Текст книги "Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…"
Автор книги: Евгений Носов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)
На открытой середине двора высилась летняя глинобитная печка, из которой буквой «Г» торчала вмазанная самоварная труба, делавшая все сооружение похожим на лежащего гуся. Птица-печка вскинутой трубой нацеленно глядела в небо, будто тяготясь своей обескрыленностью и неволей.
– А хорошо тут у тебя! – с городской завистью оценил я.– И не подумаешь, что за черными руинами вдруг такой пригожий уголок.
– Ась? Чего говоришь?
– Говорю, у тебя тут два дома: один черный, а другой – белый…
– Ага, ага…– согласно закивала она.– Куда ж денешься… Один от другого не оттащишь. Одна стена между ними. Дак и вся моя жизнь такая: черно-белая. … Вот и кот у меня где черный, где белый… Небось, одним глазом глядит днем, а другим – ночью.
– Откуда такой? – Я дружески протянул к нему руку, но кот, зашипев, спрыгнул с подоконника.
– Сам пришел. Еще писклёнком… Сидел на обгорелом бревне и пикал… а может, и не кот это?..
– А кто же?
– А-а…– отмахнулась она.– Это я так…
Замок наконец открылся, и я вслед за Лукьяновной машинально вошел в жилье, на большей части которого располагалась обширная печь прежних времен, занавешенная посконью {81}. Оставшегося места хватаю лишь на топчан, сундук и двустворчатый стол у оконца. Единственную табуретку приткнуть уже не было куда, и она неприкаянно обитала на середине келейки. Поверху же, на уровне глаз, разместились: над сундуком – подвесной посудничек, в углу, за лампадкой, темная иконка Смоленской Одигитрии, а над топчаном, в общей раме за стеклом – с десяток разновеликих фотографий. Все здесь впору лишь для одного человека, другой был бы уже лишним. Таковым и почувствовал я себя, когда присел на предложенную табуретку, сразу заняв все кубы и квадратные метры.
Тем временем Лукьяновна сняла плащ, размотала платок, повесила одежку у двери на гвоздик и осталась в каком-то казенного вида сером халате, кои нашивали уборщицы, разнорабочие и прочие подсобники, отчего стала похожей уже не на выпь, а на какую-то еще меньшую серенькую птаху, привыкшую к тесноте своей клетки, наперстку воды и щепотке проса.
– Погоди, чаю согрею,– сказала она, распахнув посудничек.
От чаепития я отказался, сославшись на брошенную у обочины машину.
– Ну, тади покури.– Она заискивающе заглянула мне в глаза.– Я люблю, когда папироской пахнет. У меня ить в доме давно никого не бывало…
Еще раз оглядев каморку и набредя взглядом на рамку с фотографиями, я поинтересовался, есть ли она на этих снимках.
– Я-то теперь не вижу, кто где… Гляди сам… Мы там трое на карточке.
– Здесь втроем только какие-то военные…
– Ну, дак это и есть мы… Я с подружками.
– Ты разве и на фронте побывала? – изумился я.
– Была, была я, милай, а то как же… Была-а.
Я приблизился лицом к давней пожелтевшей открытке: в самом деле, это были три девушки, которых я сперва принял за парней. Все трое – коротко подстриженные, в сдвинутых на висок пилотках, просторные воротники гимнастерок обнимали тонкие подростковые шеи.
– И которая из них ты? – спросил я, не узнавая молодую Лукьяновну.
– А вот гляди: справа – Зина Крохина, слева – Хабиба… забыла фамилию… а промеж ими – я, востроносая…
– А тебя-то как звать? Я слыхал, женщины тебя бабой Пулей окликали. Это что – имя такое?
– Да не-е…– отмахнулась Лукьяновна, будто отстранила ненужное.– Не Пуля я… Меня в девках Дусей звали… Евдокией, стало быть. А Пуля – это по-уличному. Ежели пойду куда, а меня – Пуля да Пуля… Правильно уж и не зовут… Небось забыли, что я по крещению-то Евдокия. Дак я и сама иногда забываю, кто я. На Пулю здравкаюсь… Это ребятишки, охальники, такое прозвище прилепили, да и пошло…
– Что так?
Лукьяновна сидела на краю топчана, расслабленно опустив руки на колени. Ее правая кисть мелко подрагивала, и она бережно, как ушибленную, оглаживала ее левой ладонью.
– Ить я на фронте снайперкой была…– сказала она, глядя на свои руки.
– Снайпером?! Да ну! – изумился я такой неожиданности.– И как же так получилось?
– Да вот так и получилось… Я девкой и ружья-то близко не видела, не то чтоб стрелять… А тут собралась учиться. Спроворила торбочку, попрощалась с Ухналями, с отцом-матерью и укатила в Тамбов. Там тади был техникум работников пищеблока. Подала учиться на повара. Проучилась я девять месяцев, вот тебе война. Ученье наше порушилось, годных учителей позабирали, практику отменили… Говорили, всех на окопы повезут. А немец уж от Москвы близко. Тут приехал какой-то дядька. Собрали нас, а он и спрашивает, кто из девушек хочет на радистку учиться? Сичас, говорит, очень радистки нужны. Многие стали записываться, ну и я с ними. Отобрал он двадцать человек, с каждой в отдельной комнате поговорил, про отца-мать расспрашивал, про членов Политбюро… Выдали нам хлеба с консервами, повезли аж в Казань. Там поместили в каком-то пустом складе, оконца под потолком. День сидим, другой – никто ничего. А потом приходит тот дядька и говорит, что радисток уже набрали, больше не требуются, а нас направят учиться на снайперок… Ну, остригли нас коротко, сводили в баню, дали все военное. Сперва винтовку разбирали, учили залезать на дерево, ползать по-пластунски, чтоб ни одна ветка не хрустнула. Потом стали по бумажным фашистам стрелять. Я сперва сильно мазала: больно винтовка тяжелая. А которые хорошо попадали, те свои мишени на память берегли, чтоб потом домой переслать. А на ту карточку мы снялись перед самой отправкой. Зина Крохина, я и Хабиба… Я – которая посередке, востроносенькая. Ну, дак совсем сыроежки зеленые… Крохину вскорости на позиции убило, и месяца не пробыла. А с Хабибой – вот не вспомню фамилию – вместе аж до Лук дошли. А уже там она пропала без вести. Пошла на свою снайперскую скрадку и не вернулась. Меня потом в особый отдел вызывали, все про нее допытывались: не замечала ли я чего за ней… Небось, думали, Хабиба сама к немцам ушла… Да как же девчонка сама пойдет? Ить на ней живой тряпки не оставят, до смерти замызгают… Не-е, сама не пойдет, ее ихние егеря выкрали, чего уж на девку напраслину выдумывать. Они ить за нами крепко охотились. Кто кого… Мне тоже досталось.
Лукьяновна крюковатыми пальцами отгребла с левой стороны клок пожелтелой седины и повернулась ко мне виском:
– Во, вишь?
Под откинутой прядью я с содроганием увидел багровые лохмотья уха.
– Это меня ихний снайпер. Промахнулся малость. Далековато было…
Она снова опустила вихор и ворчливо посетовала:
– Вот, не стала слышать… Звоны в голове… Другой раз ночью проснусь, а воробьи уже чирикают. Этак свиристят, ровно не поделили чего. Думаю, какие ж воробьи, ежли за окном темень? Да и смекну: это же у меня в голове пташки чирикают. А мне наш хвершал говорит, это, мол, от старости. За выплатное ранение не признают. Нету, говорят, состава членовредительства. Поранетое ухо, дескать, ни на чего не влияет… Да как же не влияет? Из-за этого я всю жизнь в платках проходила. Потому, может, и замуж не вышла. Кому я без уха нужна-то? Ну вот ты – взял бы бабу без уха? A-а, отводишь глаза! То-то! А тади, опосля войны, не такие в нетелях остались {82}.
– Но ведь дочь-то у тебя была? Значит, кому-то ты нравилась?
– А-а! – отмахнулась Лукьяновна.– То всё впопыхах да в лопухах…
Она ногтем поскребла что-то на халате, пообтряхивала то место ладошкой.
– И в каких же местах тебя ранило? – спросил я, чтобы отвести разговор от неприятной темы ее семейного неустройства. На каком фронте?
– А всё под Луками… А какой фронт, уж и не упомню. Многое из головы повыдуло. Где была, по каким местам на брюхе ползала… Тади, как ухо мне отшибло, всего-то и поошивалась я в санчасти недели две. Печки топила, старые бинты стирала, картошку чистила, пока ухо не засохло шкварками, да и опять – за винтовку. Взводный смеется: «Ты, Дуська, хоть в бинтах не высовывайся, намотай сверху обмотку, она зеленая, не так заметна. А то прошлый раз немец дуру дал, а теперь аккурат под бинты вмажет».
– Ну, а сама-то много нащелкала?
– Немцев-то? А леший их знает…
– Ты что же, счет не вела?
– А-а…– привычно отмахнулась Лукьяновна.
– Ну как же… Говорят, многие снайпера на прикладе зарубки делали. Кокнул немца – чик ножичком, кокнул другого – еще раз чикнул.
– Пустое! – поморщилась Лукьяновна.– То все газеты брехали. Откудова знать, попала пуля или промазала? Это тебе не в тире: не пойдешь потом проверять.
– Немец упал – значит, попала…
– Ну да! Немец те по передовой дуриком не ходит. Тем паче когда фронт намертво упрется: ни туда, ни сюда. Тади все в землю лезут, закапываются. Немец – где повыше, посуше, а наши – где пониже, пожиже…
– А почему ж – где пожиже?
– Чего ж тут понимать? Ить немец на случай отступления загодя себе запасные высотки метит. Там и окапывается. А раз высотка его, стало быть, твоя низина. А где низина, там бывает так: на два штыка копнул – вот уже и зачавкало. Не нравится тебе водица под ногами – иди в атаку, гони немца с высотки. А он уже изготовился, в землю зарылся. А окапывается он так, будто век тут жить собирается. Струмент у него ладный: грабарки, штыковки, кайлы, топоры на саженных ручках – два раза рубанул – и сосна свалена… Опять же лебедки, подрывные шашки, просмоленная бумага в рулонах – потолки в землянках перекрывать, чтобы песок в котелок не сыпался – все по делу предусмотрено. Ну, и чужого леса не жалеет: блиндажи накатывает с запасом, ходы забирает вершинником или молодняком, а то и деревню на блиндажи раскатает. А где сыро – полики настилает, сапоги не желает пачкать.
– А что, у наших разве не так?
– И-и, родим а-ай! Откудова оно, когда наш солдатик ширканьем огонь добывал? Ну, дак таковы у нас топоры и лопаты. Что у населения добудут, тем и ковыряются… Да наш брат лишнего и не копнет, бревно выберет, чтоб пилить поменьше, тащить полегче. А большего харч не позволяет. Да еще «авось»: ладно, авось пронесет… Дак потому у нас и братские могилы на каждом шагу…
– М-да…– потрогал я затылок.
– Так-то и стояли один против другого. В иных местах метров двести между окопами. Когда ветер в нашу сторону, уже знаем: нынче у них суп гороховый или капуста тушеная… От нас больше махрой тянуло. Днем мертво, ничего не шелохнется, ни одной цели. Вот и ждешь, радикулит наживаешь… Под Лугой сыро, полно болотин, стоялых бучил, от комарья продыху нету, кондёр хлебаем пополам с мошкарой. Особенно достается, когда лежишь в выдвинутом скрадке. Под носом у немца чесаться, отмахиваться не станешь, лежи, терпи, иначе засекут – подстрелят. Или минами закидают… Вернешься из потайки – морда, что бычий пузырь, налитая, собственной кровью измазанная… А назавтра чуть свет – опять в наряд…
– И что же ты высматривала?
– А все, что шевельнется. Но больше огневые точки, анбразуры… Застрочит пулемет – сразу бьешь по вспышке. Потому как знаешь: ежли строчит пулемет, то у пулемета обязательно немец. Я его, конечно, не вижу, бью наугад, но ежли пулемет замолчит, считается, что огневая точка подавлена. А то таишься возле низин, где у немцев тоже вода в ходах сообщения. Немцы всегда там что-то делают: наращивают бровку, забирают стенки, натыкают сосенки… Вот и ждешь, кто зазевается… Или ждешь ихнего обеда – тоже подходящее время для оплошки. А больше – пустой номер.
Лукьяновна опять бережно, поочередно огладила руки. От ее переносья по изрытому лбу пролегла поперечина, обремененная раздумьем.
– А бывало,– заговорила она опять,– глядишь-глядишь да и выглядишь… Сердце так и вскинется: ну, девка, это твой! Всего только касочка над урезом окопа. Едва маячит, обтыканная бурьянком. А из-под каски – совьи глаза: в бинокль смотрит. Будто на одну меня глядит… Ну да, самой страшно, а руки делают. Еле-еле, по самой малости двигаю мушку, подвожу крестик под каску, аккурат между очками биноколя. А сама думаю: должно, новый лейтенантик с обстановкой знакомится. Ну-ну, давай знакомься, подбадриваю себя, побудь так еще маленько, сичас, голубь, я тя умою… Затаиваю дыхание, аж лифик врезается, мягонько так жму на спуск. Приклад садно толкает в ключицу, запашисто, сладко ополахивает порохом. Выглядываю по-над прицелом, а там никого. Ни каски, ни бурьянка… Попала ай нет? А может, только чиркнула по каске? А он теперь на дне окопа сидит, с перепугу сигаретку закуривает… Черт его знает: попала – не попала. Я тоже опускаюсь на дно затайки. Меня всю пронимает какой-то колотун. Трясет до самых пяток, будто озябла я. Несвоими пальцами кручу махорку, курю в рукав, покамест колотьё не уймется. И весь остатный день в голове: попала – не попала? Потом старший отделения спросит: какие успехи? А ты что ему скажешь? А то так: пальну и сразу чувствую, что попала! Даже вроде слыхала, будто пуля шпокнула, как в спелую тыкву. Попала, и все! Хоть сама и не видела. Такая вера находит! Радоваться б удаче, как бывало, радовались на стрельбище, а радости нету. Муторно на душе, липко как-то. Ешь – кусок дерет, от людей воротит… Наверно, бабу нельзя этому обучать. Ее нутро не принимает, чтой-то в ней обламывается. … Иная, может, потом отойдет, а у которой душа так и останется комком… А про зарубки на прикладе – это дело такое… Ить снайперка работает без свидетелей. Мало ли ты чего наговоришь. Все зависит от начальства: как ты с ним увязана, такие твои и зарубки, такие и медали.
– А у тебя много ли медалей?
– Да вот Симка – главная моя медаль. За оборону Великих Лук. А на другие вроде бы посылали, да что-то не дошли.
Из-под топчана высунулся взъерошенный кот, вызрился на меня разноглазо. Полный ко мне недоверия, он пригнуто поспешил к Лукьяновне, запрыгнул на ее колени и только там опал шерстью, не спуская, однако, с меня пристальных суженных зрачков. Лукьяновна огладила его, и кот благодарно потерся черно-белой макушкой о костяшки ее вздрагивающих пальцев.
– Что ж, Евдокия Лукьяновна, до логова удалось ли дойти? – спросил я, снова принимаясь разглядывать ее военную фотографию.
– Чего говоришь?
– В Германии, говорю, удалось побывать?
– А-а, в Германии… Не, милай, этого не пришлось.
– Что так?
– Да была причина. Не сдюжала я… Дошла токмо до Литвы не то до Латвии, никак не запомню, которая из них. Помню разве городок, где стояли. Я, стало быть, Лукьяновна, а город – Лукияны. Через то и запомнился. Не знаешь, где это?
– Нет не слыхал.
– Места там глухие, безлюдные, болота пуще, чем под Луками. Вода торфяная, в пузырях, все чтой-то булькает, чавкает, воздыхает. По кочкам курослепы в человечий рост, камыши наравне с ольхами, сивый мох бородами на стволах висит, дерева душит. Тамошние ездят по гатям да по лежняку. А больше ступить некуда.
Там я уже не снайперила… В болотах бродили недобитые немцы, так что меня перевели в охрану штаба полка. Ну, там, конечно, полегче, хоть и тоже постреливали… А так – и постирать, и помыться, и чистое надеть. Это ж первая бабья потреба… Да и весь полк отвели в резерв, на пополнение: от самых Лук с большими боями шли, много народу потеряли… Во втором ашалоне солдаты от окопов отдыхали, учились ходить не на четверях, а на своих двоих, как в гражданке. В лесу черники полно, у всех пальцы, губы от нее синие. Гляжу, а у командира полка губы тоже в чернике… А то рыбу глушили, а потом на костре пекли, на прутиках. Без соли, правда, а все ж не пшенка. Одно плохо – много трупов по болотинам. Иные повсплывали, смердят. Там и наши, и немцы… Да кто ж их полезет доставать?
Лукияны – городок в одну улицу с церквой. Домочки махотные, плющом покрытые, крыши черепяные. Вроде и городок, а когда приехали, то на постой стать негде. Штаб полка занял церковную школу, а стрелковые роты – те стали за городом, по хозяйским мызам {83}. Однова велено было доставить в роты какие-то бумаги. Чтоб из рук в руки. Перекинула через плечо свою винтовку, села на ничейный велик и порулила. Свезла бумаги в одну роту, в другую, заодно передала письма, а третья, где я прежде числилась, расположилась верстах в трех, за лесом. Поехала туда. Погода серенькая, мелкий дождик принимался капать. Заехала в лес, начались болотные мшары {84}, черные засохшие дерева по кочкам. Дорога замокрела, захлюпала, вскорости начались деревянные гати. Пришлось велик спрятать в кустах. Сломала себе батожок, побрела пешки. В одном месте сверзилась с бревна, черпнула за голяшку. Села перематывать портянку. Вокруг воронье каркает, носится над болотиной. Шевельнет ветерок, а из кочек этак нехорошо потянет… Меня и без того с утра мутило. По дороге в первую роту поела немытой черники, щипала прямо с куста. А в двух шагах немец убитый валялся… А тут и вовсе от вони с души воротит… Едва сапог переобула. Вот тебе впереди бабахнуло… Потом еще раз… Звук, слышу, короткий, не винтовочный. Вспугнутое воронье поднялось над пустолесьем, закаркало… Вот опять пальнуло. Прислушалась: кто бы это? Уж не фрицы ли? Ну, а идти-то надо… Пошла от кустика к кустику, осторожничаю, верчу головой, на всяк случай сняла винтовку с плеча. Вот тебе опять бабахнуло раз за разом… Совсем близко. Даже голоса послышались. А когда кто-то матерком запустил, тут стало ясно: наши это! Свернула за поворот и верно: наши! Кучкой стоят на краю болотины: два солдата и старший сержант Феликс, прежний мой помкомвзвод. Его больше Фелей звали: молодой, а уж с животиком. Один солдат почему-то в мокрых подштанниках, у другого в руках моток телефонного шнура. Феля в самый раз стрельнул куда-то в болото и глядит туда из-под зажатого в руке пистолета. Увидел меня и вроде обрадовался: во, Кузина идет! Давай сюда, Кузина! Винтовка с тобой? Подхожу, ничего не понимаю. А в чем дело, спрашиваю. Да вот, говорит, там немец затоп, по самую хрючку. Кидали ему телефонный провод – не берет. Чухин пробовал доплыть – ничего не вышло, говорит, больно топко, коряг полно… Вишь, говорит, поваленное дерево? Метрах в тридцати отсюдова? Так вот там… А вода черная, жуткая, в желтых пузырях, как в болячках. И там, под мертвым деревом, в сам деле торчит что-то непонятное, тиной опутанное. Дак то, говорю, пень небось? Поди, поблазнилось… А Феля досадует: какой пень? Он за сук вытянутой рукой держался. А сичас бросил ветку и сам в воду осел. Слушай, пугаюсь я, а если это не немец, а ты стреляешь? Это же трибунал… Да немец это, злится Феля, я ему кричал – ничего не понимает. Наш бы сказал чего-нибудь… Мало ли чего он молчит, не соглашаюсь я, а он: да точно немец! На нем только что кепка была с козырьком и белым орлом спереди. Вот на, погляди лучше… Феля дает мне биноколь. Я принялась шариться по мшаре. В стеклах все рябит, шатается, никак не найду это место, а Феля дергает за рукав: ты, Кузина, давай, жахни из винтовки. Я пробовал из тэтэ – далековато. А у тебя получится с одного разу. Как это жахни? – спрашиваю. Ты что, Феля? А он: дак чего ж он будет так-то? Лучше уж сразу… Все равно не достать, уже пробовали. Давай, а? А чего делать? По мне, говорит, черт бы с ним, нехай топнет, я его сюда не звал… А вот не уйдешь: что-то не пускает… Так что давай, Дусь. А то я мажу: далековато для тэтэ. Палял, палял – одну только шапку сшиб. А ты сразу бы… Феля еще чтой-то кричал, а мне будто заложило уши: увидела я его! Через биноколь немец очутился совсем вот он! Аж сердце споткнулось, когда он замелькал в такой близости. Гляжу: весь заляпан ряской, должно, пулями напорскало {85}. Сперва показалось, будто тина на голове, а это бинты позеленелые. Грязная тряпка застила ему один глаз, а другой выжидаючи уставился на меня… Так, бывало, в голодню глядел на меня нищий, подам ли я чего или нет. Такой это был страшный зрак из глубины черепа! А что я ему могу дать, окромя пули? А он, вижу, еще и говорит чтой-то, губами шевелит… А губы вровень с водой, и слов у него не получается, а вылупляются одни только пузыри. Выплывают изо рта и лопаются, выплывают и лопаются… И тут меня вымутило. Видно, подошел мой край: вот как по этим черепам настрелялась я! Бросила я биноколь, зажала рот и кинулась в кусты… Что потом было – ничего не помню. Очнулась аж в Лукиянах. Поместили меня в лазарет, а там и открылось, что я третий месяц в положении…
Поймав мой недоуменный взгляд, Лукьяновна неожиданно повысила голос, запричётывала с укоризной:
– Чего глядишь так-то? Что было, то и говорю. Девке трудно сохраниться на войне. Всяк вокруг тебя трется. Кто травку протянет, кто норовит лапануть, а кто сальным анекдотом отмычку подбирает… А их, охочих,– ступить негде. В кустики пойдешь, а они вот они: бегут подглядывать… Дак и я была молодая, не из колоды сделанная. Тоже хотелось верить… Отмахивалась, отмахивалась, да и выбрала себе охранщика, чтоб хоть остальные б не липли. А мово охранщика взяло да и убило тем же летом под Опочкой. И убило-то нехорошо – бомбой, прямым попаданием. Токмо сапог от него нашла. Выковырнула оторванную ногу, схоронила в утайке, а сапог отмыла и себе взяла на память. Такие вот окопные переглядки…
– Да я ничего,– смутился я таким поворотом нашей беседы.– Это тебе, Евдокия Лукьяновна, показалось, будто я чего-то…
– Ну, доскажу уж…– Лукьяновна умиротворенно погладила кота.– Оклемалась я в лазарете, выписали мне литер, дали два куска мыла, пять пачек перловки, запихнула все в вещмешок, туда же положила тот его сапог и покатила в свои Ухнали Симку донашивать, сама будто подстреленная… А, да ладно про то… Чего уж: жизнь миновала… А сапог я и доси берегу, там вон, в сундуке. Достану когда, поплачу, поразговариваю… Хочешь, покажу?
– Да нет, не стоит.
– Ну тади, голубь, пошли яблоки собирать.
И, вставая, запричётывала:
– Ой ти, ой ти, о-хо-хо, ноженьки мои несмазанные!
Натрусить рюкзак яблок большой сноровки не надобно. Через каких-то полчаса я уже попрощался с Лукьяновной.
Шел вниз и оглядывался: что-то мешало ровному ходу…
Перед мостком я еще раз оглянулся.
От переправы к каждому заречному двору по узволоку вела своя тропа – белесая лента по кудрявой мураве. Какая – пошире, а какая – поуже. Смотря, сколько людей по ней ежедень хаживало. Поискал я и тропу Евдокии Лукьяновны, но на зеленом сукне косогора виднелись одни только редкие стежки… Сама же баба Пуля все еще стояла возле своей опаленной избы, держа на руках черно-белого кота, ближайшего родственника, имя которого я не сподобился спросить.
А над речкой, над ее притененными водами, опять мелькала ярко-желтая бабочка – наверняка другая, но мне казалось, будто она все еще та, утренняя, потерявшая что-то в поречных ивняках…
Или она сама чья-то потерявшаяся душа…
1996