Текст книги "Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…"
Автор книги: Евгений Носов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
ЗАЩИЩАЯ ЖИЗНЬ…
Статьи, очерки, интервью о войне
Слово о сержанте Борисове
Я воевал в истребительно-противотанковых войсках, а если точнее, то в 1969-м полку отдельной артиллерийской бригады Резерва Главного командования (РГК), которую возглавлял полковник Сыроваткин, и на всех наших машинах белел опознавательный знак «С», что читалось как «хозяйство Сыроваткина». Хозяйство это состояло из трех полков пятибатарейного состава по четыре 57-миллиметровые пушки в каждой батарее. Это – всегда танкоопасное направление, средоточие вражеских сил, ожидание концентрированного удара. Это – всегда в передовых порядках пехоты, на самом огнедышащем краю фронтовой полосы, всегда – скрытная, потаенная жизнь на виду у противника, когда с рассветом всякое шевеление на позиции грозило демаскировкой и обстрелом и все замирало у орудий, тщательно зарытых и закиданных ветками, бурьяном или соломой, смотря по местности и времени года.
На долгие световые часы орудийные расчеты затаивались в ячейках, в боковинах которых каждый себе отрывал глубокую нору. Это и было нашим жильем, единственным прибежищем, где мы вынуждены были коротать эту барсучью земляную настороженную жизнь в недвижной замкнутости и разобщенности. В целях маскировки к батарее не тянули никаких траншей и ходов сообщения, не разрешалось проходить, не говоря уж об артистах.
За все это нас так и прозвали – «барсуки».
С наступлением сумерек расчеты оживали, можно было выползти наверх, размять затекшие ноги. Ночью, расцвеченной трассами пуль, в зыбких отсветах немецких ракет мы принимались за работу: осторожно, чтобы не стучать лопатами, поправляли огневую, углубляли пушечные капониры-карманы, укрытия под боеприпасы, маскировали свежевыброшенную землю, таскали на себе ящики с боеприпасами из батарейных тылов.
В этой артиллерии люди подолгу не задерживались. Едва ознакомишься с новичками, едва притрешься, вот уже кого-то уносят в санчасть, кому-то роют скорбную двухметровку… Сколько прошло вот так через наши расчеты, которые редко когда были в полном составе! Чаще же приходилось, увесив ствол ящиками со снарядами для противовеса, втроем-вчетвером тащить на себе пушку, а в ней, матушке, чистых тысяча сто пятьдесят килограммчиков! И эта скоротечность бытия и давность событий смешали и перепутали имена моих недолгих побратимов. Менялись расчеты, промелькивали на огневых командиры орудий, командиры огневых взводов, комбаты и даже один из командиров полка продержался у нас одну только Бобруйскую операцию.
И вот теперь мучаюсь, понуждаю обремененную временем память: кто и когда был у нас на батарее? Никаких записей делать тогда не разрешалось, и не только имена, но и многие пути-дороги и даже города смешались в нерасщепляемый клубок, тем более что бросали нас то на один конец фронта, то на другой, и все – ночью, ночью…
Однако многих помню довольно явственно, хотя с тех пор минуло тридцать с лишним лет.
Особенно накрепко врезался в память наш батареец старший сержант Борисов. В общем-то близко я его не знал: я числился во втором расчете, а он – командиром первого, так что, как говорится, из одного котелка не хлебали. Знал я только, что в армии он еще с довоенных времен и не снимал гимнастерку что-то уже лет пять или шесть. Откуда он родом и была ли у него семья, родные, мне тоже неизвестно. Однако тяготы войны, казалось, никак не отразились на нем: выглядел он свежо, опрятно, насколько позволяла наша норная жизнь, при первой возможности стирал свою гимнастерку, на которой всегда белел жесткий пластмассовый подворотничок. Весь он был какой-то основательный и прочный: и крутыми плечами, и сильными икрами, распиравшими голяшки внушительных кирзачей, и даже крупным, аккуратно выбритым лицом с детской белобрысостью бровей и короткого ершика под пилоткой. Был он приветливо голубоглаз и как-то внутренне осиян, так что мне казалось, будто он постоянно что-то напевал про себя. Я не слышал, чтобы Борисов, как иные командиры орудий, повышал голос, и на его огневой обычно тихо и незаметно раньше всех заканчивались земляные работы.
Наверно, не мне одному хотелось попасть в расчет Борисова, от которого веяло незыблемой надежностью, как от пяти накатов над головой. С наступлением темноты, когда все выползали наружу, Борисов иногда наведывался к нам. Заходил он просто так, по-соседски. У него была неизменная привычка: войдя в круг огневой, нагнуться к орудию, скользнуть взглядом по стволу в щитовую надствольную щель, будто поверял направленность пушки, туда ли она глядит. Потом окидывал огневую, снарядные ниши, упоры под сошники. Делал он это все с той же веселостью, с кажущимся мурлыканьем какой-то внутренней песенки, после чего подсаживался к нам на раскинутые станины, которые к вечеру перед ужином, если фриц не свирепствовал, не чесал по передовой из пулеметов, служили нам вроде деревенских посиделочных скамеек. Да и при внезапном обстреле всегда можно тут же пасть под пушку, заслониться ее щитом, колесами и бруствером.
– Ну как, еще не соскучились по «тиграм»? – весело спрашивал Борисов.
По танкам, конечно, не заскучаешь, и бойцы, принимая шутку, оживлялись, лезли за куревом.
– Так…– усмехался Борисов.– Ну а если наводчик выйдет из строя, ты, Пермяков, к примеру, сможешь заменить?
Пермяков, долговязый, нескладный солдат в обмотках под самые коленки, недавно прибывший с пополнением, конфузливо мялся.
– С прицелом-то ознакомился?
– Пока не…
– Что ж так?
– Я ж дотоль в пяхоте был. Там этова не требовалось.
– Что с него взять? – бойцы незлобиво стукали Пермякова по сутулой спине.– Его еще драить надо, мох счищать.
– Прицел надо всем знать: гладишь, пригодится…
Борисов вставал, а нам было жаль, хотелось, чтобы посидел еще. Есть такие люди – чем-то притягивают к себе.
И все же мне довелось повоевать с Борисовым бок о бок. Вернее, даже не повоевать, а вместе выпустить всего лишь несколько снарядов…
Было это в начале июля сорок четвертого.
Бобруйскую операцию мы начинали под Рогачевом с форсирования Друти {95}. Кто был на этом лобовом участке прорыва 1-го Белорусского фронта, тот знает, какие это были тяжелые бои. Двое не то трое суток мы никак не могли сдвинуться с места, отражая свирепые танковые контратаки. И лишь после флангового охвата немцы начали пятиться и отходить на Бобруйск.
Не буду вдаваться в подробности разгрома Бобруйской группировки противника, скажу только, что наша бригада в те дни рыскала по лесам, затыкая дыры, устраивая заслоны и засады на путях метавшихся в окружении танковых частей фашистов. Фронт давно куда-то ушел, через несколько дней был освобожден Минск, а мы все еще схватывались с фашистами в наших глубоких тылах, громили его технику, загоняли ее в топи.
После ликвидации Бобруйского котла нас срочно перебросили в район Минска, где шла такая же кровопролитная схватка с зажатой в кольцо стотысячной армией противника. Отдельные части фашистов с фанатическим упорством пытались прорваться на запад, и нашу бригаду выбросили им наперерез в окрестности станции Негорелое, последней нашей точки на прежней, довоенной границе.
Тут-то, вблизи памятной Негорелой, мчась по Барановичскому шоссе, с ходу и напоролись на выходившие из окружения части.
Мы сидели по машинам, когда внезапно слева, с высокого склона, поросшего рожью, по нам открыли пулеметно-автоматный огонь. И тут же из хлебов поднялись зловещие немецкие каски.
– Орудия к бою! – понеслось по нашей маленькой колонне, и мы кубарем вывалились из машин, в считаные секунды сбросили ящики с боеприпасами, сняли пушки с крюков и развернули навстречу немцам.
Да, братцы мои, такое вовек не забудется! Желтая, поспевающая рожь враз почернела от поднявшихся во весь рост фашистов, а нас было всего сорок три человека и четыре орудия, никак не окопанных. Мы встретили их в упор картечью – картонными снарядами, начиненными двумястами пятьюдесятью шариковыми пулями. Наши снаряды, лопаясь почти у самого ствола, до земли вырывали рожь, выкашивая в ней вместе с фашистами глубокие веерообразные прокосы. Расчеты вели огонь между тут же стоявших машин. Справа от нашего орудия грохотала пушка старшего сержанта Мухамеддиева, слева, самая крайняя,– Борисова.
Мы работали у орудий на голом шоссе, и ничего нас не прикрывало, кроме пушечных щитов, скрежетавших от пуль. Но за щитом не упрячешься: после каждого выстрела пушку, станины которой не имели упоров, отбрасывало в кювет, и надо было выходить из-за щита, хвататься за станины и снова выкатывать орудие на шоссе. Сперва проделывали это довольно быстро, но вскоре расчеты стали нести потери, и выкатывать более чем тонное орудие малыми силами с каждым разом становилось все труднее и труднее. А враг упорно наседал. Наши машины давно уже горели, оглушительно рвались оставленные там ящики со снарядами, смрадный дым забивал дыхание.
Я плохо помню, что и как я делал тогда, я себя совсем не чувствовал, меня, казалось, не было вовсе. Руки работали помимо моей воли в каком-то механическом неконтролируемом движении. Гремел очередной выстрел, мимо, изрыгая пороховые газы и дымившуюся гильзу, промелькивал казенник, пушка, подпрыгнув и сбивая с ног артиллеристов, заваливалась в кювет, и мы, чумазые, закопченные, перепачканные чьей-то кровью, уже не узнавая друг друга – кто есть кто и сколько нас осталось,– какими-то озверевшими мышцами, молча, а может, и не слыша своих голосов, упрямо выкатывали орудие на прежний рубеж.
И все-таки силы были чудовищно неравны! Кончились и боеприпасы, те несколько ящиков, которые успели сбросить с машин.
Я даже не помню теперь, как остался один у орудия и уже ничего не мог сделать с пушкой, которая, завалившись станинами в придорожную канаву, беспомощно задрала к небу свой длинный хобот. Помню только, что я, как-то враз обессиленный, сидел в кювете и никак не мог вскрыть диск автомата. Но я его все-таки вскрыл: там оказалось всего лишь семь патронов. И меня охватила тоска…
И вот тут-то я и увидел Борисова. Пригнувшись за щитом, он один отстреливался из своей пушки. Его расчет успел-таки какими-то кольями, снарядными ящиками укрепить сошники, и орудие, окруженное стреляными гильзами, которые он отшвыривал из-под казенника, то и дело ахало пронзительно визжащей картечью.
Я пополз к нему помогать.
Борисов, лишь мельком взглянув на меня и коротко бросив: «Осколочный!» – сосредоточенно припал к резиновому наглазнику прицела.
В виду орудия немцев не было, они откатились подальше от картечных шквалов, залегли где-то во ржи и оттуда вели огонь вслепую, не поднимая головы. Но вот вскоре, опомнившись, они опять ринулись густой лавой в атаку, и их рогатые каски вдруг замелькали над колосьями чуть левее орудия. Было ясно, что они хотели обойти батарею с фланга и отрезать ее от своих.
– Карте-е-ечь! – как-то азартно пропел Борисов, и его лопатка заходила ходуном оттого, что он быстро накручивал рукоятку разворота.
И тут случилось это… После первого же выстрела расшатавшиеся, наскоро заколоченные колья вышибло отдачей и пушка, с лязгом расталкивая пустые гильзы, покатилась в канаву.
Ах черт, если бы не эти проклятые сошники! Уже не слышно было третьего орудия Мухамеддиева, а вскоре замолкло и четвертое… Я навалился плечом на правое колесо, а Борисов, сомкнув станины и взвалив их на плечи, весь набычась, уперев в землю могучие столбы ног, пытался вытолкнуть пушку на шоссе. По вздувшемуся от напряжения лицу его блуждала какая-то теперь виноватая улыбка, будто он стеснялся передо мной своего бессилия. Я же тужился хоть сколько-нибудь провернуть колесо, но, уже окончательно выдохшийся, мало чем мог помочь.
– Все будет хорошо! – твердил Борисов, подбадривая меня.– Все будет хорошо.
Но пушка не поддавалась.
И тогда он, продолжая приговарвать: «Все будет хорошо!» – вышел из-за щита, охватил своими ручищами пушечный ствол и принялся воротить его на сторону. Тысяча сто пятьдесят килограммов металла шевельнулись и медленно начали накатываться на кромку асфальта…
– Давай, поше-ел! – слышался его подбадривающий голос, будто вокруг не свистели пули, будто он работал на какой-нибудь молотилке.– Иде-ет, ид…
Пушка резво дернулась и грохнулась о землю задранными станинами. Я высунулся из-под щита и увидел Борисова.
Широко раскинув кирзачи, он лежал на асфальте. На его спине, на выбеленной солнцем гимнастерке как раз под лопаткой зловеще проступило темное пятно…
Немцы вырвались к шоссе и залегли в противоположном кювете. Остатки нашей батареи сбились в кучу за одной из догоравших машин, прячась в черном дыму, отстреливаясь из-под колес. Я перевел рычажок автомата на одиночные выстрелы и старался как можно дольше растянуть свои семь патронов…
На какое-то мгновение немцы, засевшие от нас в десяти метрах по другую сторону шоссе, замешкались. Воспользовавшись этим, комбат решил отходить. Но отходить было некуда, кроме трясины, которая начиналась сразу же за нами под насыпью. И мы, швырнув разом несколько оставшихся гранат, ринулись в болото. О том, что мы ушли, оглушенные гранатами фашисты сообразили не сразу, и только спустя какое-то время, когда мы уже продирались по грудь в воде сквозь камыши и кудлатые лозняки, немцы открыли по нам беглый огонь…
На противоположный берег выбралось всего несколько человек.
Потом, сколотив группу, мы вместе с подоспевшей пехотой отбили свои пушки и отбросили немцев.
Тут же, у шоссе во ржи, поваленной картечью, вырыли братскую могилу и снесли с поля боя к ней своих погибших батарейцев. Завернули в плащ-палатку и старшего сержанта Борисова. Даже смерть не смогла стереть с его лица неизменную улыбку. Казалось, он и тогда, у края могилы, твердил про себя: «Все будет хорошо…»
Бойцов собрали на короткий прощальный митинг, полковой политрук произнес речь. И только из его слов я узнал, что Борисов был парторгом нашей батареи.
Прогремели залпы последних воинских почестей, и полк двинулся на запад. Впереди ждала многострадальная Польша, за ней притаилось логово ненавистного врага. И долги еще были версты, и трудны рубежи на пути к долгожданной победе.
* * *
Горькая это миссия – навещать братские могилы. Как ни бейся сердцем о молчаливые надгробья, как ни скорби о павших, понимаешь, что ничем и никогда им уже не помочь. И хотя я тоже не избежал кровавых рубцов, а один из осколков и до сих пор сидит в моем правом виске и лишь слепой случай не уложил рядом с ними,– всякий раз, стоя у обелиска, я испытываю чувство вины, что остался жив. В смятении мысль от роковых судеб минувшей войны, и только переведя взгляд от высеченного списка на мирные дали, утешаешься сознанием: мы, оставшиеся вживе,– благодарные свидетели того, что все же неисчислимые жертвы были не напрасны. Родина, во имя которой вы пали, осталась жива и будет пребывать вовеки.
Пусть же в день Великой Победы до ваших тихих могил долетают весенний переплеск родных берез, шелест хлебных всходов, детский смех и вольный выговор отечественной речи спасенных вами от поругания!
1966
С сединою на висках
Погожим осенним днем бродил я по Боевке. Есть у нас в Курске прямо в городской черте такое уремное местечко по берегам Тускари. Вокруг прибойно шумит город, а здесь – девственная тишина. Среди соловьино-чащобного разнолесья возвышаются и неохватными колоннами подпирают небо серебристые тополя, словно поседевшие от времени. Говорят, им уже за двести лет. Иные суховершат, в непогоду скрипят омертвевшими ветвями, в изреженных кронах перестукиваются, сноровисто плотничают дятлы, соря окрест трухлявой, бражно пахнущей щепой. А в прикорневых дуплах, похожих на индейские вигвамы, мальчишки, еще не обремененные думами о беге времени и прочих высоких премудростях, разжигают костры и даже подкладывают в огонь где-то раздобытую поржавевшую гранату, пытаясь исказнить старое дерево, причинить ему побольше боли и зла, всеми средствами повалить его, дабы насладиться зрелищем, как с оглушительным и раскатистым, на всю урему, треском надломится поднебесный великан и, роняя сучья, давя и руша соседние дерева, рождая стон и ветер, грохнется о содрогнувшуюся землю.
Но чаще больное и старое дерево подрезают пилами специальные рабочие, расхватывают на кряжи, и мощный трактор, охватив тросами, отволакивает их куда-то…
При виде упавшего тополя на душе делается скорбно. Некоторое время пристрастно замечаешь, что в силуэте леса чего-то не хватает, но потом постепенно смиряешься и привыкаешь, как и должно тому быть.
Старики уходят один за другим. Но лес остается. На смену ветеранам поднимаются новые поколения – кто еще совсем юный, с несколькими листочками на незатвердевшем прутике, а кто уже в подростковом высокомерии, расталкивая других, прогонисто рвется к солнцу.
Такой вот молодец – двумя руками не объять,– одетый в рубчатое корье у обножья, будто примерявший новые, неразношенные сапожки, но чуть выше – ствол еще бархатно-гладкий, с темными поперечными пропестринами на бирюзовой, словно атласной рубахе, широко и жадно раскинутыми во все стороны ветвями-ручищами, как бы стремящимися побольше, пошире захватить вокруг себя пространство – такой вот удалец счастливо вымахал даже не на ровном месте, а на дне продолговатой, замусоренной канавы.
«Да ведь это же траншея! – вдруг знобко осенило меня, когда я взглядом проследил почти неприметную ложбину, ужиными извивами уползавшую под сырую сумеречную сень подлеска.– Ну конечно, траншея! Вот отвилок, ведущий к пулеметному гнезду, а эта вот ямка, заросшая черемушником,– бывшей солдатский блиндажик…»
Сколько их, этих рубцов войны, еще виднеется на курской земле! Особенно при вечерней заре, когда низкое, косое солнце удлиняет тени от сглаженных временем окопных брустверов. И вид их всегда холодит, оторапливает душу. Но все-таки не так поразил меня зловещий свет траншей, как этот тополь, вознесшийся над окопом. Ведь он пророс и выбросил свой робкий побег никак не раньше, чем из траншеи ушли солдаты.
– Иначе они затоптали бы тебя.– сказал я сочувственно дереву – Ведь ты был тогда еще такой крошечный!
Я уже толкал свою пушку по болотам Белоруссии, обходил немецкий стотысячный котел под Бобруйском, откуда черным вороньем несло горелые штабные бумаги и по ночам над окруженными лесами всплескивались мертвенно-бледные ракеты отчаяния, тогда как ты едва только проклюнулся крошечным красноватым росточком на дне брошенного окопа. И еще тебе надо было расти все лето, чтобы дотянуться верхним листком до бруствера и хотя бы на цыпочках взглянуть, что там, за окопом. Вот так-то, брат… А я к тому времени уже топал по дорогам Польши – соседней с нами земли, затянутой, как бывает поутру над тополями, низким слоистым дымом, сквозь который непреклонно и гордо возносились острые стрелы костелов. Жарко и дымно горел Белосток… А помнишь гипсовые мадонны под тесовыми острыми кровельками на польских полевых перекрестках, скорбные и кроткие, с младенцами на руках, простреленными немецкими автоматчиками?.. После мы пили пилотками из Нарева, севернее Варшавы. И лишь потом, уже по снегу, повернули на север, в Мазуры, и дальше – в тевтонские земли… Впрочем, что ты помнишь? Ничего ты не помнишь… Я хлопал ладонями, стучал кулаками по его обножью, пытаясь разглядеть затерянную в синеве вершину. Удары и шлепки мои были глухи и жалки, а ствол неподатлив и безразличен, как монолит, и я вдруг всем своим смятенным существом ощутил, какая толща времени напластовалась над нами, бывшими фронтовиками.
И еще был случай, когда я вот так же остро и знобко ощутил эту толщу.
Как-то пришла повестка из горвоенкомата. Обыкновенная служебная открытка с обычным предписанием явиться такого-то к таким-то ноль-ноль по вопросу воинского учета. Дело привычное, как говаривал беловский Африканыч, захватил положенные документы, пошел. Дорога тоже привычная: все послевоенные годы горвоенкомат располагается на тихой обочной улице с неказистыми провинциальными домишками.
Пока проходишь этот путь – от дома до военкомата,– странные превращения происходят с тобой. В начале пути голова еще полна дум о прерванных делах, ну, скажем, о том, ехать или не ехать в Москву… По выходе из лифта с тобой почтительно здоровается консьержка, это ее почтение невольно добавляет тебе сознания собственной значимости, и ты, самодовольно покашляв, добившись от голоса авторитетного звучания, надеваешь для большей респектабельности притемненные очки, а скорее для того, чтобы, не отводя глаз, рассматривать встречных прелестниц, бодро цокаешь по утреннему тротуару. Но, странное дело, как только ты вливаешься и смешиваешься с толпой у дверей военкомата, так все мирское, суетное, наносное оставляет тебя, срабатывают какие-то старые, дотоль подспудно дремавшие рефлексы, откуда-то появляется готовность делать как все, терпеливо и сколько угодно стоять, терпеть табачный дым, стекание дождевых капель за воротник и в то же время обострившимся духом ловить и беспрекословно исполнять любые команды…
Когда я подошел, у входа, на уличном тротуаре, уже толклась, перемешивалась, гомонила, балагурила, ёрничала, дружно хохотала и повально курила плотная толпа.
– В чем дело? – спрашивали только что прибывшие.– Зачем вызывают?
– А ты что, не слыхал?
– Да нет, а что?
– Ну как – что… Ложку с котелком прихватил?
– Не-ет. А зачем? Что-нибудь серьезное?
– А то как же! Сейчас термос привезут. Будут по секундомеру смотреть, кто как пшенку рубает. Который разучился, не уложится во времени, того на месячную переподготовку.
Народ дружно регочет, а новичок смущенно озирается.
– Нет, правда, ребята…
– А правда такая: ты какого года?
– Двадцать пятого, а что?
– Ну вот и достукался: весь двадцать пятый на увольнение.
– Как – на увольнение? Снимают с учета?
– Ага! Под зад коленкой.
– Нет, правда – совсем? Что же, выходит, уже не нужны?
– А ты чего хотел? До вставных челюстей числиться? Пора и совесть знать: послужил – дай послужить другому.
И я видел на лице бывшего солдата растерянность и смятение, какое испытал и сам только что.
Небольшими группами, по алфавиту, по нескольку букв одновременно стали приглашать в зальчик. На кумачовом столе – графин и стопка краснокорых военных билетов. В каждом на тридцать четвертом пункте, где значилось «исключен с воинского учета за достижением предельного возраста состояния в запасе», стояла большая гербовая беспрекословная печать и комиссарская роспись. Всё! Обжалованию не подлежит. Отказаковались, голубчики! Подумать только: уходил подчистую, насовсем, безвозвратно двадцать пятый год! Уходили бывшие двадцатилетние солдаты Победы. Мальчишками форсировавшие Днепр {96}, освободившие пол-Европы, штурмовавшие Берлин… Ходили в атаку, на яростные вспышки пулеметов, схватывались врукопашную в тесных, заваленных трупами траншеях, со связкой гранат ползли навстречу бегущим, лязгающим, отшлифованно сверкающим гусеницам… Но даже среди смертельной опасности они не были способны удержать свое еще неизжитое подростковое мальчишество, потребность озорства и шкоды. Помню, как в Польше ползали мы на нейтралку за ничейными огурцами. Весь смак этих вылазок заключался в том, что по всему живому били немецкие снайпера и надо было не попасться им на мушку. Ползли, прячась в ложбинах между гряд, затаивались, передыхали, усмиряли стук крови в висках, снова осторожно переползали. И, набив пазуху огурцами, счастливые и гордые, на животе поворачивали обратно. Вдруг – ти-у! Это снайпер бил по шевелящейся ботве. Заметил, гад. Хорошо хоть не разрывной. Только продырявил листья, над самой головой…
И вот они уходили. В окончательный и безвозвратный запас. Поседевшие, оплывшие, иные, наоборот, с язвенно запавшими щеками и шамкающим ртом, натруженные, изработавшиеся за эти в общем-то нелегкие послевоенные годы. Дорогие мои мальчишки! Товарищи и содруги по солдатским невзгодам и радостям! Какие вы все стали! Право, наворачивается слеза…
Они еще хорохорились, изображали из себя бравых, бывалых, якобы и до сих пор не растерявших той прежней бравости, шутили, вспоминали и пускали в ход окопные присловицы и побаски, вроде той, дескать: «оторви бумажки, твоего табачку закурить, а то спички у старшины забыл». Но мне-то видно: все они переживают и прячут в себе эти приспевшие горестные минуты. Никто из них не обрадовался предстоящей полной свободе – освобождению от самой святой обязанности быть защитником своей Родины. Никто с этим в глубине души не согласился и не смирил себя.
А тем временем майор за кумачовым столом выкликал:
– Никандров! Алексей Федотыч!
– Есть!
Торопливо, из задних рядов, позвякивая медалями, на ходу шаря рукой у горла, будто проверяя, застегнута ли пуговица, к столу печатно вышагал и остановился, руки по швам, щуплый, неказистый мужичок в провислом куропаточно-сером пиджаке. Он снял сетчатую, под рисовую соломку шляпу, сунул под мышку и провел ладонью по жидкому косому зачесу на темени.
– От имени Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик {97},– торжественно, уже в который раз, дойдя до буквы «Н», повторил майор,– благодарю Вас за доблестную и безупречную службу в рядах Советской армии.
– Я на Северном флоте служил {98},– с гордецой уточнил Никандров, и майор, заглянув в его билет, поправился:
– …За службу в рядах Советского военно-морского флота…
– Служу Советскому Союзу! – истово грянул северофлотец, и тонкая, жилистая его шея и большие оттопыренные уши в как бы капустных прожилках враз залились краской.
Майор протянул Никандрову руку, потискал ему ладонь, а другой вручил военный билет.
– Разрешите обратиться, товарищ майор,– вытянулся Никандров.
– Пожалуйста, обращайтесь.
– А если того… Ну, чего-нибудь такое неладное… Дак как… Может, опять позовете?
– Обязательно позовем! – засмеялся майор.
– Учтите! – поднял палец Никандров и почему-то погрозил им майору.– Мы еще могё-ём! Так что про нас не забывайте! Рановато еще…
– Да угомонись ты, полундра! – кто-то, смеясь, одернул североморца.– Весь проход песком засыпал.
В зале захохотали.
– А ты – заткнись! – огрызнулся моряк.– Еще поглядим, чей песок…
– Никудаев! Степан Петрович!
– Есть!
– От имени Президиума…
– Служу Советскому Союзу!
И вот, как выстрел в упор, неотвратимое, неизбежное:
– Носов!
Сердце разом толкнулось надрывно, обожгло виски.
– Есть такой?
– Есть… Иду…
Но идти за этой свободой действительно было трудно. Ноги подло обмякли, во рту сделалось сухо, шершаво… Надо бы в таком случае собраться с духом, найтись, как-то отшутиться, не показать виду, что тебе стало вдруг муторно, не по себе. Но не нашелся, молча, деревянно побрел, глядя в одну точку чем-то занавешенными глазами,– не нашелся потому, что до последнего мгновения был внутренне не готов, не верил в такое, как в солдатской молодости не верил в свою смерть.
– От имени…
Возвращаясь к своему месту, раскрыл билет. А там, как у всех: «…за достижением предельного возраста…».
Да, братцы, бежит время… Вот и в грядущем мае прогремят залпы уже сорокового салюта нашей Победы. Подумать только – сорокового! Какой высоченный тополь времени поднялся над нашими головами! Даже для страны это немалый отмер, не говоря об отдельном человеке. Иных уже нет, осиротели их боевые ордена и медали, а для уцелевших – это, как поется в песне, воистину «праздник с сединою на висках». А я бы от себя добавил: «И с валидолом в кармане». Ибо пошел я в прошлом году девятого мая на курское Мемориальное кладбище, и после гранитных и мраморных плит венков и высеченных бесконечных имен, после всплесков музыки и тихих всхлипов замерших у надгробий пожилых женщин в черных платках, и особенно глядючи на поникших плечами несмело шаркающих по кладбищенскому асфальту подошевками, с лихим белым пушком, колышимым майским победным ветром на обнаженных головах бывших гвардейцев прославленных бригад, дивизий и корпусов.– после всего этого вдруг так прихватило, что забился в кусты и там едва отлежался. А нужного в тот момент как раз в кармане и не оказалось…
Нам, уходящим, часто задают вопросы, ну, допустим, такие: можно ли ожидать от писателей, не принимавших участия в Великой Отечественной войне, тем более родившихся после и даже много позже, значительных произведений на эту тему? И есть ли у писателей-фронтовиков какие-либо принципиальные преимущества?
Относительно первого вопроса двух мнений быть не может: от литературы грядущих поколений следует ожидать нового интересного осмысления темы народной войны 1941—1945 годов. Тому вдохновляющий пример – Толстой и его «Война и мир». Он создавал роман спустя полвека после войн с Наполеоном, но такое впечатление, будто своего капитана Тушина писал с натуры в передышках между яростными налетами французских кирасир. Впрочем, возможно, что образ капитана Тушина у Льва Николаевича сложился и вызрел на севастопольских бастионах, где ему самому довелось понюхать доподлинного пороху. К тому же надо учесть, что некоторые конкретные пушки, гремевшие на Бородино {99}, в том же виде, теми же ядрами обороняли и Севастополь. Так что для Толстого конкретика войны оставалась почти неизменной и наглядной даже спустя почти полвека.
Что же касается преимуществ, то при условном равенстве талантов преимущество останется на стороне писателя-очевидца. Как бы мы ни изощрялись, нам никогда уже не превзойти «Слова о полку Игореве» {100} с его невоспроизводимой историко-поэтической плотью, источающей не подлежащие синтезу дух и аромат того времени. Точно так же ни цветной пленкой, ни шириной экрана, ни количеством серий, ни головоломными трюками каскадеров не побить, не перещеголять нам односерийного, черно-белого, простенько снятого старинными камерами «Чапаева» {101} с его эпохальной нотой: «Ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой».
Из будущих книг неминуемо уйдут какие-то тонкости, приметы и характерные подробности минувшего времени, как, видимо, что-то ушло (и мы того не замечаем своим современным зрением) даже из гениального романа «Война и мир». Время в известной мере развяжет руки будущему писателю, ибо среди читателей-современников уже не будет дотошных очевидцев, какие окружают нас теперь. Сейчас ведь как – чуть что, сразу письмецо или звонок: «Позвольте! Откуда вы это взяли?! Да не было в сорок первом на ТБ никаких раций! Я сам обслуживал полеты, знаю. Летят, как сундуки. Если что случится, экипажу ни до кого не докричаться. А вы пишете…»
И то, как правило,– не мелкое подсиживание, не злорадное потирание рук после писательской промашки, а естественное требование от литературы правды и только правды. Он, читатель, тоже ведь участник войны, тоже очевидец и потому чутко и ревностно следит, как и о чем мы пишем. Литература о войне для такого читателя – не развлекательная словесность, а средство поддержания в себе гражданского чувства причастности к минувшим событиям, к судьбе Родины, ее героическому прошлому.