355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Носов » Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь… » Текст книги (страница 16)
Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:58

Текст книги "Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…"


Автор книги: Евгений Носов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)

Фронтовые кашевары

В день Великой Победы давайте, братья-окопники, помянем добрым словом и наших фронтовых кашеваров. Что греха таить, не больно мы их жаловали в своей солдатской повседневности. Поругивали и за надоевшую пшенку, и за казавшуюся нам скуповатость, и за нерасторопность. Да и в каждом из нас, будь ты пехотинец, танкист или артиллерист, частенько проскальзывало высокомерное чувство к тыловой обслуге, которая-де пристроилась за нашей спиной на теплом местечке, да еще и службу несет неисправно.

И до сих пор к кашеварам сохранилась эта небрежительная прохладца: в кругу ветеранов они обычно помалкивают, сознавая свою укоренившуюся третьестепенность; грудь их, как правило, не украшают ордена, разве что кое на ком взблеснет весьма широкого толкования медалька за Будапешт или Вену; их не приглашают на встречи с пионерами, поскольку они не подбивали танков и не бросались на амбразуры и вообще не делали ничего такого, отчего глаза юнцов загорались бы восхищением. А представьте себе ущемленное самолюбие мальчишки, отец или дед которого был на войне поваром. Вот именно – б ы л, а не  в о е в а л: кто же воюет черпаком?

Чтобы как-то восстановить справедливость, расскажу о нашем батарейном коке. Имени-отчества его я не знаю, да, пожалуй, никогда и не знал, поскольку такая форма общения, как, скажем: «Павел Иванович, что же вы, голубчик, не чистите свою винтовку?» или: «Иван Никифорович, подайте-ка вон тот снарядик»,– на фронте не бытовала, а потому помню одну только фамилию: Усов. Был он моим земляком, тоже курянином, но из каких мест, тоже, правда, не ведаю. Если еще жив, то, может, откликнется, назовет свою деревеньку, а то и пожалует с визитом. Я буду только рад в свою очередь отплатить ему хлебом-солью по-землячески, хотя, впрочем, в те времена он никак не выделял меня среди других и не набрасывал в котелок лишку как земляку. Стоя на подножке походной кухни, перед тем как зачерпнуть, он так раскручивал похлебку, как не крутят теперь даже лотерейные билеты, так что всякая донная гуща, самый смак взмывали неистовой круговертью, куда и запускался черпак без всякого соблазна подцепить что-либо существенное.

– Отходи-и! – сипловато выкрикивал Усов, плеснув в котелок, и принимался снова раскручивать.

Вообще-то со словом «повар» рисуется некая румяная личность в белом чепце. Наш Усов, вопреки ходячим представлениям, был заморенно-костляв, с каким-то серым, будто продымленным лицом, на котором наиглавнейшим предметом восседал нос «уточкой», а V-образно расставленные уши подпирали хлябающую пилотку. Еду он раздавал в солдатском ватнике, и лишь когда стряпал, подвязывал к бедрам мешковину, дабы, соблюдая гигиену, то и дело не обтирать мокрые руки о штаны, видавшие, как говорится, всяческие виды. Штаны эти были многократ протерты и заплатаны, поскольку топка под котлом располагалась столь низко, что Усову, к тому же маявшемуся от поясницы, приходилось многие часы ползать возле огня на коленках.

Ну а что такое батарейные тылы, скажем, в нашей противотанковой артиллерии, находившейся в боевых порядках пехоты, за которыми уже начиналась ничейная полоса, где по ночам шныряла вражеская разведка и было слышно, как в немецких окопах звякали саперные лопаты? Конечно, они, эти тылы, располагались всегда позади пушек, потому и называются тылами,– в каком-нибудь овражке, коли таковой окажется, или в ближайшем леске, ну триста, ну пусть пятьсот метров от орудий. Если пули туда и не всегда залетали, то снаряды и мины были общими – и для огневиков, и для тыловой обслуги. Так что, хотя Усов и старался как можно глубже зарыть свою кухню и замаскировать ветками, все же и она попадала в переделки и не единожды из котла, продырявленного осколками, убегал недоваренный кондер, после чего кухню отвозили к оружейникам заваривать автогеном. А случалось, немецкие автоматчики просачивались и до самых тылов, и там, позади нас, поднимался порядочный тарарам. Потому-то усовский автомат всегда висел рядом с поварешкой…

Да и то сказать: ежели на передовой более-менее спокойно, если фронт не двинулся с места, огневик всегда найдет время, как тогда говорили, покемарить. Положенные укрытия отрыты, снаряды много раз перебраны и протерты, слоняться по огневой на виду у противника не дозволялось, а к тому же, если командир не буквоед, не уставник, не дергает без насущной потребности, то солдат знай себе суркует, сурком отсыпается в норе, набирается сил перед боями. Разумеется, дрыхнет он в пересменке между несением дозорной службы у орудий.

У нашего же Усова пересменок не было, никто его не подменял и не заменял. Еще затемно выползал он из своей землянки-одиночки, где одновременно хранились и батарейные съестные припасы, зябко закуривал в рукав, разминал поясницу, прислушивался к передовой и, присев перед топкой, начинал набивать печь с вечера припасенными дровами. Тут, при растопке, тоже были свои тонкости: надо было уметь так топить, чтобы ночью не искрило, а днем не дымило, иначе не миновать вражеского «гостинца»… По этой же причине никаких фонарей зажигать не полагалось, и Усов на ощупь принимался колдовать в кромешной темноте: развязывал какие-то одному ему известные сумочки и мешочки, что-то выскребал из жестяных банок большущим тесаком, который всегда болтался на поясе в брезентовых ножнах, что-то крошил на пустом снарядном ящике, что-то бросал и сыпал в черное чрево котла.

Когда же батарея занимала особо танкоопасный рубеж и тщательно затаивалась, зарывалась в землю, жизнь на огневых переключалась на ночной распорядок. Нас кормили только с наступлением сумерек, и часы ужина превращались в завтрак, полночь – в обед, а где-то перед рассветом мы получали свой ужин, который чаще всего заменялся сухим пайком – сухарями и тушенкой. В такие-то напряженные времена молчаливый и угрюмоватый Усов всю ночь напролет топтался в своей кухонной яме, заполненной дымом, который валил из коротенькой трубы, задышливой еще и потому, что была она увешана самодельными пламегасителями, смастеренными Усовым из подручного материала. И слышался из этой ямы его надсадный застарелый кашель, когда он, пав на колени, в который раз начинал дуть и размахивать фартуком перед малиново-мерклым поддувалом.

После каждой раздачи надо было выскрести котел, а после обеда – сразу два: из-под супа и каши, где-то разжиться дровами, потому как не всегда останавливались в лесу, бывало и так, что окрест не встретишь ни бубочки, ни былочки. Да и вода не текла из крана, пойди разыщи ее да потаскайся, а надо и сварить, и посуду помыть, и накипятить заместо чая – в зимнее время и кипятку рады. Словом, тут не до спанья, тут повертеться надо, чтобы при любых обстоятельствах, в дождь и завируху, при любых обстрелах трижды в сутки одному накормить полсотни людей, составлявших батарею.

– Опять пшенка! – иногда не выдерживал кто-нибудь.

Да, пшенная каша, пшенный кулеш, заправленные комбижиром, всем осточертели до смерти. Иногда их перебивали ячневой крупой, горохом, реже – перловкой, прозванной шрапнелью. Картошка же на второе считалась лакомством. Даже летом солдат в основном питался бездушными концентратами. Теперь, спустя столько лет понимаешь, что в тех условиях снабдить фронт даже таким незамысловатым продуктом, как картошка, было делом нешуточным. Да и где ее хранить, скажем, в зимнее время или когда фронт приходил в движение? А уж о всяких прочих овощах и вовсе говорить не приходится. Тогда было не до деликатесов, управляйся только подвозить боеприпасы.

И все же Усов иногда изловчался, нет-нет да и придумывал что-нибудь. В короткие передышки между стряпней, перекинув через плечо автомат и пустой мешок, зимой он обхаживал выгоревшие дворища окрестных деревень и в уцелевших погребах находил то картошку, то квашеную капусту, то еще какую редкую для нас снедь, оставленную погорельцами. С наступлением же весны рвал по оврагам и пустырям молодую крапиву, мелко рубил ее и добавлял ко всякому приварку, взбадривая надоевший кондер первой вешней зеленью, которая и от цинги, сказывали, помогала. Вслед за крапивой в дело шла снытка, потом Усов умудрялся нарывать по луговинам чуть ли не по полмешка щавеля, и тогда еще издали от кухни будоражаще веяло зелеными щами, в которых помимо перловки находили и невесть откуда взявшийся лучок, и палочками поджаренную картошку.

Однажды Усов набрел на осиротевшую грядку с огурцами, и надо было видеть, как по-детски радовались солдаты, как бережно перекидывали в своих огрубелых руках, как упоенно внюхивались в полузабытую огородину, когда Усов перед ужином вдруг выдал каждому по свежему огурцу.

– Ну, братва, сегодня Усов отколол номер! Вот это уважил!

– Отходи, отходи! – неподкупно покрикивал тот на солдат, обступивших мешок с огурцами.

– Слушай, Усов, обменяй-ка. Глянь, какой мне желтый достался.

– Отходи-и!

Кажется, я никогда не слышал от него никаких иных слов, кроме этого «отходи», но и в нем, единственном, было столько всяких оттенков, что не трудно было уяснить, в каком настроении сегодня повар. В тот огуречный день Усов, хотя и покрикивал по-прежнему строго, но с заметной ноткой счастливого отца обширного семейства.

Даже такие мелочи для солдата оборачивались нечаянной радостью и праздничным настроением среди нескончаемых тягот окопной жизни.

Помимо всех этих поварских сюрпризов Усов запасал еще и всякие травы, тут же развешивал их в пучках для просушки, и при случае всегда можно было выпросить у него целебного взвару и от живота, и от зубной маеты.

Чувствую, что читатель ждет от меня под конец какой-нибудь неожиданности, какого-либо чрезвычайного случая, который сделал бы в его глазах Усова героем.

Нет, друзья мои, Усов так-таки ничего и не совершил героического, по крайней мере, до той поры, пока меня не ранило под Кёнигсбергом. Наверно, он дослужил до самого конца войны, до последнего ее дня, который мы сейчас всенародно празднуем. И последний свой кулеш заварил на воде из реки Шпрее, до того отчерпав многие сотни ведер из Днепра, Вислы и Одера. И, надо думать, благополучно вернулся домой, на курскую землю. Скорее всего, без орденов и повышения в звании…

Как-то наш старшина сказал одному ворчливому командиру орудия, не пожелавшему выделить бойца что-то там помочь по кухне. Он сказал так: «Кухня, если на то пошло, все равно что лишняя пушка на батарее». И старшина был прав. Ибо в залпах наших орудий была заложена посильная доля молчаливого и негромкого и его, Усова, мужества, не требовавшего за это никаких наград.

Пусть же сыновья и внуки его не стыдятся того, что их отец и дед прошел войну до самого ее логова безвестным фронтовым кашеваром!

1975

Синее перо Ватолина

На востоке отдаленно громыхало, будто ненастьем трепало железную кровлю. А по ночам в той стороне взметывались огненные сполохи, отчего разломы в плотных февральских тучах наливались багровым ознобом.

На пятые сутки перекатный гул усилился настолько, что на Подкопаньских выселках принялись вздрагивать оконные шибки, а на чердаке Марьиной избы что-то обрушилось и глухо покатилось по печным колодезям.

– Ма-а! – тревожно позвал Марью проснувшийся Николка.– Чтой-то?

– Должно, старый кирпич в трубе осыпался.

– Опять война к нам идет, да, мам?

– Это наши идут,– уточнила Марья.

В избе было темно, не светилась даже иконка,– кончилось лампадное масло, и только квадрат заиндевелого окна проступал неясной матовой мглой.

– И папка идет? – сквозь страх потеплел голосом Николка.

Марья не ответила, не знала, идет он или давно отходился, а, приподнявшись на локте, так что стали видны ее угловатые очертания против сумеречного оконца, перекрестила себя щепотью, после чего так же осенила Николку и спавшую рядом Любашку, никогда не видевшую отца.

Потом она, монотонно раскачиваясь, наплескивая на плоскую грудь распущенными волосами, торопко шептала что-то себе одной и наконец, оправив подушку, улеглась опять с глубоким провальным выдохом.

А шептала она каждую ночь почти одно и то же: «Матерь Божья, воззвах к Тебе, услыши мя, грешную, вонми гласу моления моего…» И просила смиренно, устало и почти безнадежно от множества прежних просьб: «Спаси и помилуй нас, Пресвятая Богородица, избавь от чужой напасти, от мора и глада, увечий и всяческой немочи живота нашего… А пуще упаси раба твоего Ивана, кормильца и поильца нашего, отца и радетеля деток наших, непорочных отроков Николая и Любови, не отыми его от нас, ныне пребывающего по ту сторону смертной межи…»

И, отрешенно уставясь в темноту, прислушиваясь, как все еще в трубе осыпалась короткими побежками потревоженная сажа, с обмирающим сердцем думала об Иване, вспоминала, как ушел он из дому в куценьком пиджачке, серая остриженная голова с красными ушами под ветхим от дождей картузиком, такой жалкий, нерасторопный и бессловесный – ни спросить, ни попросить, ничего, кроме вил да косы, в руках не державший, тем паче ружья. Марья так и не представляла его в шинели, с петлицами, опоясанного ремнем, а виделся он ей все так же обыденно и неспособно, тем более не могла увериться, как же он там в такой мороз и ночь?.. Под крышей или в поле, в заснеженных окопах? И как бежит на немца, его пули? А пуля, она ведь раз пролетит, другой, а в третий возьмет да не минет. Ничего б, если в руку или еще куда не опасно, чтоб своим ходом до санитара дойти… А ежели тяжело, так что не подняться и кровь хлыщет… ежели снег пометет? К рассвету один бугорок и останется или вовсе сровняет. Да так до весны и пролежит – без вести, без имени.

И незаметно переключалась на себя, ворочая в горячей памяти пережитое за эти две зимы без Ивана.

– Ох, ропщу я, гневлю суд Господень! – спохватывалась Марья.– Мы хоть дома, крыша над головой и в тепле, каждый день топлено, каждый день варено, и, слава те, все живы…

Марья затаивала дыхание, уже как бы не нуждаясь в нем больше, забывалась так и не отпускающим душу обморочным сном.

И впрямь, Подкопаньские выселки будто Бог оградил: когда наши уходили из этих мест, война стороной обошла редко разбросанные избы. Страшно даже: в самой Подкопани, что на той стороне мокрого торфяного лога, весь день шла пальба, расшибло церковную колокольню, дотла выгорел целый заулок, а тут, на выселках,– мертвая тишина. Даже ребятишки не прятались, будто кино на большом экране смотрели. Сюда немцы так и не пошли, должно, не захотели вязнуть в логу, а погнали наших дальше полевыми верхами. Ночью из лощинных ракитников, из камышовой хляби выползло на сю сторону несколько мокрых и грязных красноармейцев, перебыли в затайках, но потом и они куда-то девались, должно, ушли догонять своих. Еще одного раненого нашли утопшим в зыбких торфах, виднелась одна только рука, намертво обхватившая ветку. Его лишь зимой бабы вырубили из-подо льда и на сухом похоронили без всякого знака, поскольку не знали, что написать.

Немцы объявились на выселках аж после Покрова, в крестьянских розвальнях, на простой местной лошаденке.

Марья копалась в сундуке, искала шерстяную штопку для ребячьих надобностей, когда с улицы донесся скрип саней и громкий веселый говор, пересыпанный хохотом. Почудилось, будто ехали подвыпившие мужики, возбужденные бодрым морозцем, свежим снежком и самой санной ездой по первопутку. Однако окна в избе были прихвачены крепкой изморозью, пока не подышишь, не прокопаешь пальцем очко. Было не успеть разглядеть, кто ехали, такие веселые? Не свадьба ли чья непутевая по такому безвременью? И Марья, оставив свои поиски, набросила на себя ватник, чтобы выскочить за калитку.

Тем временем Шарик, дворовый криволапый кобелек с тугим крендельком на загузке, учуяв уличный гомон, раньше Марьи вышмыгнул под плетень и с ходу озлобился не столько на чужих шумных людей, сколько на сани и мослатую животину, забежал поперед лошади, зашелся в хриплом, задышливом лае. Встречно что-то бабахнуло, Шарик сразу взвился тонким, отчаянным плачем, как ушибленный ребенок, жалобно заойкал и враз затих, будто провалился куда-то.

– Ох, убили! – вскинулась руками Марья, поняв, что это никакая не свадьба…

Николка и Любашка, глянув на побелевшую мать, испуганно улепетнули в темное запечье, а Марья побежала во двор запереть калитку на засов.

И тут, с порога, она увидела немца. Вернее сказать, одну только голову. Голова эта торчала между кольями над верхним краем плетня. На ней была серая козырчатая камилавка с отвернутым на уши краем, а на багровом с морозу лице белели заиндевелые брови, из-под которых изучающе вызрились во двор блеклые, будто выстуженные глаза.

У Марьи защемило в низу живота, она хотела захлопнуть сенешную дверь, но руки ее потеряли волю, и она, цепенея, обреченно глядела на эту страшную, будто посаженную на кол голову.

Увидя ее, немец оживился, обрадованно выпустил пар изо рта:

– О, матка! Гутен таг! Их бин карашо!

Оцепеневшая Марья ничего не поняла, и тогда немец отвалился от плетня и толкнул калитку.

– Нихт шиссен! – объявил он, направляясь к Марье и размахивая перед собой суконной рукавицей.– Нихт бум-бум! Понимайт?

Марья убоялась запирать сени и отступилась назад, в избу, слыша, как следом под жесткими шагами морозно завизжало крыльцо.

– Их бин карашо! – повторял немец, переступая порог.– Нихт бум-бум!

Навевая холод, он сразу прошел к печи и, засунув за пазуху заиндевелой шинели разлатые рукавицы, припал ладонями к печному боку. Печь была еще не топлена. Марья поджигала ее к вечеру, чтобы теплее спать, и немец разочарованно опустил красные кисти рук.

– Млеко? Яйки? – произнес он, оглядывая кухонную утварь.

– Нету, нету ничево…– еле выдавила из себя охолодевшая Марья, боясь, что он дотянется до обитушка на верхней полке, где у нее было скоплено с десяток яичек.

– Шпиг? – продолжал выспрашивать немец. Для наглядности он пошлепал себя по бедру шинели.– Чушка! Чушка!

Марья развела руками.

– Их мёхте [6]6
  Я желаю… (нем.)


[Закрыть]
торговайт. Гешефт! Айн гешефт абшлиссен! [7]7
  Заключать сделку (нем.).


[Закрыть]
– Немец достал кошелек, вытащил из него сложенную вдвое какую-то денежную бумажку и повертел ею перед Марьей.– Коммерция! Коммерция! Понимайт? Шпиг, яйки, шнапс… Совьетишер шнапс. Самогон! Дизер вайн гефельт мир! [8]8
  Это вино нравится мне (нем.).


[Закрыть]
Карашо-о!

– Нету ничего, ну нету-у! – упорничала Марья.

Немец испытующе посмотрел на нее и, гулькая подковками, прошел в горницу. Там он поозирался, поразглядывал фотокарточки в большой общей раме, потом шагнул к оставленному раскрытым сундуку и, сняв с плеча винтовку, пошуровал ею в тряпье. Подцепив мушкой ствола вязаную серую шалицу, он деловито оглядел ее, но, увидев дырку, проеденную молью, скривил губы и сбросил обратно в сундук.

Так же, винтовочным стволом, немец отдернул занавеску, отделявшую от горницы запечный закуток, откуда терпко дохнуло пересохшей ветошью, и тотчас раздался Николкин и Любашкин долго копившийся рев.

– Ой ля-ля! – усмешливо поморщился немец.– Ляйхте музик хёрен! [9]9
  Концерт легкой музыки (нем.).


[Закрыть]

Он приложил свободную ладонь к уху и так – с усмешливой гримасой и зажатым ухом – вернулся на кухню и, больше ничего не сказав Марье, вышел из избы.

Придя в себя, Марья на цыпочках прокралась к сенной двери, набросила крючок и глазом припала к прощелку между дверных досок.

Немец задержался на крыльце, на солнышке. Вокруг него сияла и лилась морозная голубизна позднего утра. Где-то возбужденно трещала сорока. Из плоской сверкающей папиросницы он достал сигарету и прикурил от чирикнувшей по-воробьиному зажигалки. Сладкий, нездешний дымок просочился в сени. А за Марьиной спиной все еще не унимались, всхлипывали оробевшие ребятишки, теперь уже оттого, что мать куда-то делась и ее долго нет.

Между тем в калитку протиснулся еще один немец, тучный и рыжий, даже какой-то розовый, как ошпаренный и выскобленный поросенок. На нем была долгая, широкая, неопоясанная шинель, похожая на церковный колокол. Под мышкой правой руки торчала винтовка, которой он поводил туда-сюда, пока озирал двор, а в левой руке держал большой мягкий кошель из болотной куги, в коих обыкновенно в деревнях держат репчатый лук или тыквенные семечки.

Оба немца, сойдясь, что-то погыргыкали, посмеялись, и первый остался на крыльце докуривать, а может, не выпускать Марью, тогда как другой, с кошелем, принялся неспешно обходить двор, оглядывая постройки. Было слышно, как под коваными, одеревенелыми сапогами капустно хрустел молодой снег. Послышался скрип смерзшейся двери амбарушки, через некоторое время скрежетнула по задубевшей земле воротинка пустого скотного ставца,– топтавшийся на крыльце немец иногда застил спиной дверную расщелину, но Марья и без нее, на слух узнавала каждый звук во дворе,– и вот наконец добрался-таки свиномордый: в курьей клетушке вдруг раздались хлопанье крыльев, заполошный крик и вопли перепуганной птицы, из проема полетели перья и ленивый пух, похожий на оттепельные выкрики петуха, который, увертываясь от рыжих пальцев, будто спрашивал, добивался знать: «Кто тако-ой? Кто тако-ой?»

Но и он наконец отспрашивался, и в клетушке все затихло…

Вскоре из курника выбрался тот, рыжий, и, встав с четверенек, принялся шумно охлопываться руками, подняв над собой облако пыли и пуха.

– Ви зист ду аус? [10]10
  Как ты выглядишь? (нем.)


[Закрыть]
 – засмеялся немец с крыльца.

Рыжий тоже расплылся и, показывая, приподнял над собой раздутый кошель.

– О! Курка! – довольно потряс он добычей.

– Вундерфоль! [11]11
  Чудесно! (нем.)


[Закрыть]
 – закивал первый немец и махнул рукавицей.– Генуг! Раус! [12]12
  Достаточно! Уходим! (нем.)


[Закрыть]

Он подергал дверь, попинал ее сапогом, но ломиться не стал, а только произнес затаившейся по ту сторону дощатой заборки Марье, будто и взаправду знал, что она там стоит:

– Данке шен! Спасибо! Лебен воль! [13]13
  Прощайте! (нем.)


[Закрыть]

Марья заметила, как между дверных досок просунулась та самая свернутая пополам цветная бумажка, которую она осмелилась вытащить и развернуть лишь после того, как хлопнула за немцами калитка, а на улице застояло взвизгнули санные полозья.

Бумажка оказалась нашенской, советской зеленой трешкой – из тех, должно быть, кои все еще ветры войны гоняли по оставленной земле, будто опавшие, куржавые листья.

– Мама! Мама! – возбужденным шепотом встретил ее Николка, успевший продышать в окошке зрачок.– Они в санях чью-то козу повезли!

– Да чью же еще… Всех-то и коз на выселках, что у бабки Павлихи. Теперь и у нее порешили…

Куры были последней живностью на Марьином дворе, не считая Шарика.

Свинюшек она никогда не заводила, не лежала душа: хлопотно и нечисто, да и, пока хрюкают, детям от них никакой пользы. А вот корову держала с удовольствием, но тоже лишилась ее еще до войны, при Иване. Последняя, Ромашка, была уже в летах, как-то враз заплошала, сбросила надои, и потому решили ее продать, а завести телочку. Продать-то продали в заготскот, а с телкой не получилось. Председатель все обещал, все «обождите» да «обождите», как вот тебе война. Ивана забрали, председатель будто чумной ходил, голова не тем занята, чтоб про какую-то телку помнить… А тут пришла разнарядка весь скот гнать гуртом не то в Тамбов, не то в Саратов. Марья чуть ли не в ноги бухнулась, молила оставить. Но момент был упущен, и ей сказали, что скот раздавать по дворам строго-настрого запрещено, чтобы через то врагу не достался.

– Ну хоть какую-нибудь, лишь бы на ногах держалась,– не уходила Марья.– Она ить в дороге все равно падет, а я ее, Бог даст, выправлю.

– Ну и аполитичная же ты, Марья! – бураком занялся председатель.– Ить понимать надо: придет немец, заберет твою телку да и слопает ее на халяву. А нажравши морду, он – что? Он еще сильней сделается за наш счет. Стало быть, мы с тобой сами же станем ему пособниками. А нам надо такую политику против него устроить, чтоб, когда он сюда придет, ему бы ничего не досталось, чтобы он, шельмец, впустую лязгал зубами. Понятно теперь?

– Дак вы немца и не пускали б…– в слезах посоветовала Марья.

– Гм… Не пускали б… Ты вот что… Ты смотри мне, короти язык…

На том и пошабашили.

Невесть где теперь подкопаньский скот и та телка, что так и не пришлась к Марьиному двору. И куда девался сам председатель Фома Калистратыч, едва успевший вдогон гуртам утрехать на тракторном прицепе, на который погрузил два сейфа с колхозной и сельсоветской отчетностью, его любимые клубные духовые инструменты, чтобы немец не играл на них свои марши, да еще повезли четверых председательских ребятишек и старую больную мать, уложенную на соломе в тесовом лотке, чтоб не трясло излишне.

Сначала Марья серчала за телку, а потом и жалела Фому порой: где он теперь с такой уймой пацанов, последний из которых еще и не ходил до дела, да с квелой старухой, да хуже того – без жены, без Клавдии, помершей и схороненной тут, в Подкопани, после четвертых родов… Ему бы край новую хозяйку, да все, бедному, некогда было приглядеть, поправить свою судьбу… А ить в дороге и сварить, и постирать, и зашить-заштопать надо, и от хвори уберечь… А еще, сказывают, по дороге бомбят самолеты, гоняются за каждой машиной. Дак у трактора какая же сноровка?.. Спаси и сохрани… Теперь вот, за временем, видно, что зря обижалась, по его все и получается: будь у нее телка, немцы, поди, и впрямь забрали бы ее. А так – одних только кур… Больше всего Шарика жалко. С ним все веселее. Хоть тявкнул бы когда… Или в глаза поглядел. Глаза у него, как у дитя малого,– всему верят.

Это – что касается живности. А с хлебом такое вот получилось…

Отъезжая, Фома Калистратыч велел подпалить все, что не успели убрать: часть хлебов как раз на выселковском поле, подсолнухи, скошенные клевера. Весь день поджигалыцики скакали окрест, тыкали в спутанную солому огненной паклей на длинных шестах. Жгли хлебный перестой, немолоченые копны, сено в стогах… Бегал, поджигал и сам Фома Калистратыч, сколь позволяла одышка, опалил себе брови, продырявил рубаху и все выкрикивал одержимо:

– Не нам, дак и не ему! Никому дак никому!

Двое суток на Подкопаньские выселки густо несло черных мух, обугленные трубки соломы, от гари даже кровля на крышах потемнела. Особенно жарко, с патронным треском, горели вызревшие подсолнухи, дым от них был тучен, как в грозу, и за много верст пахло жареными пирожками, будто в престольные дни.

Страшно было глядеть на опаленные увалы, но еще боязнее думать, как оставаться без хлеба, с неоплаченными трудоднями, без единой бубочки в закромах. А оставаться приходится: с сумой да детишками в белый свет не пойдешь, а тракторных прицепов на всех не приготовлено.

И тут кто-то донес, будто народ вовсю тащит зерно с брошенных складов на станции Большие Ветряки. Дескать, охраны никакой нет, ворота нараспашку, бери сколько хочешь, сколько унесешь… Уж не брехня ли? Такого не может быть, чтоб с хлебом чего-нито да не сделали б.

Но выселковские бабы все же побежали. Марья отвела Любашку к соседской бабушке, собрала мешки, прихватила Николку и пустилась догонять. А до станции не шуточка, а, поди, верст восемь, а то и все десять. Николка на что гонять шустер, а и тот притомился, запросил пить.

Прибежали, а там и вправду муравейник: кто пеший, кто с ручными колымажками, а кто и на лошадях и даже на коровах. Двери заготзерновских складов настежь, народ туда-сюда, туда-сюда. Туда порожняком и с жадной ошалелостью, оттуда – кряхтя и горбясь под взбухшими сидорами. Иной переберет лишку, вгорячах отпыхтит десяток-другой шагов да и примется отсыпать зерно прямо под ноги. Вокруг складов, на железнодорожных путях и дальше за путями все засыпано пшеницей. А пшеница-то что твой перл: зерно к зерну, чистая, желтая – ну впрямь золото!

Марья, возликовав, пустилась бежать, боясь, что ей не достанется. Николка впереди запрыгал через рельсы.

Влетели в ближние ворота – зерна еще полно, даже при входе засыпалось за голяшки. Тут, на пороге, Марья и задохнулась, перехватило дыхание: из темного складского нутра густо, тошнотно шибануло керосином. Зачерпнула ладонью с пола, понюхала и точно: живой керосин! Небось, собрались подпалить, да что-то помешало.

Потом в толпе говорили, будто один склад уже подожгли было, занялось в крайней секции, да народ не дал дальше гореть, пыхнувшее пламя забили огнетушителями, а всех поджигателей изловили, вывернули им карманы, отобрали спички, складские ключи и отпустили на все четыре стороны. А может, никто поджигать и не собирался, а так только, покеросинили, чтоб запахом отвратить врага. Ну, небось, немец такой хлеб есть и не станет, да окрестный люд не побрезговал, бросился нагребать кто во что горазд и тащить во все ближние села и деревеньки.

– Чего стоишь, дура, нюхаешь? – почти гневно крикнул Марье пробегавший мимо мужичонка с чувалом во всю спину.– Хоть такое, чем никакого. К вечеру и это разметут.

«А ить верно!» – испугалась Марья и враз вдохновилась и осатанела от работы: пала на колени и обеими руками, как латвинами, принялась нагребать в распластанный мешок. Морщась от керосиновой вони, рядом пыхтел и загребал Николка.

Домой все это было не унести, многие старались отволочь зерно только за станцию и опять бежали за новой поклажей. Там, в поле, возникли целые становища. Зерно рассыпали по свежеутоптанным плешинам, ворошили, пытаясь проветрить, рассыпали на удобные ноши и просто приходили в себя от столпотворения. Многие даже ночевали, охраняя обретенное добро. И пока Марья с двумя поклажками – одна на спину, другая на грудь,– бегала эти восемь верст до Подкопаньских выселков, Николка тоже оставался возле своего припаса, бередил палкой ворох, а потом вместе с другими коротал зябкую ночь под порожним мешком, не смея развести костерок, остерегаясь самолетов.

На другой день Марья сделала еще две ходки, но за остальным зерном больше не пошла: обессилела, обезножела, ключицы поистерла до сукровицы. А тут еще Николка, ночуя в поле, остыл, сморился ознобом. Надвечер она забрала его, и Николка едва доволокся, за юбку держась.

Ушиблась вся, но на душе теплинка: все-таки наносила. Правда, половина в поле осталась, но унести успела порядочно – пудов пять, а то и все шесть. Центер!

Первым делом сыпанула пригоршню курам. Те кинулись под хлебный дождь, тесня друг дружку. Но вот одна выпрямилась, другая… Повытягивали шеи, озадаченно таращатся. Да и разбрелись понуро, переживая обман. И только дотошный петух Ватолин, известный искатель жемчуга, не покидал токовинку: крючковатым носом, будто острием кайла, так и эдак поворачивал обызренную пшеничку, истово разгребал под собой лапами, швыряя далеко за спину комья земли и само зерно.– все, дурак, добивался какой-то истины…

Потом, после тех немцев, от Ватолина в сарайке осталось долгое синее перо с изумрудным игривым налетом. Марья подобрала его, бережно огладила на ладони по уклону, по все еще живым, упруго сцепленным шелковинам, и, не зная, что с ним делать, принесла домой, воткнула в землю рядом с багряно млевшей геранью на подоконнике.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю