когда в июле прошлого года он отправлял Юлю с девочками из Кронштадта, он сказал: «Юлька, это ненадолго. Мы их к зиме разгромим, ну, может, к весне». Юле не хотелось уезжать в Россошь: «Чего я там не видела? Где я с девочками помещусь?» У ее родителей дом был маленький, в две комнаты, там старики жили и Юлин старший брат с семьей, – и верно, как туда втиснуться Юле с двумя дочками? «Ну, – сказал Балыкин, – у матери моей поживешь. Я напишу ей». – «Не хочу у твоих жить», – сказала Юля. Она с матерью Балыкина не очень ладила, но это еще ничего, она с Веркой, младшей сестрой Николая Ивановича, была на ножах. Трудный характер у Юли, всюду она требует справедливости, никому поблажек не дает. «Юлька, – сказал он, – ты мне не разводи „хочу – не хочу“. Перезимуешь у моих, а там я за тобой приеду, обратно в Кронштадт заберу». Юля вздохнула: «Да почему ты нас гонишь из Кронштадта?» – «Тут будет трудно, Юлька, бомбежки будут, – сказал он. – Тут же морская база. О девочках подумай». Это и был решающий аргумент в пользу эвакуации – девятилетняя Нина и семилетняя Аллочка. Юля увезла их в Россошь.
Ни в каком дурном сне не мог увидеть Балыкин, что вой на докатится до Россоши…
Спустя неделю «Гюйс», вернувшись в Кронштадт, ошвартовался у стенки Усть-Рогатки. После похода всегда много дел – тут подкрутить, там почистить, сальники сменить, корпус осмотреть – и все такое. Перед обедом Балыкин отправил корабельного почтальона на почту. Он ждал писем – была у него надежда, что Юля с девочками сумела вовремя уехать из Россоши. Понимала же она, что ей – жене комиссара – при немцах несдобровать. Очень он надеялся на Юлькин здравый смысл и расторопность.
В кают-компании за обедом Иноземцев рассказывал, как Плахоткин донимает его стихами – пишет каждый день по стиху, принес длинное произведение, которое начинается так:
Товарищ балтиец, вахту прими!
И снова наш тральщик к походу готов.
В любую минуту своими грудьми
Кронштадт защитит он от подлых врагов!
– Ужасно хочет, чтоб я это в стенгазете поместил, – сказал Иноземцев, посмеиваясь. – Я ему говорю: «Дорогой мой, нельзя же так, какие груди у тральщика?» А он: «Подразумеваются не у тральщика груди, а у команды». Так тоже, говорю, не годится, защитить можно грудью, а не грудьми. Не понимает Плахоткин, почему грудью можно, а грудьми нельзя. Как ему объяснить?