Текст книги "Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…"
Автор книги: Евгений Носов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
А пшеничка все ж таки оберегла их от неминучего мора, считай, протянули с ней ту зиму да половину этой – самые злые немецкие зимы.
Поначалу лепешки из столченного зерна никак не елись. С виду белые, румяные, но это только глядеть. Николка кривился, бросал на мать вопрошающе-тоскливые взгляды, но все-таки пытался жевать, поскольку сам же нагребал на складе, а Любашку откровенно мутило, и та, зажав рот, мчалась к лохани.
Но потом, слава Богу, помаленьку наладилось: то ли пшеничка со временем пообветрилась, то ли сами едоки пообвыклись. Особенно пошло со всякими добавками: с картошкой, с травяной мучкой, с сушеным молотым клевером. От клевера лепешки делались черными, но зато и керосином почти не пахли.
Охотнее всего елась кутья. А рецепт кутьи такой: на глиняный горшок (размер горшка – чем больше, тем лучше) – две пригоршни пшеницы. Залить водой и дать покипеть (тоже – чем дольше, тем лучше). Пусть побурлит хотя бы с полчаса, чтоб побольше вытянуло керосина, а потом слить. На слитой остывшей воде могут быть видны коричнево-зеленые блинцы. Это и есть керосин. После этого горшок еще раз залить свежей водой, прокипятить и опять слить. Можно этак проделать и в третий раз – это у кого как душа принимает. Марья кипятила два раза по полчаса – так меньше уходило дров.
Оставшийся душок Марья в первое время забивала постным маслом (можно, конечно, и сахаром, да какие там сахара: магазины размели в первые же дни войны, соли – и той не всем досталось!). А когда масло вовсе искапалось, ошелушивала в ступе подсолнуховые семечки, которых Николка украдкой натеребил и натаскал целую наволочку до того, как Фома Калистратыч принялся их палить. Набив ошкуренного зерна, Марья отвевала кожурки, а зерновую сечь измельчала в муку, поджаривала на сковородке и эту запашистую лоснящуюся мучку перемешивала с разваренной пшеницей. Так же потом поступали со стручками дикой горчицы, которую собирали на межах и брошенных задичалых полях. Из стручков вышелушивали бурые мелкие семена, поджаривали и толкли в ступе для той же надобности.
Слава те, ребятишки не уродничали, выбирали до последнего зернышка.
И довыбирались.
Как ни тянула Марья, как ни жалась, под конец чуть ли не по счету отсыпая зерно на варево, но на Рождество сварила последнюю кашу с Больших Ветряков…
Зерно, может, столько и не потянулось, если бы не картошка. На картошку Марья больше всего и надеялась, в этом отношении ее душа была спокойна: своя, некупленая, огород за сараем.
В тот год, прямо перед немцем, копать начала рано, в середине августа: торопилась прибраться, мало ли как повернет… Собрала мешков сорок. А по правде, и не считала сколько. Николка с Любашкой подбирали, она таскала. Засыпала хороший закром в погребе, набила земляную утайку на огороде – на семена, на весеннюю продажу, на всякий непредвиденный случай. При мысли о картошке приходило приятное чувство защищенности, даже перед уже близким врагом. «Не убьют,– думалось,– дак с картошкой живы будем».
Но и эта, казалось, надежная стена вдруг обрушилась непоправимо.
После тех немцев-курощупов на Подкопаньские выселки еще раз наведывались гости.
Вскоре, на Варварин день, вдруг наехал пароконный возок, обшитый досками наподобие закрома.
Из саней вылезли трое: подкопаньский староста Гришака и два незнакомых молодых вислоусых мужика в черных суконных шинелках с белыми повязками на рукавах – должно, полицаи.
Гришаку, обряженного в свой прежний кожушок, в коем ходил еще при Советах, Марья знала с самого детства: когда он бегал в почтарях, но ошугнулся в полынью и застудил ноги. Сначала на печи лежал, травами обкладывался, а потом стал ковылять с палкой. Оставив почтовую сумку, Гришака прибился к подкопаньской церкви в сторожа. Церковь к тому времени не служила, там хранили удобрения и ядохимикаты, однако сама православная служба на селе не прекращалась, местный отец Никодим крестил и отпевал надворно, по тайному приглашению, а Гришака состоял при нем как бы в послушании – подать чего, запалить свечу или кадильце и все такое разное.
На том и состарился, ходил ссутулясь, вынося вперед шею с безволосой головой, отчего походил на свою клюку с загнутой вперед головастой ручкой. Дряблое Гришаково лицо постоянно кривилось гримасой, будто его одолевали неизбывные хвори.
– Здорово, Марья! – Гришака снял шапку, встретив Марью во дворе.– От Ивана слышно чево?
– Дак чево услышишь за фронтом…– сдержанно ответила Марья, оглядывая вошедших.
– Для вестей фронтов не бывает,– покхекал в кулак Гришака. Говорил он скрипуче, одышливо, с затяжными перерывами между словами.– Детки как?
– А чево детки? Из всех одежек-обужек повырастали. А купить негде и не на чево. Теперь вот дома сидят.
– Хай сидят. Целее будут,– кивнул Гришака.– Время такое, лучше дома посидеть, матери помочь. Э-хо-хо… Я к тебе чево?
– Не знаю.– Марья вся натянулась.– Не с добром, поди…
Гришака усмехнулся, поиграл клюкой.
– Картошка у тебя есть? – наконец спросил он, сощурясь.
– Есть маленько,– подняла глаза Марья.– А что?
– Где она у тебя?
– Да где ж… В погребе.
– Дай-ка погляжу сколько…
Марья, поджав губу, молча вступила в сени, отковырнула ладно пригнанное творило: Иван постарался, чтобы ход не бросался в глаза.
Гришака, кряхтя, болезненно морщась, спустил черные валенки на верхние ступени и, поворотясь, попросил:
– Зажги-ка чево-нибудь…
Со стеклянным пузырем-каганцом в руке, ронявшим квелый и шаткий свет, Гришака спустился в темень подполья, помолчал там сколько-то и, оставив каганец, высунулся из горловины.
– Это все у тебя?
– Все…– соврала Марья.
– Больше… нигде нету?
– Все тут…
– Гм-м… А должно быть больше… Огород-то какой… Картошка не по огороду…
– Дак я часть продала,– продолжала врать Марья, сама вся холодея.– Прямо с огорода ворохом и продала.
– Ну-ну… Ладно тади…– болезненно сгримасничал Гришака, выбираясь из погреба.– Значит, так, голуба моя… Надобно картошкой поделиться…
– С кем это? – не поняла Марья.
– Ну, не со мной, конечно. Власти требуют.– Гришака поотряхивал рукав полушубка, словно что-то погребное прицепилось к нему.– Давай так… Давай пополам: тебе ведро, властям второе…
– Да вы что? – ужаснулась Марья.– С чем же я останусь? Ить и на семена надо оставить.
– До весны еще дожить надоть… Да ты картохами и не сажай.
– А чем же?
– Ты каждую картоху режь на четыре доли,– посоветовал Гришака.– Я уже давно таким манером сажаю. И ничево! Родит!
– Ох, не знаю, не знаю…– Марья, будто снимая паутину, обеими руками провела по лицу.– Не знаю я, как тади жить…
– Ну брось, брось! – скривился Гришака, выражая несогласие.– Тебе ли роптать… У меня с собой бумага есть. Сам себе составил. Чтоб на каждого картина была, а не чесать всех под одну гребенку. Надобно знать, у кого какое положение: каков состав семьи, сколько стариков, сколько живности. У тебя, Марья, ежели по правде, дак картошку и есть-то особо некому.
– Да как же некому? День встает, и сразу – за картошку.
– А вот гляди давай. Стариков у тебя нема. Скотины не держишь. А детки – они ить что птички божие, какая на них трата…
Марью это смутило, и она, понимая, что так все равно не отделаешься, пошла на уступку:
– Ну, хоть так: ведро – вам, два ведра – мне?
– Ох, Марья, Марья! – Гришака, сложив ладони, возвел кверху глаза.– Знала бы ты мое!.. Черта мне твоя картошка, если б на шее петля не висела. Вынь и положь двести тонн. А это со двора – тонну. А я с тебя разве тонну требую? Я ить по совести. На ущерб себе иду. Сам в петлю лезу. Не сделаю, стало быть, вот!..– Гришака краем ладони провел по горлу…– Как мы с тобой, там торговаться не будут. Хоп – и под перекладину… А у меня тоже внуки…
Марья молчала. Теперь ей и Гришаку сделалось жалко.
– Так что давай ведра, будем делить…– подытожил Гришака.– И не делить даже… А скажу наперед: по твоим запасам заберу у тебя сразу тридцать ведер, остальное твое. Договорились? А кто будет уклоняться – велено картошку забирать полностью. Но я-то такого не допущу, зачем силой ломить?
– Воля ваша…– Марья тоскливо посмотрела в темный угол сеней.
Один из полицаев, нырнув в погреб, принялся зачерпывать ведром и подавать, другой – подхватывать под дужку и относить в ящик.
Когда Гришака, отмерив ровно тридцать ведер, велел закрывать ящик соломой, ходивший за сарай полицай вдруг усмешливо объявил:
– Дурить усе: у нее на городи ще яма картопли. Гляджу, а там снип соломы от земли сторчит… Не инакше душница…
– М-да…– поскреб подбородок Гришака.– Стало быть, обманула…
И, нагнувшись к Марьиному уху, просипел сердито:
– Дура! Надо было солому-то прибрать… Я-то не видел, да они видели… А теперь что ж… Сама виновата.
На другой день приехало сразу двое саней-грабарок, полицаи вскрыли в огороде утаенную яму и выгребли все, до последней картофелины. И сколь ни просила Марья, не оставили даже на семена.
Сказали, будто Гришака велел.
Наступившей весной Марье пришлось-таки сажать картошку по Гришакиному рецепту: каждый сбереженный клубень резала крестом, на четыре доли, да и то хватило засеять четыре огородные борозды.
Так негаданно перевелась Марьина картошка, пала главная стена ее обороны.
Стратеги и полководцы измеряют войны раздвижными циркулями. Пируэты циркуля, его шажки и броски, оцениваются звездами и лучезарными орденами.
Минувшие полтора года войны, из коих основное время занимали долгие зимы, Марья измеряла своей меркой: до какого рубежа хватит этой пшеницы с Больших Ветряков; сколь ден потянется истолченная в ступе мучица, на добывание которой тратится столько времени и последних сил, в том числе и Николкиных полупрозрачных, с голубыми косточками ручонок; как растянуть последние картошинки и изгрызенные мышами бураки или последние щепоти соли, куда уже добавлено сверх меры калийных удобрений, которые, хотя и горчат и цапают за язык, но тоже солонят сколько-то… А еще спрашивалось с Марьи, в какую ветошь одеть, в какие опорки засунуть детские ноги; чем в кромешной зимней ночи поддержать усыхающую зернинку света, чем избыть голодную тоску в запавших детских глазах…
Главным на этой упорной и бессловесной бабьей войне было единственное: во что бы то ни стало выцарапать детвору из засасывающей трясины голода и нехваток.
Но где было брать пороха для этой виктории, никто не сказал и не скажет, даже в молитвах…
Опять всю ночь за ближним полем, за снежным краем холма тяжко, с раскатами рвалась морозная стынь, и Марья к своим прежним шептаньям прибавила мольбу, дабы полымя обошло их стороной и чтобы уберегло от скитания по бесприюту.
«Услышь мя, Матерь наша, а я есть и буду вечной рабой Твоей, в долгу преклоненной».
А утром из зарева рассвета объявился самолет и два раза на бреющем облетел и саму Подкопань, и Марьины выселки. Мотор могуче ярился на поворотах, резко и дробно строчил выхлопами, отчего над верхушками ракит зависали сизые хвосты.
Долго еще над логом волнующе и празднично пахло бензином, как бывало прежде в день первой борозды.
Выбегавший на крыльцо Николка влетел в избу, запинаясь от волнения:
– Мамка! Мамка! Это ж наш самолет! Разведчик! Он стал поворачивать, а на крыльях – красные звезды!
И Николка, раскинув руки, принялся показывать Любаше, как летал и разворачивался над выселками самолет.
– Я и летчика видел! – ликовал Николка.– Он глядел из кабины.
– На тебя? – позавидовала Любашка.
– Ага!
– Так уж…
– Правда! Он как раз летел над нашим колодезем. Низко-низко! Все заклепочки видать.
– И чево-о?
– Я помахал ему рукой, а он мне тоже помахал.– И, обняв Любашку, с жаром зашептал: – Может, это папка наш? Хотел узнать, как мы тут живем?
Любашка, никогда не видевшая отца, согласно закивала. От этого ее кивания теперь и Николка уверовал, что это точно был их отец и что он не посмотрел бы на немцев и непременно посадил бы самолет прямо на огороде и зашел бы в дом, если бы не снежные заносы. Пока немцы спохватились, он успел бы со всеми поздороваться и посмотреть на Любашку, какая она получилась, а ему, Николке, подарить зажигалку.
От этого перешептывания ребятишек, а может, оттого, что вдруг пахнуло близкой развязкой, Марьины глаза подернулись пленкой, а по всему телу разлилась обволакивающая немощь, будто исподволь копившаяся в ней – как застарелая хвороба. Она оперлась о дверную притолоку и постояла так, почти ничего не видя,– стояла, пока не объявился свет, а с ним и чувство реального бытия, вернувшего ей прежнюю готовность что-то делать: карабкаться на отвесную стену, сгибаться в три погибели или вытягиваться в нитку чуть ли не до самых небес, где обитала Справедливость.
К полудню по зимнему шляху, наискось пересекавшему лобастый увал, обозначилось необычное движение. За две версты было видно, как по искрящемуся полю черно, муравьино отходили немецкие войска. В снежных раскопах дороги, сдерживаемые заторами, медленно, с частыми остановками двигались короба крытых грузовиков, тащились конные фуры, на всю округу визжавшие коваными колесами, плелись разреженные и нестройные кучки солдат. Время от времени в той стороне появлялись черные дымные выбросы, медленно сносимые ленивым безветрием, а через миг доносились вздроги мерзлой земли.
Войска двигались в обход Подкопаньских выселок, направляясь к удобным, наезженным спускам через торфяники, после которых главная дорога устремлялась дальше, на запад. Выходило, что немцы не собирались задерживаться на Подкопаньском разлоге и шли напрямик к Большим Ветрякам.
Однако после полудня возле Марьиной избы внезапно объявился белоокрашенный мотоцикл с коляской. Один из немцев, в маскхалате, остался за рулем, другой, в белой бараньей дубленке и с автоматом на груди, громыхая подковками, поспешно вбежал на крыльцо и появился на пороге избы.
Он был в глубокой каске, тоже выпачканной белым и надетой поверх вязаного подшлемника, обрамлявшего лицо заиндевелым овалом. На темных, заветренных скулах проступали мясные пятна обморожений. От всего его облика, даже от белого полушубка, замызганного соляром и грязными пометами кострищ, веяло суровым дыханием войны, как и цепенящей стылостью завоеванных пространств, которые пришло время отдавать обратно.
Николка и Любашка инстинктивно почувствовали его отчужденную непримиримость и в страхе припали к матери.
– Ир зольт алле веггеен! [14]14
Все вы должны уйти! (нем.)
[Закрыть] – хрипло проговорил он сквозь иней подшлемника, закрывавшего подбородок. Он покивал автоматом в сторону двери, добавил жестко: – Вег! Вег раус! [15]15
Ступайте! (нем.)
[Закрыть]
Марья не поняла ни одного слова, но по тону и жестам догадалась, что их почему-то выгоняют из дому. От ее лица толчками отлила кровь, и губы враз сделались бесчувственными и чужими, не способными что-либо проговорить.
– Алле зи лос! [16]16
Все уходите! Давайте! (нем.)
[Закрыть] – повторил он нетерпеливо.– Ди цайт дренгт! Лос! Лос! [17]17
Время не терпит! (нем.)
[Закрыть]
Внезапно за дорогой, на грядках нижнего огорода, грязным кустом из пыли и дыма вскинулся взрыв. В уличную стену избы толкнуло так, что посыпалась глиняная обмазка.
Немец, указав на окно, где под расковыренной землей все еще висел серый клок дыма, повысил голос:
– Ман дарф нихт хир зайн! Хир ист ди фронт! Дарауф штетт тодесштрафе! [18]18
Здесь нельзя быть! Здесь фронт! Это карается смертной казнью! (нем.)
[Закрыть]
Поозиравшись по сторонам, немец схватил висевшее на гвозде Николкино пальтишко и бросил его к Марьиным ногам.
– Цит ойх шнель ан! [19]19
Быстро одевайтесь! (нем.)
[Закрыть]
Марья принялась одевать Николку. И как нарочно, все застегивала не ту пуговицу.
– Шнеллер! Шнеллер, тойфельсвайб! [20]20
Быстрее, быстрее, чертова баба! (нем.)
[Закрыть] – Немец снова дернул автоматом.– Их хабе кайне цайт! [21]21
У меня нет времени! (нем.)
[Закрыть]
Он достал из-за пазухи полушубка карманные часы на цепочке, распахнул крышку и раздраженно выкрикнул:
– Цейн минутен! Цейн минутен! [22]22
Десять минут! (нем.)
[Закрыть]
Резко повернувшись, немец поднырнул каской под дверной косяк и вышел в сени.
Под окнами забубнил мотоцикл, неожиданно злобно рявкнул и помчал по уличной дороге к Затулихиному подворью – должно, выгонять Затулиху.
– Ох, куда ж это?! – заломила руки Марья.– Да деточки вы мои!
Переняв Любашкину дрожь, она бестолково, суетно забегала по избе, не зная, что делать, что собирать. Наконец распахнула сундук и бросила на пол шалицу, растянула углы. На ее середину покидала кое-какие свои и ребячьи пожитки, под тряпье подсунула когда-то купленный Иваном ридикюль, набитый семейными бумагами и налоговыми квитками, сверху бросила соль в тряпочке, кружку, початую свечу со спичками и самую малую иконку – Казанскую. В последнюю минуту вспомнила про еду и завернула в клеенку еще теплый чугунок с пареными бураками. Больше брать было нечего, и она, поозиравшись и перекрестясь в святой угол, где сиротливо оставался большой померкший Никола, дрожащими руками свела и затянула над поклажей концы платка.
Того сердитого немца все не было, поди, расправлялся с Затулиной Катериной. Той хоть есть куда бежать, у нее в Подкопани двоюродная сестра, только лог перейти… Дак а если и оттуда выгоняют? Не приведи господи…
Наконец снаружи послышалось натужное нытье мотора, но это оказался не тот белый мотоцикл, а два крытых грузовика с пушками… Потом проехало несколько конных фур, и следом торопко, вразлад мелькая касками, прошамкали сухим истолченным снегом пешие немцы.
И тотчас где-то совсем близко рвануло, резко звякнули горничные стекла, и стало слышно, как застонало надрубленное дерево, как зашлось оно долгим надсадным скрежетом и наконец тупо грохнулось о мерзлую землю.
– Мамка-а…– тихо заплакала Любашка.– Я боюсь… Я не хочу туда…
– Что ж мне с вами делать? – Марья уронила руки.
– Я не хочу туда…– вздрагивала плечиками Любашка.– Там стреляют…
– А мы и не пойдем! – не веря самой себе, утешала Марья.– Куда ж нам идти? Из своего-то дома? Вот и не пойдем… Пусть стреляют! А мы не пойдем!
Любашка мокро посмотрела на мать, а та вдруг, как бы на что-то решась, вскинулась голосом:
– Коленька, сынок! Побеги отвори погреб! Да сбрось туда узел. А я водицы начерпаю… Ох, побыстрей, родненькие… А то страшный немец опять явится.
В темном, глухом подполье сразу стало надежней и безопасней, хотя и тревожило неведение: что там снаружи… Дети поутихли и молча, настороженно сидели рядышком на пустой перевернутой бочке, прислушиваясь к потолку. Марья знала, что даже здесь, под полом, под толщей земляного настила, она услышит шаги, если кто войдет в сени. Надо только надеяться, чтобы не нашли погребной лаз. Спускаясь, она набросила на дощаное творило старую изношенную попону, которой прежде укрывала картошку, и лишь потом опустила его за собой. Брошенная в сенях истертая попона – вполне неприметная, не вызывающая чужого интереса безделица.
«Даст Бог, все обойдется…» – думала про себя Марья и лишь тревожилась, чтоб не застудились дети. Здесь было, как в нетопленом закутке: если долго сидеть недвижимо, начинали зябнуть руки, и Марья набросила на спины ребятишек пустой крапивный мешок.
Время от времени в разных местах на выселках раздавались взрывы, иногда по нескольку сразу, отзывавшиеся в погребе тихим струением сухой земли по-за обшивкой. Наверно, еще не село солнце, когда по содроганию погребных стен и проникающим звукам Николка с матерью догадались, что к ним во двор въехала какая-то большая машина. Она долго ревела мотором, слышались крики, треск рушимой древесины, затем послышались размеренные удары по мерзлой земле, видимо, долбили киркой или ломом. Марья не понимала, что означала эта возня во дворе, должно, что-то там переиначивали на свой лад, для своих надобностей.
В сенях и далее по избе тоже раздавался топот: туда-сюда ходило сразу много людей. В доме чем-то стучали, что-то тяжелое грохалось о пол, потом принялись пилить, и по тому, как скрежетало дерево, Марья поняла, что в сенях пропиливали дыру, как раз в той стенке, что прежде глухо гляделась в поле.
Через час или два машина уехала, но в доме по-прежнему прослушивались шаги, и это означало, что оставшиеся немцы собираются тут ночевать.
«А я-то, дура,– вяло корила себя Марья,– я-то саморучно натолкала в печку дров, думала, как всегда, вечером истопить. Осталось только поднести спичку… А не натолкала б, дак и лавку начнут палить, и сундук изрубят… Им все нипочем: нынче здесь, завтра там… А наши бедолаги, Ванька мой, поди, теперь в поле ножка об ножку стукают, в кулаки дуют. Ну ладно, пусть топят, глядишь, наши придут, в самый раз и погреются. Хуже, если вздумают разжиться съестным. Тогда неминуче примутся искать погреб».
Но погреб, кажется, искать не стали, хотя много раз немецкий сапог наступал на деревянное творило под попоной, отчего Николка и Любашка несколько затаивали дыхание.
Было и такое, когда в избе вовсе затихли шаги и умолкли разговоры, и уже казалось, будто немцы наконец находились и полегли ниц. Но немцы еще не спали. Просто Марья не знала, что пришло время их штатного ужина, кем-то принесенного из общей кухни, и они, выпив по оловянной плошке солдатского шнапсу, на время затихли, ковыряя ложками гороховую кашу с баночной колбасой. А что они выпили, можно было сообразить по тому гвалту, который вдруг поднялся, едва были только выскреблены котелки. Тут же комарино запикала губная гармошка и даже всплеснула какая-то бодрая и шагалистая песня, которая, однако, тут же оборвалась и перешла в короткий удовлетворенный хохот.
В наступившем затишке Марья вспомнила, что ее ребятишки еще ничего не ели. Она выпростала чугунок и оделила каждого свекольной четвертинкой.
– Мам, а чего наши стреляют-стреляют, а не идут? – прошептал Николка.
– Сегодня уже поздно. Слышишь, уже и не стреляют.
– А когда?
– Завтра придут,– обманула Марья.– Переночуют, а завтра утром и придут И мы давайте спать тоже. Поешьте пока, а я тут на мешках постелю. Проснемся, а немцев уже не будет, наши придут…
– И папка придет?
– Дак и папка наш…
Утомленные дети окончательно сморились и затихли в углу на подстилке.
И только Марья недремно слушала ночь.
Было неведомо, который шел час, когда выселковская земля вдруг заходила, завздрагивала от множества разрывов и погреб наполнился запахом сухой пыли. В кромешной темноте Марья нащупала детей и, раскинув руки, прикрыла их своим телом.
– Ничего, ничего, маленькие,– торопливо уговаривала она.– Все будет хорошо. Это наши стреляют… Это наши…
Но и «не наши» тоже начали стрелять. В сенях, как раз над подпольем, раздались резкие прерывистые выстрелы: «бамс-бамс-бамс…» А спустя снова: «бамс-бамс-бамс-бамс…» И каждый раз на пол со звоном падало что-то металлическое и пустое: «день-делень-делень…» И опять: «день-делень-делень…»
«Га-а-ах!» – вздрагивала земля где-то на огородах.
«Бамс-бамс-бамс…» – отвечали из сеней.
«День-делень-делень…» – скакало и катилось по полу.
И тут с Марьиного двора, перекрывая все прочие звуки, долбануло басовито и звеняще: «Бдо-о-он-н!»
Марья, конечно, не ведала, что это ударила противотанковая пушка с надульником. Еще вчера, завалив курятник, немцы установили ее в образовавшемся проеме.
«Гк-ах! Гк-ах!» – тупо рвалась окоченевшая земля.
«Бамс-бамс-бамс…» – методически содрогался воздух.
«Бдо-о-он!» – вздрагивали одновременно воздух и земля.
И тут рвануло так, что заложило уши.
Наверху, в избе, с тяжелым треском и грохотом что-то завалилось и рухнуло, раздались крики и следом затопотали сапоги…
В погребе же от сотрясения осыпался угол, все заполнилось густой затхлой пылью, забившей ноздри и глаза. Дети тяжко закашлялись, особенно Любашка, которую тут же стошнило, и она заплакала.
– Ничего, ничего…– как могла утешала Марья.– Все мы живы и здоровы. Ничего страшного…
Она оторвала от нижней юбки лоскут и плашмя приложила к Любашкиному лицу.
– Подержи-ка! И ты, Коленька, приложи: так дышать лучше! Все будет хорошо…Уже скоро, уже скоро…
То самое, что звонко бамцало из сеней, после недавнего грохота в избе перестало бамцать. И вообще, кажется, в доме никого не осталось. Но во дворе по-прежнему продолжали стрелять – еще чаще, чем прежде. Бабахали до тех пор, пока не послышался грозный моторный храп и ледяной лязг гусениц. Сразу же что-то железно загремело, заскаргыкало, заскребло жесткую, колчеватую землю, и вот уже гусеницы пролязгали через Марьин двор в самой малости от сеней, от содрогавшегося погреба. А там совсем не стало чем дышать, в обрушенный угол тянуло дымом, дети плакали, совсем не скрывая голосов, и Марья, отчаявшись, решилась приоткрыть входную дверцу – приоткрыть самую малость, лишь бы только глотнуть свежего воздуха. И первое, что проникло под попону, был хриплый горловой выкрик:
– Свистунов, мать твою так! Не пускай, не пускай их к лесу! Отсекай дава-ай!
И следом полоснула долгая автоматная очередь.
С радостным и нетерпеливым порывом Марья отбросила неволившую крышку подполья, но тут же окуталась плотной пеленой дыма, вихрастыми клубами валившего в сени из распахнутой кухонной двери. А когда, подцепив под мышки сразу обоих детей, выносила их на волю, оттуда уже бил огонь, облизывая дверной косяк и соря искрами под самый латвинь.
Марья перенесла детей через дорогу, подальше от занявшейся избы, посадила на упавшую яблоню, что еще вчера росла в начале ее нижнего огорода, и села сама, подперев непокрытую голову руками. Дворовый конек камышовой крыши был разрушен давешним взрывом, из пролома ощеренно торчали расщепленные доски и стропила, и сквозь них валил сизый, туго закрученный дым, который высоко над избой распускался вширь и розовел от взошедшего солнца.
Марья смотрела на пожар обреченно и бесстрастно, с упавшей и замершей душой, уже ни о чем не просящей, и даже не осознавая, что пробившийся наружу яркий огонь змеино облизывал не только сухой устоявшийся сруб, но и поглощал ее минувшее, а может, и будущее… Ее остановившийся взгляд удерживал даже не сам пожар, а одинокий цветок герани на еще не тронутом огнем подоконнике, хотя и на него она смотрела отстраненно и без сожаления, как на завораживающее алое пятно.
Но еще тягостнее был взгляд ее уставших и притихших ребятишек.
Было по-утреннему морозно, но от избы начинало навевать теплом, и это приносило ей какое-то подсознательное животное удовлетворение, заставлявшее ворочаться единственную мысль о том, что хоть дети погреются.
В сквозном теперь дворе, с порушенными плетнем и сарайками, вспаханном колесами грузовика и танковыми гусеницами, вразброс валялись гильзы, багрово мерцавшие от пожара, и сама пушка, опрокинутая и раздавленная, с долгим погнутым стволом и страховитым набалдашником, еще недавно плевавшим в ночь это свое гнусавое «бдо-о-он-н! бдо-о-он-н!»
Марья смотрела на все это, как на сор, не выделяя и не замечая ничего в отдельности.
И когда обернулась и окинула глазами позади себя заснеженные гряды своего нижнего огорода, приютившегося между уличной дорогой и лесной зарослью торфяной излоги, она так же, как на сор, поглядела и на трех убитых немцев, к каждому из которых тянулись от Марьиного двора пунктиры свежих следов на упавшем инее.
С восходом солнца стрельбу унесло, как ветер уносит гром и черные тучи, и на выселках выстоялась какая-то вязкая, звенящая в висках тишина. Было тихо и на той стороне, в Подкопани. Куда-то девались сразу и немцы, и наши, занятые убеганием и догонянием, засадами и перехватами, и Марья еще так и не видела ни одного своего солдата. Лишь много спустя по выселкам как-то запоздало и ненужно проехала полуторка с дымящейся кухней в кузове. Там же торчало несколько серых, похожих на детдомовцев красноармейцев в подвязанных под бороду ушанках. Марья уже не испытывала к ним никаких чувств: они выглядели так обыденно, что казалось, будто никогда и никуда не пропадали.
Заметив ее, сидящую на поваленном дереве, один солдат помахал культяпой рукавицей и послал бодрое приветствие:
– Все, мать! Дали прикурить! Теперь полный порядок!
Полуторка скрылась в иссохших заиндевелых бурьянах междудворья, оставив после себя крутой запах варившейся пшенки. Николка и Любашка невольно задвигали бескровными, обострившимися носами, жадно ловя этот густой и, казалось, съедобный воздух.
– Мам, а мам…– шепотом, как прежде в погребе, позвала Любашка.– Мам, а где мы будем жить?
Марья, продолжая глядеть, как исчезала со свету ее изба, промолчала, а может, и не услышала Любашку.
И та больше не спрашивала.
Между тем перегруженная слежалым снегом крыша шумно обвалилась внутрь сруба, оттуда взметнулось слепяще белое, все в нежных округлостях облако пара, огненные языки, багровея и чадя, убрались вовнутрь засквозившей бревенчатой решетки, но вскоре, как бы опомнясь, снова полезли во все дыры и проемы и, не встречая больше препятствий, слились над избой, над ее коробкой в единое гудящее пламя, которое почти не исторгало дыма, а обращало морозный воздух в дрожащую перегретую зыбь.
Теперь даже здесь, в двадцати метрах от этого яростного кострища, сделалось жарко и тягостно. Марья машинально расстегнула свою ватную стеганку и поглядела окрест, куда бы отодвинуться, на что бы пересесть.
И… что такое? На том месте, где только что валялись три немца, остался только один…
Подумалось, что те двое были всего лишь ранены и теперь, отлежавшись, уползли в лог, потому что туда, в заиндевелые заросли, протянулись две свежие, ровно пропаханные борозды.
И в этот момент из-за кустов объявилась женщина, глухо закутанная толстой суконной шалью и с мотком веревки в руках. Взбивая снег, она пробралась к оставшемуся на пустыре немцу, набросила веревочную петлю на оба его сапога и, перекинув веревку через плечо, тужась и нагибаясь, поволокла труп к кустарнику. Раскинутыми руками немец загребал рыхлый пушистый снег, поверху припорошенный еще более легким инеем, будто упрямился и не хотел, чтобы его тащили в болотные дебри.
Наливаясь остервенением, Марья кинулась вдогонку.
– Стой! Сто-о-ой! – заорала она чужим, неузнаваемым голосом, какого она сроду за собой не слыхала.– Стой, гадина!
Женщина перестала тянуть и вяло, медленно обернулась.
– Чево ж ты делаешь, а? – крикнула Марья, замахиваясь кулаком.– Ах ты, тварь бесстыжая!
Женщина молчала, испуганно мигая в глубине шали.
– Ты чево ж разбойничаешь, а? – Марья вырвала из ее рук веревку.
– А што? – не поняла женщина.
– Он твой, что ли, что ты волокешь ево? Твой?
– А чей? – проговорила та слабо, прокапывая в обвязке шали лазейку для слов.– Он же немец. Ничей, стало быть…
– Да как же ничей, ежли на моем огороде?! Или у тебя зенки повылазили? Чево ж у себя не шкодишь, а по чужим дворам шастаешь?
– Дак у нас там сразу всё обобрали. На нашем краю было много убитых, две машины пожгли, да ничево не досталось. Подкопаньские опередили. Толечко пальба стихла, а они уже вот они – с салазками да сидорами… У меня третий день шею свело, пока раскачалась… А тут, гляжу, будто тебе не надо…– оправдывалась женщина.– А то неш я посмела б?
– Тоже нашлась совестливая! – продолжала ненавидеть Марья.– Из-под самого носа уже двоих уволокла!