Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)
– Ой, покажи!
Надя достала письмо из кармана, протянула Ольге.
«Надя! – читает та. – Мы теперь в боях, колошматим днем и ночью. Слышала, какой у нас голос? Нам тоже маленько досталось, а меня обожгло, полежал в лазарете, теперь на ногах. На ногах, а к тебе выбраться не могу. Надюша, красивая ты моя! Думаешь обо мне? Хоть иногда? Я по тебе скучаю очень!!! Не то слово. Люблю! А пока, если разрешишь, целую. Виктор. 20 сентября».
Олечка, всхлипнув, отдает Наде письмо:
– Счастливая ты, Надька!
– Прямо…
– Ой, знаешь что? – просияла вдруг Олечка. – У нас есть телефонная связь, «Марат» подключен к гавани. Завтра попробую тебя с Виктором соединить.
– Это можно? – недоверчиво смотрит Надя.
– Ой, конечно же можно!
– Двигайтесь, – басит рослая женщина. И добавляет осуждающе: – Война идет, а эти только знают шуры-муры…
Как нырнул Иноземцев после подъема флага в машинное отделение, так и застрял там на весь день. Распределение проверить, форсунки прокачать – вечная морока с дизелями. Конечно, можно было бы покрутиться малость, отдать распоряжения и уйти – старшина группы Фарафонов службу знает, к матчасти внимателен. Но хочет Иноземцев своими глазами всюду заглянуть, своими руками потрогать замасленный, черный от нагара рабочий металл.
Около полудня слышал разрывы бомб и напряженный разговор зениток. Опять бомбили Кронштадт. Иноземцев нервничал, торопил мотористов – ведь каждую минуту мог понадобиться ход. И надо же – только стали прокачивать топливный насос, как увидели: протекает магистраль. Ну, вообще-то неудивительно – после стольких бомбежек и взрывов мин. Другое удивительно: как выдержал корпус, не потекли дейдвуды, не разнесло к чертовой бабушке гребные валы?
Ладно. Нашли лопнувшую топливную трубочку, заменили ее. Прокачали снова насос – теперь нормально. А уж склянки наверху отбили, и громовой голос боцмана прошиб все стуки и звуки работающих механизмов: «Команде ужинать!» Пожелал Иноземцев чумазым своим мотористам приятного аппетита и пошел к себе в каюту руки отмывать.
А навстречу – лейтенант Слюсарь, сосед по каюте. В море штурман ни на миг не оторвется от путевой карты, сутками бодрствует за прокладочным столом, и пальцы его с наколкой от большого к мизинцу: «Г-р-и-ш-а» не выпускают транспортира и измерителя. Но когда корабль стоит у стенки, Слюсарь чудит.
Вот и сейчас: загородил Иноземцеву дорогу в коридоре, а фигура у Слюсаря широкая, такую, как говорится, на кривых оглоблях не объедешь, – загородил дорогу и развлекается:
– Механики, мазурики, в дерьме, в мазуте, в сурике…
– Да пусти же, – пытается отодвинуть его Иноземцев. – Фу ты, тяжелый какой.
– Ну, давай, механикус, – подзадоривает Слюсарь, – кто кого?
– Грубая физическая сила, с трудом сдерживаемая слабым рассудком, – посмеивается Иноземцев.
Слюсарь с хохотом удаляется в кают-компанию.
Коричневые от машинного масла руки отмываются плохо. Мылит, мылит их Иноземцев – а все скользкие. Ну, хватит (думает он), после войны отмою… С полотенцем в руках взглядывает в иллюминатор на меркнущее небо, на расстрелянный артогнем, умирающий вечер – и застывает вдруг. Тревога, отодвинутая дневными делами, подступает снова.
Четыре письма ожидало его на кронштадтской почте – от матери, от Людмилы и два – от Таньки.
От матери – совсем короткое.
«Знаю, что заставила волноваться, но я не могла ничего сказать тебе и Тане, пока не переговорила бы с отцом. Теперь все ясно. Как ни горько, а отец твой оказался безвольным человеком, лишенным чувства ответственности. Ты уже взрослый и все понимаешь: у отца там другая женщина. Моя поездка в Мурманск оказалась напрасной. Во всяком случае, я исполнила свой долг, стараясь сохранить семью. Мы расстались…»
Таня писала:
«…Мама говорит, что он всегда был тряпкой, а я говорю – ничего подобного, а она кричит, что я ничего не понимаю. Я действительно ничего не понимаю! Просто не верю, что папа от нас ушел. Мама говорит, он сам написал в том письме, что полюбил другую женщину, а я говорю – дай мне прочесть, а она кричит – нечего читать это письмо, полное идиотских самобичеваний. Юрка, я не верю, не верю! Ведь мы же знаем, какой папа хороший, как же он мог бросить нас? Я плачу, поэтому здесь клякса. Юрка, мне очень плохо…»
Второе Танино письмо было отправлено, судя по штемпелю, в последних числах августа.
«Ты не представляешь, как у нас резко переменилась жизнь, – писала она. – Мама получает немножко продуктов по служащей карточке, а у меня иждивенческая, я просто слышать не могу это слово. Ходить на курсы медсестер мама со скандалом запретила. Говорит – не с моим здоровьем быть медсестрой. Мы дежурим в МПВО, проверяем светомаскировку и наблюдаем, нет ли шпионов. Рассказывают, что были случаи – сигнализировали ракетами и фонариками, но мне они пока не попадались. Юрка, как ты? Два твоих письма мы получили. Ты, как всегда, шуточки отпускаешь, а мне больно читать, ведь ты еще не знаешь… Очень не хочется уезжать из Ленинграда, но мама говорит, что на днях мы уедем. Мама в списках на эвакуацию…»
Людмила писала в быстрой своей манере: «…Только на днях вернулась с работы. Посылали нас на неделю – рыть противотанковые рвы, – а застряли почти на месяц. Уже под бомбежками ехали обратно. Я загорела до черноты, а руки у меня, как у землекопа, и все мышцы ноют. Мальчишки с нашего курса все ушли на фронт. Даже негодные, с плохим зрением и др. дефектами уходят в ополчение. Тут меня ожидали два твоих письма, но из них трудно понять, где ты сейчас и чем занят. Что означает фраза: „Одни шарики кидаем в море, другие вылавливаем“? Если ты имеешь в виду мины, то не понимаю, как можно писать в таком игривом стиле, будто это бильярд. Будь осторожен, ведь это очень опасно…»
Гул канонады доносится с Южного берега. Опять заговорили форты. За кранами и мачтами догорает темно-красный костер заката. Иноземцев вешает полотенце и смотрит на свое отражение в зеркале над умывальником. Черт, нельзя с такой рожей идти в кают-компанию. На гауптвахту надо сажать за такую тоскливую рожу. В кают-компанию изволь явиться бодрячком. Нельзя портить людям настроение. В сущности, тебе не дают побыть одному, наедине со своими печалями. Может, в этом и есть самая соль корабельной службы?
Иноземцев пробует перед зеркалом улыбку. Годится! Так и пойдем в кают-компанию.
Он входит и приветливо говорит:
– Приятного аппетита, товарищи.
Военком Балыкин поднимает на него суровый взгляд:
– Когда вы станете военным человеком, Иноземцев? Спросить разрешения надо, когда входишь в кают-компанию. А не аппетита желать.
Улыбка у Иноземцева гаснет.
– Тем более что с аппетитом на данном корабле нет никаких затруднений, – усмехается старший лейтенант Козырев, сидящий во главе стола. – Садитесь, механик. Как там у вас?
– Все нормально. – Иноземцев старается быть по-военному лаконичным. – Прокачали топливные насосы.
– В двадцать три выход, учтите. Идем ставить мины в Лужскую губу.
Козырев энергично расправляется с толстыми серыми макаронами, приправленными волокнами мясных консервов. А у Иноземцева нет аппетита. Он вяло тычет вилкой в макароны и говорит как бы про себя:
– Ставили в Ирбенском проливе, ставили у Гогланда, теперь до Лужской губы докатились.
– Что за разговоры у вас, механик? – строго говорит Балыкин. – Что значит – «докатились»?
– Да видите ли, товарищ комиссар… Я ленинградец, и мне тревожно…
– А нам, выходит, которые не ленинградцы, безразлично создавшееся положение?
Иноземцев кладет вилку. Несмытый, несмываемый запах машинного масла идет от его рук. Может, это и мешает есть макароны.
Он с удивлением глядит на военкома:
– Я этого не говорил. Я сказал, что мне тревожно…
– Вы сказали «докатились», – жестко настаивает Балыкин. – Что это значит, я спрашиваю?
– Да ничего не значит. – Что-то потерянное мелькает в глазах Иноземцева.
– Ладно, – примирительно говорит Козырев. – Механик неудачно выразился. Гражданский дух еще не выветрился. Помилуйко, – протягивает он тарелку вестовому, – еще добавь немного.
– Вы же знаете, – говорит Иноземцев, выпятив полные губы, – я не готовился к военной службе.
– Пустое, – морщится Козырев. – Готовился, не готовился – пустые слова. В каждом мужчине должна быть военная косточка. Мужчина, к вашему сведению, по природе своей защитник.
– Военная косточка, – задумчиво повторяет Иноземцев. – Ну да, я где-то читал… На Востоке говорят: мужчина должен пахнуть порохом.
– Вот теперь речь не мальчика, но мужа, – одобряет Козырев. Он наливает себе чаю и взглядывает на лейтенанта Галкина: – Говорил я, товарищ Галкин, насчет вас с кадровиками. Будете списаны на берег, в морпехоту. Есть возражения?
Галкин вымученно улыбается:
– Если б я даже возразил… что бы изменилось?
Его узкие плечи тесно обтянуты кителем. Вот же (с раздражением думает Козырев) свалились желторотые мне на голову.
– Вы могли бы возмутиться. Могли бы сказать, что готовили себя для корабельной службы. Могли бы, черт побери, трахнуть кулаком по столу.
Кулаком по столу Галкин трахнуть не осмеливается. Покраснев, склонил белобрысую голову над стаканом, размешивает ложечкой недопитый чай.
– Как прикажете понимать, Галкин? – продолжает Козырев. – Вы окончили военно-морское училище и назначены к нам на тральщик дублером командира бэ-че два-три. Почти три месяца прошло – вы никак себя не проявили. Слабые знания и боязнь ответственности…
– Растерялся в боевой обстановке, – жестко добавляет Балыкин.
– Растерянность в боевой обстановке, – продолжает Козырев. – Как это понимать, Галкин? Где ваше самолюбие? Что вы, собственно, намерены делать на флоте?
– Попрошу не кричать на меня, – вдруг вскидывает Галкин голову.
– Действительно, Андрей Константиныч, – вставляет Иноземцев. – Уж очень вы немилосердно…
– Вас, механик, не спрашивают. А милосердия где-нибудь в другом месте поищите. – Однако тон Козырева становится менее резким. – Излагаю обстановку. Командир в госпитале, вернется не скоро, и мне приказано исполнять его обязанности. Толоконников принимает дела помощника. Мне нужен командир бэ-че два-три. Если вы, Галкин, не способны принять боевую часть, то, милости прошу на берег. Если у вас желание плавать не совсем еще… м-м… задавлено, то я даю вам последний шанс – сегодняшний поход. Это ультиматум. Ну?
После недолгой паузы Галкин тихо говорит:
– Не списывайте. Я постараюсь…
После ужина Козырев поднялся на мостик, закурил папиросу, спрятав огонек в кулаке. Темно в Средней гавани. Только вспышки от выстрелов недалекой батареи коротко выхватывают из тьмы силуэты кораблей. Бушует, не утихая ни днем ни ночью, артиллерийская гроза. Небо над Южным берегом – в сполохах огня, в красном мерцающем дыме.
На юте тарахтит лебедка: кран переносит из кузова грузовика, стоящего на стенке, мины на палубу тральщика. Слышны голоса Толоконникова, мичмана Анастасьева, боцмана Кобыльского.
К Козыреву подходит Балыкин. Некоторое время они слушают усилившуюся канонаду.
– «Октябрина» бьет, – говорит Балыкин. – Или «Марат»?
– «Октябрина».
– Да, верно. «Марат» же тут, у Усть-Рогатки. Вышел из боя… – Балыкин наклоняется над обвесом мостика, строго окликает: – Боцман!
– Есть! – из темноты голос Кобыльского.
– Мат проскальзывает. Прекратить!
– Есть…
Балыкин понижает голос, чтоб вахтенный сигнальщик не услышал:
– Вот что, мне настроение механика не нравится.
– Ну, так на самом деле тревожно, Николай Иванович. Немцы прорвались к окраинам Питера.
– Тревога у всех, само собой. Но говорить, что мы все дальше откатываемся…
– К сожалению, и это факт.
– Нет, – твердо говорит Балыкин. – Если Иноземцев позволяет себе такие разговоры с подчиненным личным составом, то это вредно. Знаю я эти интеллигентские штучки.
– Какие штучки?
– А вот такие. Не вздыхать о потерянном надо, а мобилизовать на борьбу.
– Уж куда дальше мобилизовывать? Экипаж не знает отдыха, почти все время в море, под бомбами, на минных полях. Оставь Иноземцева – он механик дельный.
Грохочет на юте лебедка, смутным шаром плывет под стрелой крана очередная мина.
– Вот еще что, – говорит военком. – Не хотел я тебя в кают-компании обрывать, но считаю, что ты поступил неправильно.
– А именно? – отрывисто бросает Козырев.
– С Галкиным был решен вопрос: списать. Командиром было приказано. Верно?
– Верно. Но теперь тральщиком командую я.
– Временно командуешь, – уточняет Балыкин. – Даже если б и не было приказано, все равно ясно: держать на корабле сосунка этого ни к чему. А ты вроде передал на его усмотрение, списать или не списать. Демократию ложную разводишь.
– Сосунок, как ты изволил выразиться, прошел полный курс военно-морского училища, и я не считаю возможным забыть этот факт. Уверенности недостает, храбрости – это дело другое. Это можно воспитать. Ты должен знать такие вещи лучше, чем я.
– Не мирное время, товарищ Козырев, чтобы нянчиться. Без толкового минера нам нельзя никак.
– Знаю. И все же попробуем сделать из Галкина боевого офицера.
– Офицера, – усмехается Балыкин. – Недоброй памяти словцо употребляешь. Недалеко, видно, оно у тебя лежало.
Козырев прошелся по мостику.
– Твой намек понял, Николай Иванович, – говорит он сдержанно. – Ты прав, мой отец до революции был офицером. Не генералом, правда, а поручиком. В четырнадцатом он пошел вольноопределяющимся на войну, командовал ротой самокатчиков…
– Не трудись. Я твою анкету знаю.
– Само собой. Там все подробно. И как комбрига Козырева арестовали в тридцать восьмом. И как в сороковом освободили. К твоему сведению, он полностью восстановлен в правах.
– Тоже знаю.
– Отец сейчас на фронте. Он полковник, начальник штаба танкового корпуса…
– Чего ты раскипятился? Я тебя отцом не попрекаю.
– Не попрекаешь, но намекаешь. Где-то в глубине мыслишка – мол, у Козырева за кормой не чисто.
Помолчав, Балыкин говорит:
– Если уж ты в мои мысли лезешь, товарищ Козырев, то вот что скажу. Были на твой счет сомнения, назначать командиром корабля или нет. Я в политотделе тебя поддержал, поскольку вижу: командир ты грамотный, ответственность сознаешь, командовать умеешь.
– Я должен рассыпаться в благодарностях?
– Неуместно иронизируешь. Повторяю: я тебя поддержал, но и ты веди себя. Аккуратно себя веди. Понятно, нет?
– Вполне.
– У нас с Олег Борисычем недоразумений не было. Давай и с тобой уговоримся. В чисто командирские дела я вмешиваться не стану. В море командуй сам. Во всех остальных вопросах – хоть бы таких, как сегодня с Галкиным, – попрошу советоваться.
– Ясно, товарищ военком.
– Еще имею вопрос: почему не вступаешь в партию?
Не сразу отвечает Козырев.
– Ну, поскольку разговор откровенный… – говорит он, снова пройдясь по мостику и остановившись против Балыкина. – Давно бы подал. Только вот… все то же мешает… Я же чувствую…
– Что именно чувствуешь?
– Отношение к себе. Просился после училища на эсминцы – назначили на тральщик. Продвижения по службе не получил…
– То есть как – не получил?
– За три года дослужиться до помощника командира тральщика…
– А я считаю – нормально. Уж очень ты обидчив, Андрей Константиныч. «Чувствую»! Ничего ты чувствовать не можешь. Теперь так. Помощником плавать в беспартийном качестве – одно. Командиром – совсем другое. Пиши заявление в партию. Рекомендацию я дам, Уманский даст, ну и Анастасьев.
– Хорошо, – говорит Козырев. – Напишу.
У себя в каюте Иноземцев сел за стол с твердым намерением написать письма. После разговора в кают-компании настроение у него было скверное. Чем я ему не угодил (думал он о Балыкине)? Почему он всегда насуплен, почему смотрит с неприязнью, как на бабайку? Я ведь просто говорю то, что думаю… то, что есть на самом деле… А он сразу обрывает: «Что это значит?» Да ничего не значит! В следующий раз, если прицепится, так и скажу… так и скажу… А что скажу?
Маме с Танькой надо написать. Тревожно за них. И за Люсю. Как там они в Питере под бомбежками? Мне-то ладно, я человек военный, меня противник должен бомбить. А их-то за что?..
Ну вот, стук в дверь. Не дадут побыть одному!
– Ты один, Юрий Михайлович? – заглянул в каюту Галкин.
– Как видишь. Тебе Слюсарь нужен? Он в рубке.
– Нет, я хотел с тобой… – Галкин стоял у двери, теребя лямку противогаза. – В общем… просто хотел тебе спасибо сказать… что за меня вступился…
– Да что ты, Галкин! – Иноземцев поднялся. – Какое спасибо?
– Вот я и решил… – Галкин, похоже, не услышал его слов. – Решил сегодня же… Мало ли что случится, так я решил тебе сказать, чтоб ты знал…
– Серафим, – вспомнил Иноземцев имя Галкина, – ты не переживай так сильно. Ты просто делай свое дело, понимаешь? Когда занят делом, ни о чем другом не думаешь, – легче. Ты сядь…
– Да нет, я на минутку. – Галкин поскреб свой узкий подбородок со следами юношеских прыщей. – Ты не думай, я не за жизнь свою боюсь, а… Но когда кричат, не доверяют… когда ты последний человек на корабле…
– Вот они тебе и мешают, мысли эти, – сказал Иноземцев, проникаясь участием к этому растерявшемуся пареньку, которому было, кажется, еще хуже, чем ему самому. – Ты их выбрось из головы. Ты командуй, Серафим! Голос подай, понимаешь? – с горячностью продолжал Иноземцев. – Чтоб все слышали и видели, что ты делаешь свое дело. Ори погромче! Понял?
Галкин кивнул, с некоторым недоумением посмотрев на Иноземцева зеленоватыми глазами. И вышел из каюты.
Как легко давать советы другим (подумал Иноземцев, возвращаясь к столу). Вдруг он понял, что в таком взвинченном настроении не сможет написать письма. Ладно. Отложим на завтра. Если, конечно, это завтра наступит.
Ясным выдалось утро двадцать третьего сентября. Это было плохо. Уж лучше бы лил дождь и стелились над Кронштадтом тучи. Пусть была бы осень как осень. Но нет, утро было ясное.
Раннее солнце осияло Кронштадт. Было тихо. Война будто не проснулась еще.
Густо дымя, шел по Малому рейду работяга-буксир «Ижорец-88», волоча за собой длинную восьмилючную баржу с белой надписью на черном борту «ЛТП-9». Из кормовой надстроечки баржи, одиноко торчавшей на краю огромной палубы, выглянула Лиза Шумихина, позвала мужа чай пить.
– Чай пить – сырость в брюхе разводить, – ворчливо откликнулся старшина баржи Шумихин. – Не видишь, что ли, поворачивать будем сейчас к форту.
Он стоял у штурвала, сухонький небритый человек лет под пятьдесят, в бушлате и шапке, нахлобученной на седоватые лихие брови. За спиной у него торчала винтовка. Он плавно крутил штурвал, поворачивая вслед за буксиром громоздкую баржу. Черный дым, валивший из трубы «Ижорца», снесло при повороте в сторону линкора «Марат», и кто-то из маратовских сигнальщиков на мостике погрозил буксиру кулаком: дескать, что же это ты, труженик моря, раздымился сверх меры, белый свет застишь?
Лиза вынесла с камбуза большую кружку чая и ломоть хлеба:
– На, пей. Хлеб солью посыпан, как ты любишь.
– Спасибо, матрос, что чай принес. – Шумихин принимает кружку, звучно отхлебывает.
Лиза поглядывает на эсминцы, стоящие на рейде, на желто-белое здание старинного штурманского училища, теперь штаба флота, вытянувшееся вдоль Итальянского пруда, на облетевший Петровский парк. Смотрит на приближающийся бетонный островок.
– На форту «П» будем разгружаться? – спрашивает она.
Шумихин кивнул.
А на кронштадтских улицах появились прохожие. Идут штабные командиры, идут рабочие Морского завода, артскладов, мастерских.
В проходной Морского завода Чернышев и Надя предъявляют пропуска и входят на заводскую территорию.
Еще в начале июля, до командировки в Таллин, Чернышев устроил дочь на работу в заводоуправление, в отдел главного механика. Временно, конечно. Как только отбросят немца и кончится война – так решили Чернышевы на семейном совете, – уйдет Надя с работы и подаст в Ленинградский мединститут. А пока что – лучше всем быть вместе. В отделе Надя быстро научилась чертить и делать «синьки» – светокопии чертежей. Ей понравилась эта работа, требующая аккуратности.
Между деревообделочным цехом и шлюпочной мастерской отец и дочь выходят на широкую заводскую улицу – Третью дистанцию – и поворачивают налево, к докам. У Шлюпочного канала прощаются.
– Ну, дочка, покамест. Прям не хочется тебя отпускать. Смотри, если тревога – сразу в убежище, ясно тебе?
Чего уж яснее. Надя кивает. А Чернышев не отпускает ее, опять принялся выговаривать за то, что вчера – да разве можно так? – еще отбой не дали, а она, Надя, уже выскочила из укрытия. Так ведь она в санитарном звене…
– Значит, под бомбы лезть? – сердится Чернышев. – Санитару людей надо спасать, а не губить себя.
– Я не лезу под бомбы, я их боюсь, – говорит Надя.
– Чтоб до отбоя носу не казала из убежища, ясно?
– Хорошо, папа.
Она бежит по мостику через Шлюпочный канал, не отвечая на заигрывания моряков с катера-«каэмки», что стоит в канале. Бежит мимо механического цеха, огибая гору битого кирпича на месте рухнувшей стены. Хоть бы не было сегодня… Хоть-бы-не-было-бом-бежки – отстукивают ее каблучки по чугунным ступенькам. Она вбегает в свой отдел – комнату с полукруглыми окнами, заставленную шкафами, столами с чертежными досками. Здесь никого еще нет – рано, рабочий день еще не начался.
Надя нетерпеливо стучит по рычагу телефонного аппарата:
– Базовая? Земляницыну Олю позовите. – И после паузы: – Оля? Это я, Надя… Так ты вызовешь?.. Жду… Занято? Олечка, ты звони туда, звони. Как только освободится, сразу меня вызывай. Один сорок шесть, помнишь?
Но только в десятом часу удалось прорваться сквозь служебные разговоры.
В дежурной рубке линкора «Марат» звонит телефон. Розовощекий старший лейтенант в наглухо застегнутой шинели с сине-бело-синей повязкой на рукаве выдергивает трубку из зажимов:
– Дежурный по кораблю слушает.
– Товарищ дежурный, – слышит он высокий женский голос, – очень прошу, Непряхина Виктора позовите.
– Какого Непряхина?
– Старшину первой статьи… комендора…
– А в чем дело? – сердито сдвигает брови дежурный. – Вы понимаете, куда звоните?
– Очень прошу, товарищ командир… Хоть на одну минутку…
– Да вы кто такая? Жена?
– Я?.. Невеста я… – дрогнул в трубке умоляющий Надин голос.
Дежурный хмыкнул в сердцах. Краснофлотцу-рассыльному:
– Старшину первой статьи Непряхина знаете?
– Так точно, – отвечает тот. – С первой башни он, командир погреба.
– Бегите за ним. Чтоб через тридцать секунд был здесь для разговора с невестой.
Ухмыляющийся рассыльный сорвался с места.
– Ждите, – кинул дежурный в трубку и положил ее на стол. – Чертовщина, – бормочет он, разминая папиросу. – Невесты, видите ли, не перевелись в Кронштадте. Бред собачий…
Утром базовый тральщик «Гюйс» возвращался с постановки мин в Кронштадт. Ночной туман поднимался с белесой воды, расползался, редел, открывая слева желтовато-серый берег Котлина, справа – темную лесистую полоску ижорского побережья. «Гюйс», оставив за кормой черную пустоту ночи, будто втягивался в коридор, и там, в конце коридора, был гранитный причал, чай, отдых. Притомился экипаж от ночной работы, от бессонья. Кто не стоял вахт, прикорнули, не раздеваясь, в кубриках, в теплых закоулках машины.
Козырев всю ночь простоял на мостике, ноги гудели, в горле першило от табачного дыма – накурился до красной черты. Он теперь был командир корабля, пусть временный, и в море не будет ему отдыха, надо привыкать. Ночью – ладно, ночью напряжение боевой работы держит на ногах. А вот наступило утро, туман сползает с залива, последние мили остались до гавани – и тупая утренняя усталость берет свое.
А Балыкин как? Козырев покосился на бледное от бессонницы спокойное лицо военкома. Тоже ведь всю ночь на ногах – а похоже, что нисколько не выдохся Балыкин. Крепкий мужик, ничего не скажешь. Ему тоже нелегко: поручился за неопытного и. о. командира, и теперь, понятно, ответственность давит.
Не бойсь, Николай Иваныч. Не подведу.
Уже недалеко Большой Кронштадтский рейд. Козырев смотрит в бинокль, различает силуэты кораблей на рейде. Вон тот, кажется, лидер «Минск». Да, точно, «Минск», старый знакомый… Досталось тебе на переходе из Таллина. Подлатали уже тебя?
Козырев смотрит на Южный берег, на Петергоф. Солнце выглянуло из утренней дымки, и блеснул вдали купол петергофского собора над притуманенным парком. Невозможно представить себе, что там, в Петергофе, немцы. Пялятся со своих наблюдательных вышек на залив, на Кронштадт. Дьявольщина!
И тут сигнальщик Плахоткин.
– Группа самолетов! – кричит. – Правый борт, курсовой десять!
Козырев вскидывает бинокль выше. Да, идут со стороны Петергофа… И похоже – много…
Колокола громкого боя поднимают команду. Быстрый топот ног по стальной палубе. Артрасчеты докладывают о готовности. А гул моторов в небе нарастает.
– Посмотри, Николай Иванович, – Козырев протягивает бинокль Балыкину, – какая туча идет на Кронштадт.
Да, много, много «юнкерсов». Кажется, еще больше, чем вчера.
Лейтенант Галкин – фуражка надвинута на брови, ремешок опущен, глаза на побелевшем лице полны отчаянной решимости – подает голос:
– Дальномерщик, дистанцию!
На рейде захлопали зенитки, корабли открыли огонь. Ну вот, теперь в гавань не войдешь, придется остаться на рейде (решает Козырев, бросая рукоятки телеграфа на «малый»). Веселый предстоит денек.
Самолеты разделились на группы, одна направляется к рейду. Сейчас будет в зоне досягаемости…
– Галкин! Готово целеуказание?
– Готово! – кричит Галкин в мегафон. На лице у него не то гримаса, не то улыбка. – Носовое, кормовое, к бою! Автоматы, к бою! – орет он оглушительно. – Правый борт десять… угол места сорок… дистанция полторы тысячи – огонь!
Виктор Непряхин выпрыгивает из орудийной башни, бежит по верхней палубе «Марата», влетает в дежурную рубку.
– Разрешите? – тянется к телефонной трубке, лежащей на столе.
– Тридцать секунд на разговор, – отрывисто говорит дежурный командир и, посмотрев на часы, перешагивает комингс рубки.
Виктор – задохнувшимся голосом в трубку:
– Надя?
– Да! – Над я стоит у стола, накручивая на палец шнур. – Здравствуй, Витя, – говорит она тихо. Ей не хочется, чтоб сотрудницы слышали.
Голос Непряхина в трубке:
– Надя! Плохо слышно! Говори громче! Надя, где ты?
– Здесь я… Витя, я получила твое письмо…
– Что получила? – нервничает Непряхин. – Громче говори!
– Письмо получила! Витя, ты писал, что у тебя ожоги…
– Да чепуха! Надя, времени нету, ты самое главное скажи!
– Витя, ты в письме пишешь – если я разрешу…
– Громче, Надя! Ну что ты лепечешь? Прямо скажи – скучаешь? Любишь?
– Да! Да! – вскинула Надя голову. – Люблю!
В этот миг отделился от земли и поплыл над Кронштадтом, забираясь все выше, протяжный вой сирены.
На линкоре «Марат» ударили колокола громкого боя.
А Непряхин, блаженно улыбаясь, кричит в телефонную трубку:
– Надюшка, дорогая ты моя, скажи еще раз! Надя…
Дежурный выхватывает у него трубку:
– Боевая тревога, а этот жених уши развесил! Марш на боевой пост!
И Непряхин помчался во весь дух к своей башне.
Уже заняли места зенитчики «Марата» – у 76-миллиметровых орудий на крышах башен, у зенитных автоматов, у пулеметов на мостике, опоясывающем трубу. Уже звучат команды: «Правый борт!.. Прицел… Целик… Орудия зарядить!..»
Пришли в движение орудийные стволы.
Большая группа немецких бомбардировщиков над Кронштадтом. Ударили зенитки с кораблей и с берега. Небо, только что голубое, теперь будто вспахано белыми плугами разрывов.
На Морском заводе, в гранитной коробке дока Трех эсминцев, где стоит на ремонте сторожевой корабль, мастер Чернышев кричит рабочим-корпусникам:
– Кончай работу! Все в убежище!
Но разве добежишь, если уже над головой рев пикирующих машин?
– Ложи-ись! – орет Чернышев. – Ты куда, ч-черт?
Речкалов бежит по сходне, переброшенной с верхней палубы сторожевика на стенку дока.
– Ложись, Речкалов!! Спятил, что ли?.. – Махнув рукой, Чернышев сбегает по гранитным ступеням на дно дока и бросается ничком.
Сквозь зенитный лай – нарастающий свист, оборвавшийся грохотом взрыва. Еще и еще рвутся бомбы на заводской территории. Серия бомб вдоль Шлюпочного канала…
Речкалова взрывной волной чуть не сбросило в канал. Он медленно, трудно поднимается, ощупывает голову, с которой слетела мичманка. Перед его глазами в желтоватой дымной пелене плывет по каналу сорвавшийся со швартовов катер-«каэмка» с мертвыми телами двух краснофлотцев. Еще кто-то безжизненно повис на перилах мостика, перекинутого через канал.
Пошатываясь, идет Речкалов дальше, в «квадрат» заводоуправления.
Карусель «юнкерсов» переместилась в сторону Средней гавани, оттуда доносятся нарастающий стук зениток и протяжные грохоты бомбовых взрывов.
Речкалов входит в подъезд Надиного отдела.
– Чернышева здесь? – спрашивает он дежурного МПВО.
– Никого нет, – отрывисто отвечает тот. – Чего шляешься? Давай в убежище!
«Юнкерсы» один за другим, как бы нехотя переваливаясь через крыло, пикируют на корабли, стоящие на рейдах, у стенок Средней гавани, на линкор «Марат», на крейсер «Киров». Разрывы бомб взметают водяные столбы.
Среди огромных столбов, вырастающих тут и там, маневрирует буксир «Ижорец-88», волоча за собой неуклюжую длинную баржу «ЛТП-9».
– Ничего, Лиза! – кричит старшина баржи Шумихин с кормы. – Не боись, Лиза!
– Не боюсь, – бормочет Елизавета. Она стоит у двери камбуза с кружкой и тряпкой в руках и с ужасом смотрит на проносящиеся над рейдом бомбардировщики. – Только вот баржа-то набита снарядами… и зарядами… А так, – шевелит она дрожащими губами, – чего ж бояться… Гос-споди…
– Вправо крути, Тарасов! – орет Шумихин капитану буксира. – Счас как раз по курсу положит, так ты вправо!..
Он срывает винтовку с плеча и целится в пикирующий «юнкерс». Выстрела, конечно, не слышно.
С носовой башни «Марата» взрывной волной сбросило трубочного 76-миллиметрового орудия. Град осколков. Падает установщик прицела.
– Банкет вырвало! – кричит наводчик командиру орудия. – Орудие не разворачивается!
А командир оглушен, не слышит, у него с головы сорвало каску. Наводчик хватает молоток и зубило, яростными ударами выбивает банкет. Потом кидается к штурвалу наводки, гонит орудие на предельный угол возвышения, наводит на очередной пикировщик.
Длинными очередями – чем ближе самолет, тем длиннее – бьют зенитные автоматы и пулеметы. Один из «юнкерсов» загорелся, из него повалил черный дым, и, не выйдя из пике, он врезается в воду. А вот еще один сбит!
Но уже десятки других машин с диким воем сирен атакуют «Марат», пикируют сразу с нескольких сторон. Это «звездный» налет. Рвутся близ бортов и на стенке бомбы, сотрясая огромное тело линкора. Со звоном ударяют осколки в броню. Тут и там возникают пожары. Струи воды из шлангов сбивают пламя. Линкор окутывается дымом и паром. В этом аду зенитчики продолжают отбиваться от стай пикировщиков. Еще и еще вываливаются из боя подбитые «юнкерсы». Чернеет и пузырится краска на горячих стволах маратовских зениток. Их обертывают мокрыми одеялами, чтобы предотвратить преждевременный взрыв снарядов в канале ствола.