Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)
Девчонок спасти! На каком-то степном разъезде… голодные, с больной старухой… Господи!!!
Начальник политотдела ОВРа отнесся к его беде сочувственно, но в отпуск пустить Балыкина не мог, какие сейчас отпуска, в блокадном кольце прорублен пока только узкий коридор, новая летняя кампания на носу, к ней надо готовить корабль и экипаж.
И полетела в Россошский горком длинная телеграмма за подписью начальника политотдела – просьба разыскать семью политработника Балтфлота орденоносца Балыкина Николая Ивановича в составе жены Юлии Степановны и двух дочерей – Нины 9 лет и Аллы 7 лет… Выехали из Россоши в десятых числах июля, попали на ближнем переезде под бомбежку… Девочки зимовали на каком-то железнодорожном разъезде в доме стрелочницы по имени баба Настя… Девочки на грани голодной смерти… Просьба разыскать их и доставить в Россошь, адрес такой-то… Сообщите о принятых мерах…
«Грань голодной смерти» – приписал к составленному Балыкиным тексту начальник политотдела. Еще полетели в Россошь письма, написанные Балыкиным всем, кого он там знал и помнил, отчаянные призывы к работникам депо, соседям, знакомым.
Оставалось только ждать.
А жизнь шла своим чередом. В середине марта Слюсарь подал рапорт – просил перевода на бригаду торпедных катеров. «Ввиду того, – писал он, – что хочу более активно участвовать в боевых действиях на Балтийском театре».
– Да ты что, Гриша? – сказал Козырев, прочтя рапорт. – Какие тебе еще активные действия? Сойдет лед – опять будем утюжить море.
– То-то и оно, что утюжить, – возразил Слюсарь, – а мне, видишь ли, охота пострелять. Мои дружки-однокашники уже имеют потопленные корабли на счету.
– Ну и будешь два года трубить командиром катера. А тут потерпи месяца два – и пойдешь на повышение.
– Нет, Андрей. С Волковым у меня службы не будет. На БТК я уже договорился с начальством – меня берут. Так что… Прошу передать рапорт по команде.
Козыреву очень хотелось предстоящую кампанию отплавать со Слюсарем. Чтоб никаких забот не знать по штурманской части. Оно и понятно: какому командиру хочется начинать плавание с молодым, неопытным штурманом? Но, разумеется, понимал Козырев, что Слюсарю, как и каждому офицеру, нужен рост.
– Хорошо, – сказал он и размашисто написал в левом углу рапорта: «Ходатайствую о переводе».
Спустя несколько дней его и Балыкина вызвал командир дивизиона Волков.
– Вечная морока с вашим «Гюйсом», – сказал он недовольно, набивая трубку рыжим табаком. – Что будем делать со Слюсарем?
– А что делать, товарищ комдив? Надо отпустить. На БТК его берут командиром катера, – сказал Козырев.
– У меня голова за БТК не болит. У меня голова за мой дивизион болит. Как будешь без штурмана плавать? Где я тебе возьму другого? – Волков отодвинул от себя мизинцем рапорт Слюсаря. – Уж этот ваш Слюсарь! Не могу сейчас удовлетворить по существу рапорта. Пусть плавает. К концу кампании подумаем, чтоб назначить его помощником.
– Я говорил ему это. Не соглашается. Настаивает на переводе.
– Мало ли что не соглашается! Диктовать он нам еще будет. Твое мнение, Николай Иванович?
Балыкин сидел с отсутствующим видом, уставясь на большую карту Финского залива на стене волковского кабинета. У него в последнее время появилась такая манера – сидеть неподвижно, уставясь в одну точку тяжелым и вроде бы сонным взглядом. Он медленно повел взгляд на Волкова:
– У меня, Олег Борисыч, вот какое мнение. Неправильно со Слюсарем поступили. Мы представили его к ордену. Как весь офицерский состав. А ты орден перечеркнул и вписал медаль…
– Медаль «За боевые заслуги» – плохая награда?
– Хорошая. Но ведь у нас уравниловки нет, мы заслуги каждого человека должны взвешивать. В зависимости от его ответственности, так?
– Вот и получил Слюсарь по заслугам. Ну ладно, – сказал Волков с явным намерением закончить неприятный разговор. – Я приму решение…
– Минутку, Олег Борисыч, разреши закончить, – твердо прервал его Балыкин. – Заслуги взвешены неправильно. У штурмана заслуги не меньше, чем у других офицеров корабля. А получил он…
– Вы взвешиваете, товарищ Балыкин, исходя из своих соображений. А у меня свои, ясно? Я не могу отбросить вопрос личной дисциплины…
– У вас, товарищ комдив, к Слюсарю личная неприязнь. Вот в этом все дело. Вы из-за него получили от командира ОВРа «фитиль» и поэтому…
– Мои «фитили» никого не касаются! – повысил голос Волков.
– Не касаются, а Слюсаря коснулись. И человек обиделся. Я его обиду понимаю, он имеет полное основание просить о переводе.
– Очень странно, товарищ замполит, что вы защищаете недисциплинированного офицера!
– За свой проступок он получил взыскание. А боевые заслуги офицера должны быть награждены по справедливости.
Волков вскочил. Грозно сомкнулись брови, глаза только что искры не выбрасывали. Офицеры тоже поднялись со стульев.
– Вас не узнать, товарищ Балыкин! Вместо того чтобы твердой рукой насаждать на корабле дисциплину, вы поддались нездоровым настроениям…
– Неверно! – отрезал Балыкин. – Настроение на корабле здоровое.
Он теперь был – кремень. Режь его – лезвие обломишь, жги его – только накалишь еще пуще. Твердо смотрели его глаза с почерневшего от горя лица.
– Не задерживаю вас, – крикнул Волков. – Идите!
Они, надев шинели и шапки, вышли из штабного здания. Козырев протянул замполиту пачку «Беломора», тот взял с отрешенным видом папиросу, вставил в рот табачной стороной. Козырев перевернул «беломорину», чиркнул спичкой. Сказал негромко:
– Ты был великолепен, Николай Иванович.
Стол в кубрике содрогается от ударов доминошных камней.
– Эх, – морщится мичман Анастасьев, – что ж ты дупель не выставляешь, Ржанников? У тебя ведь дупель.
– Паника в стане противника! – Бурмистров с яростным стуком кладет костяшку. – Бенц! Обрубили мы ваши четверки, Иван Никитич. А дупель Ржанников засолит. Га-а-ха-ха!
– Вы, козлятники, потише не можете играть? – ворчит Фарафонов, пишущий письмо на другом краю стола. – Неужели нельзя без стука?
– Никак нельзя, старшина, – наносит очередной удар Бурмистров. – Кто ж забивает козла втихую? Давай, мой! – кричит он Зайченкову. – Ну, точно подгадал! – Пушечный удар. – Считайте «рыбу»!
– Все, – поднимается Анастасьев, – хватит. Думать надо, Ржанников, а не первый попавший камень лепить.
– Вы, товарищ мичман, всегда игру на себя берете, – обиженно говорит тот. – А у меня шестерки были, я мог на них играть.
– Еще забьем, Иван Никитич? – предлагает Бурмистров. – Следующая игра будет ваша.
– Сколько времени-то? – колеблется Анастасьев.
Тут как раз доносится звон отбиваемых склянок – один двойной и один короткий удар.
– Половина восемнадцатого… Ну, давай! – снова садится Анастасьев. – Жены все равно еще дома нет… Клинышкин, садись, сыграем!
– Так я ж увольняюсь на берег, Иван Никитич, сами знаете, – отзывается Клинышкин, занятый глажкой брюк. Он наваливается на утюг, ведя его вдоль стрелки: стрелка должна быть острой, хоть палец режь. – В Доме флота сегодня концерт. Артисты приехали с Ленинграда.
– Ну и расшил ты себе шкары, – говорит боцман Кобыльский, он сидит на банке у стола, пощипывает гитару. – Сорок пять сантиметров, не меньше. Кто тебе клинья вставлял?
– У Ольги тетка одна есть, вставляет незадорого. Хочешь, боцман, составлю протекцию? – предлагает Клинышкин.
– Обойдусь. В твои годы, Клинышкин, я, конечно, носил. Сорок девять сантиметров были у меня клеши.
– Почему уж не пятьдесят?
– Не. Пятьдесят сантиметров – это, братец, пижонство. Эх, Кронштадт! – извлекает боцман из гитары печальный аккорд. – Город загубленной молодости…
– Это почему – загубленной? – поднимает голову от письма Фарафонов.
– Известно почему – по причине недостаточного женского населения. В Мариуполе, бывало, выйдешь на набережную – одна за другой так и идут, а идут – как пишут. Во девки! У нас в Рыбаксоюзе Аллочка работала в конторе – так на нее даже из Ростова приезжали посмотреть. Понял, Фарафонов?
– А из Рио-де-Жанейро не приезжали? – язвит старшина мотористов.
– Врать не буду – не приезжали. Посмотрел бы ты на нее – что ножки, что фигурка! Тебе, мотылю промасленному, такие девочки и не снились.
– Нужна мне твоя Аллочка! – сердится Фарафонов. – В ту зиму только и знали о жратве трепаться, а теперь отъелись, на баб перешли.
– А тебя такая тема не волнует?
– Волнует или не волнует, значения не имеет, – отрубает Фарафонов. – Пока воюем, надо посторонние мысли выветривать из мозгов.
– Выветривать! Поиграться с мышатами! Фильтр в мозгах не установишь – про что можно думать, а про что нельзя. Мне про Аллочку приятно вспомнить, и такая приятность воевать не мешает.
И боцман ударил по струнам, запел жалобным голосом:
Зачем советы мне даете, словно маленькой?
Ведь для меня давно решен уже вопрос.
Простите, папа, мы вчера решили с маменькой,
Что моим мужем будет с Балтики матрос…
– Ребята, в шкары вскочить помогите, – говорит Клинышкин, забираясь на рундук. Опираясь на плечи двух помощников, держащих перед ним распяленные брюки, он прыгает в них и застегивает клапаны. – Странно, главный, рассуждаете, – обращается он к главстаршине Фарафонову. – Посторонние мысли! А командир? Вот он на девахе, что ходила сюда, женился, – тоже скажете, что у него в мозгах одни посторонние мысли?
Кобыльский засмеялся:
– Здорово он уел тебя, Фарафоныч? – И, ударив по струнам, запел дальше:
О, сколько чувства он вложил в свою походочку,
Широким клешем завоевывал сердца,
И не одной пришлось наплакаться красоточке,
Скрывать аборты от сурового отца…
– Не наше с вами дело обсуждать командира, – сердится Фарафонов. – Тоже мне, обсуждатели!
– А кто обсуждает? – подает голос Бурмистров, отвлекшись от «козла». – Я бы и сам на молоденькой женился. С моря пришел – к женушке под бочок. А кончится война – можно и отчалить.
– Хреновину порешь, Бурмистров, – замечает Анастасьев. – Не для того люди женятся, чтоб отчалить. Давай играй. Твой ход.
– Я мимо. – Бурмистров стучит ребром ладони по столу. – Вот «Ледю Гамильтон» у нас крутили прошлый раз. Плохо ей жилось, леде этой? Так нет, втюрилась в адмирала – и что с этой любви хорошего вышло? Одни неприятности. Я б на месте баб за моряков вовсе не выходил. А нашему брату тоже… Погулять – это, конечно, дело другое, вот как Клинышкин наш.
Клинышкин ухмыляется, стягивая на шинели ремень со сверкающей бляхой. Помахав рукой, легко взлетает по трапу наверх.
А Фарафонов окончательно рассердился.
– Ледя Гамильтон! – передразнивает он, поднимаясь с незаконченным письмом. – Ты, Бурмистров, в жизни разбираешься, как свинья в апельсинах.
Лихо заломив шапку, довольный жизнью, идет Клинышкин по Июльской, стараясь не наступать начищенными ботинками на лужи от талого апрельского снега. Переходит по мостику через Обводный канал. Только свернул на улицу Карла Маркса – откуда ни возьмись навстречу комендантский патруль. Да никак сам Рашпиль!
Подобрался Клинышкин, поприветствовал Рашпиля по всем правилам. Ну, может, проскочит. А что? Идет трезвый, пуговицы и прочее начищены, увольнительная в кармане – к чему придерешься?
Не проскочил. Поманил помощник коменданта, долговязый капитан, пальцем. Клинышкин, само собой, подходит строевым шагом.
– Полы шинели поднимите, – смотрит помощник коменданта на его ноги. – Почему клинья вставлены?
– Товарищ капитан, – затрепетал Клинышкин. – Я клинья выпорю… только сегодня разрешите… в Доме флота концерт, артисты с Ленинграда…
– Сегодня вам клеши разреши, завтра юбки напялите. Как фамилия?
– Старший краснофлотец Клинышкин…
– Что-о? – совсем осерчал капитан, подозрительно глядя на него: не издевается ли? – Краснофлотскую книжку! – Взял книжку, читает: – Клинышкин, точно. А ну-ка, – подзывает он патрульных, – выпорите ему клинышки!
И надо же – достает из кармана лезвие для бритья, вручает старшему из патрульных.
– Товарищ капитан, – чуть не плачет Клинышкин. – Я ж не виноват, что такая фамилия. Очень прошу, разрешите сегодня… а завтра я сам…
– Выпороть немедленно!
Патрульный коротко развел руками, как бы говоря: «Сочувствую, браток, но сам видишь, служба такая»… И, присев, повел уголком лезвия по шву. Раз, раз, раз – оба здоровенных клина выпороты из брюк.
– А теперь – марш на корабль и приведите себя в порядок! – велит капитан. И с возмущением потрясает рукой: – Клинышкин!
С печалью смотрит бедный Клинышкин на распоротые брюки, из-под которых белеют кальсоны, на клинья, которые держит в руке. Потом вскинул взгляд на удаляющегося помощника коменданта, выпалил с сердцем:
– Рашпиль!
И повернул обратно.
А у подъезда Дома флота томится в ожидании Клинышкина краснофлотец Земляницына. Старательно отдает честь проходящим в Дом офицерам, беспокойно крутит головой.
Тут подходят Козырев с Надей.
– Олечка! – бросается Надя к подруге.
Но та, вытянувшись, отдает честь Козыреву и только потом обнимает Надю.
– Это Оля Земляницына, – говорит Надя Козыреву, – моя школьная подруга. А это… – с запинкой объясняет она Оле, – мой муж.
– Очень рад. – Козырев пожимает смущенной девушке руку. – Тоже на концерт?
– Да, товарищ капитан-лейтенант…
– Да перестань тянуться, – смеется Надя. – У Андрея только вид строгий… Не потащит тебя в комендатуру, не бойся.
– Так идемте с нами, Оля Земляницына, – приглашает Козырев.
– Спасибо. Я… товарища одного жду…
В фойе, сняв пальто, Надя спешит к зеркалу и озабоченно поправляет, взбадривает прическу. Ее русые волосы уложены сегодня по-новому, круглым ореолом вокруг головы. Розовый бант на груди тщательно выутюжен, широко расправлен. Козырев с улыбкой смотрит на жену – ему нравятся быстрые движения ее рук, взбивающих прическу. Потом они чинно, под руку, прохаживаются в фойе.
А народу все прибывает. Тут и там женские платья оживляют однообразное темно-синее море кителей и краснофлотских суконок.
– Смотри-ка, – говорит Козырев, – есть еще женщины в Кронштадте. Сколько их, интересно? Наверно, одна на сотню моряков. Как думаешь, Надюша?
– Андрей, ты знаешь, – не сразу откликается Надя, – я только сейчас обнаружила, что я ревнивая.
– Не хочешь, чтоб я подсчитывал женщин? – засмеялся Козырев.
– Не хочу.
– Ладно, принимаю к сведению. А знаешь, сколько сейчас вообще гражданского населения в Кронштадте? Что-то около тринадцати тысяч. А перед войной было сорок. Представляешь?
– Принимаю к сведению, – подражая ему, говорит Надя. – Андрей, ты хочешь всю жизнь быть военным?
– Конечно, – смотрит он на нее. И продолжает беспечно: – Военная служба только первые полста лет тяжела, а потом – ничего.
– Ты скажешь!
– Когда-нибудь я стану толстопузым адмиралом.
– А я буду адмиральшей? – хихикает Надя. – А какая форма одежды у адмиральш?
– У них на заду нашиты скрещенные якоря. А вот и Галкин. Познакомься, Надя. Это старший лейтенант Галкин, наш неустрашимый артиллерист.
Галкин выглядит браво. На новеньком кителе поблескивают орден Красной Звезды и гвардейский значок. Осторожно он пожимает Наде руку и называет себя:
– Серафим.
Недоуменно смотрит на раскрасневшуюся, задыхающуюся от смеха Надю.
– Извините, – бормочет она. – Это Андрей меня рассмешил…
Не в силах совладать с собой, Надя убегает в уголок фойе. Козырев спешит за ней:
– Что с тобой?
– Артиллерист Серафим! – Новый приступ смеха. – Ой, не могу… – Она вытирает платочком слезы.
Потом они сидят в зале и смотрят концерт. Выступает знаменитый ксилофонист. Худенькая большеглазая певица поет тверские припевки и «Раз полосоньку я жала». Потом – ловкач жонглер… Пожилой чтец патетически читает лермонтовское «Бородино»…
Подавшись вперед, сияющими глазами смотрит Надя на артистов, бурно аплодирует. А Козырев то и дело косится на нее с улыбкой…
Концерт кончается рано. В фойе гремит радиола, и начинаются танцы. Козырев с Надей, направившиеся было к выходу, останавливаются. Надя вопросительно взглядывает на мужа.
– Сто лет не танцевал, – ворчит он. – Ладно, попробуем.
Они входят в круг, и волны штраусовского вальса подхватывают их. Откинувшись на руке Козырева, полузакрыв глаза, Надя кружится самозабвенно.
– Андрюша, – шепчет она. – Наклонись, скажу что-то… – И – еще тише: – У меня будет ребенок…
«О прошлом тоскуя, я вспомнил о нашей весне», – гремит радиола. Они кружатся, кружатся в вальсе и смотрят с улыбкой друг другу в глаза. «„Ах, как вас люблю я“, – в то утро сказали вы мне»… Сказали, сказали вы мне… что будет ребенок, ребенок… Все дальше уносятся в вальсе… и кружит им головы вальс…
23 июня 1975 года
Я покривил душой, сказав Тане, что «само повернулось». Нет, не «само». Я повернул с Кировского на проспект Максима Горького, чтобы проехать тем уголком Ленинграда, который для меня – для нас с Люсей – исполнен особого значения. Давно я здесь не был. И вот, миновав зеленую полосу сада Госнардома, где когда-то мы катались на «американских горках», сгоревших потом при бомбежке, я сворачиваю на проспект Добролюбова, и шестиэтажное здание университетского общежития выдвигается мне навстречу – огромный утес, омываемый беспокойными волнами воспоминаний.
Здесь жила когда-то в сорок четвертой комнате студентка-первокурсница с филфака Мельникова Людмила. И в далекий день 6 июля сорок первого года сюда прибежал новоиспеченный инженер-лейтенант Иноземцев…
Я вошел в этот дом, полный голосов, смеха и хлопанья дверей. Бежали вниз по лестнице парни с чемоданами. Кто-то сверху орал, перевесившись через перила: «Нинка, Ванечка, где же вы? Давайте все в тридцать вторую прощаться!» А я постучался в сорок четвертую, мне открыла розовощекая толстушка Катя. «Oй, Юра! – сказала она. – А Люси нет, сегодня все девчонки в Эрмитаже работают, окна клеят». И еще сказала: «А тебе идет командирская форма». Вечером я снова приехал сюда: Люся позвонила мне домой и попросила приехать. Уединиться нам было негде. В комнате у Люси жили пять девчонок, и все, кроме Кати, были дома, и некуда, некуда было нам деваться – только в красный уголок, и там торчали две парочки, и какой-то очкарик, балбес этакий, сидел между ними и читал толстый первоисточник. Парочки, впрочем, не обращали на очкарика внимания – обнимались и целовались. Мы с Люсей сели по другую сторону стола, покрытого красной скатертью, и тоже стали целоваться. Мы ничего еще не знали, что будет. Война лежала перед нами непочатая, и все, что с нами потом произошло, мы, конечно, не могли предвидеть. Мы целовались. Люся отводила мои руки, открывала глаза, говорила шепотом, чтоб при каждой возможности я писал письма, и снова закрывала глаза, когда мои губы прижимались к ее губам, и вдруг я ощутил влагу и соль на ее щеке. Я спросил: «Почему ты плачешь?» Она прошептала: «Мне страшно…»
Я проводил Люсю до двери ее комнаты и побежал на темную улицу. Последними трамваями возвратился домой, а наутро рейсовый катер увез меня в Кронштадт.
Мы не виделись всю долгую, долгую войну. Только Николай Иванович Балыкин, которого я просил навестить Люсю зимой сорок первого года, случайно встретился с ней в заваленном блокадным снегом дворе этого дома. Люся потом вспоминала о своем разговоре с Балыкиным как об очень важном моменте в истории наших отношений. Николай Иванович, по ее словам, сумел ей «напомнить, что ты еще существуешь и даже беспокоишься обо мне». Это «даже» прозвучало весьма многозначительно. Дескать, юнец, которому все было только шуточки, наконец посерьезнел настолько, что даже беспокоится… «Ты не представляешь, – рассказывала мне Люся много позже, – в каком жутком я была состоянии, силы были на исходе, я боялась, что стану животным с одной только мыслью о еде… Я уже и не вспоминала о тебе… И тут появился твой Балыкин с приветом от тебя… Очень вовремя появился… А потом пришло твое письмо в Саратов, и я поняла, что ты переменился… повзрослел…»
А в сорок третьем году наша переписка оборвалась. Никто не виноват. Никого не виню – ни Люсю, ни ее одноклассника, очутившегося в саратовском госпитале. Так получилось. Время не жалело нас, оторванных друг от друга надолго. Хорошо было Козыреву: его Надя была рядом, и он бежал к ней, как только мы приходили с моря. Ничего нет ужаснее для любви, чем разлука.
После долгого – и безнадежного – молчания пришло от Люси письмо. «Прости, если можешь», – писала она. Я никак не мог собраться с мыслями, чтоб ответить, – сейчас-то я понимаю, что и не надо было «собираться с мыслями», а надо было сразу отвечать, сгоряча, так, как подсказывало чувство. Надо было просто написать: люблю, томлюсь по тебе… А я писал ответное письмо долго, урывками – уже началась летняя кампания сорок четвертого, начались события в Выборгском заливе, – и оно, письмо, получилось каким-то вымученным. Я писал, что сам во всем виноват, и пустился в сложные рассуждения… Мы ведь горазды копаться в себе и рассуждать над темными комьями раскопок…
В общем, все это было зря. Люся не получила моего письма. В конце сентября пришло из Саратова извещение, что «адресат выбыл». Мне это извещение с оказией переправили из Кронштадта. Что ж, сказал я себе, значит, Люся уехала к родителям в Баку. Ее бакинского адреса я не знал. И выходило, что все между нами кончено.
Меня мотало по всей Балтике, а в августе сорок пятого я прилетел из Пиллау в Таллин в командировку. С делами в инженерном отделе флота я управился за три дня, у меня осталась свободной вся суббота и часть воскресенья. Надо ли говорить, с какой силой меня тянуло в Ленинград? Я ведь не был дома всю войну – всю долгую, долгую войну. Вечером в пятницу я не без труда сел на поезд, идущий в Питер. Это был состав из пяти или шести вагонов дачного типа и нескольких товарных, – такие поезда называли «пятьсот веселыми», они могли ехать, а могли остановиться на каком-нибудь полустанке и стоять до второго пришествия. Мне повезло, поезд почти не стоял и рано утром прибыл в Ленинград.
Не могу вам передать, какое чувство меня охватило, когда я соскочил с подножки дачного вагона на перрон Балтийского вокзала. Я готов был стать на колени и целовать его обшарпанные стены. Стоя на задней площадке мотающегося трамвайного вагона, я крутил головой, улыбался знакомым домам, потемневшим, побитым осколками, с бурыми пятнами обнажившейся кирпичной кладки. Тут и там я подмечал разрушения, послевоенную неприбранность. У меня было щемящее чувство – будто я приехал навестить друга, поправляющегося после тяжелого ранения, и друг вышел мне навстречу с землистым от страданий лицом…
Я знал, что мать в июне возвратилась из эвакуации. Единым духом взлетел на третий этаж и нажал звонок. Кнопка вяло утопилась, но звонок не раздался – он будто лишился голоса от ледяного холода блокады. На мой стук раздались за дверью шаги – то были твердые, очень знакомые шаги моей мамы, – и она отворила дверь. Я шагнул, смущенный неожиданной худобой матери и неожиданной сединой, изрядно выбелившей ее густые каштановые волосы. Я шагнул в свой дом.
Никогда прежде не замечал за матерью слезливости. А тут… Мы сидели на диване в большой комнате, у открытой балконной двери, и мама плакала, держась обеими руками за мою руку, плакала неудержимо. Снова и снова принималась рассказывать о Тане – и не могла досказать до конца, только повторяла: «Не уберегла, не уберегла», и снова лились слезы. А за дверью, за вздрагивающей от ветра занавеской, плыли белые паруса облаков по голубому морю неба.
Жизнь есть жизнь. От живых, от выживших она требует продолжения. Она – как неоконченный роман, в конце которого стоит курсив: «Продолжение следует».
Мать вскипятила чай, я вытащил из чемоданчика сверток с остатками сухого пайка – там были колбаса и печенье, – и мы позавтракали. Потом я часа три драил окна и балконную дверь. Это, скажу я вам, была непростая работа – отдраить от стекол многолетние наслоения грязи. Это было похоже на раскопки. Но если археолог снимает напластования грязи и пыли веков в надежде отыскать на дне раскопа золотую статуэтку богини, то я просто тер, тер, чтобы дотереться до чистого прозрачного стекла, приличествующего мирному времени.
Но чем больше я тер стекла, чем яснее отражалась в них моя усатая загорелая физиономия, тем сильнее нарастало во мне нетерпение. Я все более ощущал необходимость бежать: меня звали. Нет, я не слышал никаких голосов. Зов был в токе моей крови. Зов был в движении облаков за окном.
Я отдраил стекла, помылся и побежал к трамвайной остановке. Нетерпение нарастало во мне лавинообразно. Каждая минута, истекающая в ожидании трамвая, грозила завалить на дне души золотой проблеск надежды. Наконец трамвай, скрежеща, подкатил и принял меня в свое неуютное, не отогревшееся еще после войны чрево.
Спустя полчаса я выпрыгнул из вагона и побежал к воротам университета. Мелькнула мысль: деканат филфака, кажется, не в главном здании, а вон в том, что за старым меншиковским дворцом… Как бы узнать?.. Я остановился. Из ворот выходила девушка с золотой косой, обмотанной вокруг головы.
– Вы не знаете, – крикнул я ей, – где деканат филфака? Она испуганно воззрилась, и тут я узнал ее, это была Катя из сорок четвертой комнаты, Люсина подруга. От прежней, довоенной толстушки Кати, кажется, и половины не осталось, но это была она… или нет?..
– Катя, ты? – спросил я неуверенно.
– Ой! – выдохнула она, глядя на меня, как на привидение. – Юра! Живой! С усами!
Мы поцеловались. Схватив под руку, Катя отвела меня в сторонку, к газетному киоску. Меня снедало нетерпение, а тут я что-то медлил, боясь услышать в ответ на главный свой вопрос нечто ужасное, непоправимое.
– А орденов сколько! – продолжала восклицать Катя. – Молодец, Юрик!
Я спросил о Сашке Неупокоеве, моем школьном друге, с которым Катя встречалась перед войной, – нет, никаких вестей не было с сентября сорок первого, когда Сашка ушел в ополчение. Цвет ленинградского студенчества лег в те дни под Ленинградом…
– А мы уже кончили, – продолжала Катя, – и распределения получили…
– Куда?
– Да почти все – в школы. Кто английский преподавать, кто немецкий. Меня хорошо распределили – в Пушкин!
Я все еще боялся спросить…
– А Люську – в Тосно, – сказала Катя и посмотрела на меня пристально. – Она часто вспоминает тебя.
– Люся… – Я прокашлялся. – Она здесь?
– Ну, а где же? Ой, у нее история была с дипломом! Представляешь…
– Где она?
– Наверно, уже уехала. Она хотела сегодня уехать в Тосно…
– Где она? – заорал я. – На Добролюбова?
Катя испуганно кивнула.
– В какой комнате?
– В сто тридцать восьмой… На шестом этаже…
Я кинулся бежать. Промчался мимо Пушкинского Дома, мимо Кунсткамеры. Пушкинский Евгений вряд ли убегал с такой скоростью от невской воды, с какой я бежал по Университетской набережной. На меня оборачивались прохожие. Какие-то пацаны свистнули мне вслед. Вдоль ступеней Биржи навстречу шел патруль. Его начальник остановился, окликнул меня:
– Товарищ капитан-лейтенант!
Я отмахнулся на бегу. Некогда мне было. Эхо моих каблуков металось между дорических колонн Биржи. Ростральные колонны разворачивались, недоуменно глядя на мой сумасшедший бег. На мосту Строителей я перешел на быстрый шаг – сердце стучало у горла, дыхание рвалось на части. Черный буксирный пароходик со страху нырнул под мост. Я ворвался в ущелье Зоологического переулка, мельком увидел разор и груды битого камня на Мытне, перебежал рельсы под красным носом трамвая, дико взвизгнувшего тормозами, и повернул на Добролюбова. Вот он, подъезд общежития. Женщина в темном, дежурная, что ли, что-то крикнула мне. Я бежал по лестнице, прыгая через ступеньки. От меня шарахались студенты и студентки. Искры, должно быть, сыпались у меня из глаз. Третий этаж. Нет никаких сил. Пот заливал лицо. Четвертый. Будь оно проклято. Вперед, вперед! Пятый. Сейчас упаду, растянусь на лестнице. Ну! Ну! На бровях! Шестой…
Я рванул дверь сто тридцать восьмой комнаты и, почти падая, ввалился. Из окна било солнце, ноги не повиновались больше, я упал на койку у двери. Люся стояла посредине комнаты с чемоданом в одной руке и большим узлом – в другой. Она выронила поклажу из рук и закричала…
Как я не умер? Как выдержало сердце? До сих пор не пойму.