Текст книги "Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…"
Автор книги: Евгений Носов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
– Ты давай ешь,– наставлял его Бородухов.– Перемогайся, парень. Вон скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гинуть-то.
Копешкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, сестра цедила с ложки супную жижу сквозь желтые прокуренные резцы.
– Ему бы клюквы надавить,– говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копешкина сестру с тарелкой на коленях.– Дак где ж ее взять… Нежели посылку из дому затребовать. У нас ее сколь хошь. Вот как до́бро жар утушает, клюква-то.
Как-то раз на имя Копешкина пришло письмо – голубенький косячок из тетрадной обертки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.
– Из дому? – спросил Бородухов.
Подернутые температурным нагаром губы Копешкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке.
– Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть?
Копешкин с трудом пригнул два непослушных желто-сизых пальца с приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три.
– Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалеко.
Сестра Таня предложила прочитать ему письмо вслух, но он беспокойно шевельнул кистью.
– Сам хочет, сам,– догадался Самоходка.
– Ежели может, дак пусть сам,– сказал Бородухов.– Своими-то глазами лучше.
Косячок развернули и вставили ему в руки.
Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копешкина, будто вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал… Лишь на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал обратный адрес, где крупными, неловкими буквами, написанными послюнявленным чернильным карандашом, было выведено: «Пензенская область, Ломовский район, деревня Сухой Житень».
Перед маем из нашей палаты ушли сразу трое. Им выдали новенькие костыли, довольствие на дорогу и отправили по домам. Это тоже означало конец войне. Раньше их направили бы в так называемый выздоравливающий батальон, на какие-нибудь работы: пилить дрова, сапожничать, заготавливать в колхозах фураж, с тем чтобы потом, еще раз пропустив через жесткое сито комиссии, выкроить из этих хромоногих и косоруких одного-другого лишнего солдата для фронтовых тылов. Но теперь такие и там были не нужны.
Те, кто остался, кто мог переползать по палате, перебрались на опустевшие койки у окон. Приоконные места были привилегированными: оттуда можно хотя бы смотреть на улицу. Эти койки обычно захватывали выздоравливающие.
Ушел к окну сапер Михай, родом из-под загадочного бессарабского городка Фалешты. Я представлял себе молдаван непременно черноволосыми, кареглазыми, поджарыми и проворными, а этот был молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны были и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчивые голубые глаза, и маленький нос пипочкой. К тому же Михай, даже коротко остриженный под машинку, был золотисто-рыж, будто облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами.
Тетя Зина вспоминала, как она однажды, еще зимой, убирая в туалете, застала там беспомощно стоявшего Михая.
– Гляжу,– рассказывала нянька,– а у него слезы по щекам. До того, стало быть, расстроился. Ты что ж это, сынок, стоишь, говорю ему, давай, милай, помогу. Так-таки не дал пуговицу отстегнуть, застеснялся… Все, бывало, стоит, ждет, пока какой-нибудь раненый заглянет.
Мы и сами видели, как переживал Михай утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своем языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И все глядел куда-то поверх домов, будто высматривал за горизонтом далекую Молдову.
В один из вечеров, когда Михай вот так же сидел на подоконнике и его огненная голова полыхала от закатного солнца, Копешкин зашевелил пальцами, прося о чем-то.
– Чего ему? – поднял голову Бородухов.
Мы прислушались к слабому голосу Копешкина.
– Спрашивает у Михая, что видно за окном,– разобрал я, поскольку моя койка стояла ближе всех к его кровати.
– Солнце вижу… Поле вижу…– не оборачиваясь, ответил Михай.
– Далеко, спрашивает? – переводил я шепот Копешкина.
– Поле? А там… За рекой.
– Какое оно? – говорит.– Что посеяно?
– Зеленое. Хлеб будет.
Копешкин вздохнул, закрыл глаза и больше не спрашивал. На какое-то время в палате наступило молчание. Даже по одному только небу, которое виделось нам, лежащим у дальней стены,– очистившемуся, синему, высокому,– чувствовалось, как там теперь привольно.
– А на улице что? – помолчав, спросил Саша Самоходка.
– Дома, люди…
– Девчата ходят?
– Ходят.
– Красивые? – допытывался Самоходка.
Михай промолчал. Голова его монотонно качалась в раме окна.
– Тебе чего, трудно сказать? Красивые девки-то?
– А! – Михай досадливо отмахнулся узлом рукава.
– Ему теперь не до девок,– сказал Бородухов.
– Эх, братья-славяне! – с горькой веселостью воскликнул Самоходка.– Мне бы девчоночку! Доскандыбаю до своей матушки-Волги – такие страдания разведу, елки-шишки посыпятся!
Но шутить у нас было некому. Двое наших шутников, двое счастливчиков – Саенко и Бугаев почти не обитали в палате. В отличие от нас, белокальсонников, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они забирали курево, домино и, выставив вперед по гипсовому сапогу – Саенко правую ногу, Бугаев левую,– упрыгивали из палаты. Остальные поглядывали на них с завистью.
Возвращались они только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветряной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну.
А за окном было действительно невообразимо хорошо. Уже курились зеленым дымком верхушки госпитальных тополей, и когда Саенко, уходя, открывал для нас окно, которое, в общем-то, открывать не разрешалось, мы пьянели от пряной тополевой горечи ворвавшегося воздуха. А тут еще повадился под окно зяблик. Каждый вечер на закате он садился на самую последнюю ветку, выше которой уже ничего не было, и начинал выворачивать нам души своей развеселой цыганистой трелью, заставляя надолго всех присмиреть и задуматься.
Сестра Таня, приходившая в шестом часу ставить термометры, в строгом негодовании первым делом шла к окну, чтобы захлопнуть створки, но Михай вставал в проходе между коек и преграждал ей дорогу:
– Нэ надо… Что тебе стоит?
– Схватите пневмонию. Разве вам мало форточки?
– А! – морщился молдаванин.– Ты послушай, послушай… Птица поет.– Михай культей обнимал Таню за плечо и подводил к подоконнику.– Слышишь, как поет? А ты говоришь – форточка!
Таня молча слушала и не снимала с плеча Михаеву обрубленную руку.
Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но этому как-то даже не верилось.
Мы жадно разглядывали газетные фотографии, на которых были отсняты бои на улицах фашистской столицы. Мрачные руины, разверстые утробы подвалов, толпы оборванных, чумазых, перепуганных гитлеровцев с задранными руками, белые флаги и простыни на балконах и в окнах домов… Но все-таки не верилось, что это и есть конец.
И действительно, война все еще продолжалась. Она продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого… Сколько же еще?! Это ежеминутное ожидание конца взвинчивало всех до крайности. Даже раны в последние дни почему-то особенно донимали, будто на изломе погоды.
От нечего делать я учился малевать левой рукой, рисовал всяких зверюшек, но все во мне было настороженно – и слух, и нервы. Саенко и Бугаев отсиживались в палате, деловито и скучно шуршали газетами. Бородухов, наладив иглу, принялся чинить распоровшийся бумажник, Саша Самоходка тоже молчал, курил пайковый «Дюбек», пускал дым себе под простыню, чтобы не заметила дежурная сестра. Валялся на койке Михай, разбросав по подушке культи, разглядывал потолок. На каждый скрип двери все настороженно поворачивали головы. Мы ждали.
Так прошел восьмой день мая и томительно тихий вечер.
А ночью, отчего-то вдруг пробудившись, я увидел, как в лунных столбах света, цепляясь за спинки кроватей, промелькнул в исподнем белье Саенко, подсел к Бородухову.
– Спишь?
– Да нет…
– Кажется, Дед приехал.
– Похоже – он.
– Чего бы ему ночью…
По госпитальному коридору хрустко хрумкали сапоги. В гулкой коридорной пустоте все отчетливей слышался сдержанный голос начальника госпиталя полковника Туранцева, или Деда, как называли его за узкую ассирийскую лопаточку бороды {61}. Туранцева все побаивались, но и уважали: он был строг и даже суров, но считался хорошим хирургом и в тяжелых случаях нередко сам брался за скальпель. Как-то раз в четвертой палате один кавалерийский старшина, носивший Золотую Звезду и благодаря этому получавший всяческие поблажки – лежал в отдельной палате, не позволял стричь вихрастый казачий чуб и прочее,– поднял шум из-за того, что ему досталась заштопанная пижама. Он накричал на кастеляншу, скомкал белье и швырнул ей в лицо. Мы, в общем-то, догадывались, почему этот казак поднял тарарам: он похаживал в общежитие к ткачихам и не хотел появляться перед серпуховскими девчатами в заплатанной пижаме. Кастелянша расплакалась, выбежала в коридор и в самый раз наскочила на проходившего мимо Туранцева. Дед, выслушав, в чем дело, повернул в палату. Кастелянша потом рассказывала, как он отбрил кавалериста. «Чтобы носить эту Звезду,– сказал он ему,– одной богатырской груди недостаточно. Надо лечиться от хамства, пока еще не поздно. Война скоро кончится, и вам придется жить среди людей. Попрошу запомнить это». Он вышел, приказав, однако, выдать старшине новую пижамную пару.
И вот этот самый Дед шел по ночному госпитальному коридору. Мы слышали, как он вполголоса разговаривал со своим заместителем по хозяйственной части Звонарчуком. Его жесткий, сухой бас, казалось, просверливал стены.
– …Выдать все чистое – постель, белье.
– Мы ж тильки змэнилы.
– Все равно сменить, сменить.
– Слухаюсь, Анатоль Сергеич.
– Заколите кабана. Сделайте к обеду что-нибудь поинтереснее. Не жмитесь, не жалейте продуктов.
– Та я ж, Анатоль Сергеич, зо всий душою. Всэ, що трэба…
– Потом вот что… Хорошо бы к обеду вина. Как думаете?
– Цэ можно. У мэни рэктификату йе трохы.
– Нет, спирт не то. Крепковато. Да и буднично как-то… День! День-то какой, голубчик вы мой!
– Та яснэ ж дило…
Шаги и голоса отдалились. «Бу-бу-бу-бу…»
Минуту-другую мы прислушивались к невнятному разговору. Потом все стихло. Но мы все еще оцепенело прислушивались к самой тишине. В ординаторской тягуче, будто в раздумье, часы отсчитали три удара. Три часа ночи… Я вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время… Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на виске.
Внезапно Саенко вскинул руки, потряс в пучке лунного света синими от татуировки кулаками.
– Все! Конец! Конец, ребята! – завопил он.– Это, братцы, конец! – И, не находя больше слов, круто, яростно, счастливо выматерился на всю палату.
Михай свесил ноги с кровати, пытаясь прийти в себя, как о сук, потерся глазами о правый обрубок руки.
– Михай, победа! – ликовал Саенко.
Спрыгнул с койки Бугаев, схватил подушку запустил ею в угол, где спал Саша Самоходка. Саша заворочался, забормотал что-то, отвернул голову к стене.
– Сашка, проснись!
Бугаев запрыгал к Сашиной койке и сдернул с него одеяло. Очнувшийся Самоходка успел сцапать Бугаева за рубаху, повалил к себе на постель. Бугаев, тиская Самоходку, хохотал и приговаривал:
– Дубина ты бесчувственная. Победа, а ты дрыхнешь! Ты мне руки не заламывай. Это уж дудки! Не на того нарвался. Мы, брат, полковая разведка. Не таких вязали, понял?
– Это у меня… нога привязана…– сопел Самоходка.– Я бы тебе… вставил, куда надо…
– Бросьте вы, дьяволы! – окликнул Бородухов.– Гипсы поломаете.
– А, хрен с ними! – тряхнул головой Саенко. Он дурашливо заплясал в проходе между койками, нарочно притопывая гипсовой ногой-колотушкой по паркету:
Эх, милка моя,
Юбка лыковая…
Бугаев, бросив Самоходку, принялся подыгрывать, тряся, будто бубном, шахматной доской с громыхающими внутри фигурами.
У меня теперь нога
Тоже липовая…
За окном в светлой лунной ночи сочно расцвела малиновая ракета, переспело рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зеленая. Где-то резко рыкнула автоматная очередь. Потом слаженно забасили гудки: должно быть, трубили буксиры на недалекой Оке.
– Братцы! – Саенко застучал кулаком в стену соседней палаты.– Эй, ребята! Слышите!
Там тоже не спали и в ответ забухали чем-то глухим и тяжелым, скорее всего, резиновым набалдашником костыля.
Прибежала сестра Таня, щелкнула на стене выключателем.
– Это что еще такое? Сейчас же по местам!
Но губы ее никак не складывались в обычную строгость. Наша милая, терпеливая, измученная бессонницами сестренка! Тоненькая, чуть ли не дважды обернутая полами халата, перехваченная пояском, она все еще держала руку на выключателе, вглядываясь, что мы натворили.
– Куда это годится, все перевернули вверх дном. Взрослые люди, а как дети… Бугаев! Поднимите подушку. Саенко! Сейчас же ложиться! Здесь Анатолий Сергеевич, зайдет – посмотрит…
Таня подсела к Копешкину и озабоченно потрогала его пальцы.
– Спите, спите, Копешкин. Я вам сейчас атропинчик сделаю. И всем немедленно спать!
Но никто, казалось, не в силах был утихомирить пчелино загудевшие этажи. Где-то кричали, топали ногами, выстукивали морзянку на батарее, Анатолий Сергеевич не вмешивался: наверно, понимал, что сегодня и он не властен.
Меж тем за окном все чаще, все гуще взлетали в небо пестрые ликующие ракеты, и от них по стенам и лицам ходили цветные всполохи и причудливые тени деревьев.
Город тоже не спал.
Часу в пятом под хлопки ракет во дворе пронзительно заверещал и сразу же умолк госпитальный поросенок…
Едва только дождались рассвета, все, кто был способен хоть как-то передвигаться, кто сумел раздобыть более или менее нестыдную одежку – пижамные штаны или какой-нибудь халатишко, а то и просто в одном исподнем белье,– повалили на улицу. Саенко и Бугаев, распахнув для нас оба окна, тоже поскакали из палаты. Коридор гудел от стука и скрипа костылей. Нам было слышно, как госпитальный садик наполнялся бурливым гомоном людей, высыпавших из соседних домов и переулков.
– Что там, Михай?
– А-ай-ай…– качал головой молдаванин.
– Что?
– Цветы несут… Обнимаются, вижу… Целуются, вижу…
Люди не могли наедине, в своих домах, переживать эту радость и потому, должно быть, устремились сюда, к госпиталю, к тем, кто имел отношение к войне и победе. Кто-то снизу заметил высунувшегося Михая, послышался девичий возглас: «Держите!» – и в квадрате окна мелькнул подброшенный букет. Михай, позабыв, что у него нет рук, протянул к цветам куцые предплечья, но не достал и лишь взмахнул в воздухе пустыми рукавами.
– Да миленькие ж вы мои-и-и! – навзрыд запричитала какаято женщина, разглядевшая Михая.– Ох да страдальцы горемычныи-и-и! Сколько кровушки вашей пролита-а-а…
– Мам, не надо…– долетел взволнованно-тревожный детский голос.
– Ой да сиротинушки вы мои беспонятныи-и-и! – продолжала вскрикивать женщина.– Да как же я теперь с вами буду! Что наделала война распроклятая, что натворила! Нету нашего родимова-а-а…
– Ну, не плачь, мам… Мамочка!
– Брось, Насть. Глядишь, еще объявится,– уговаривал старческий мужской голос.– Мало ли что…
– Ой да не вернется ж он теперь во веки вечныи-и-и…
И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Ухавший барабан будто отсчитывал чью-то тяжелую поступь:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна…
Но вот сквозь четкий выговор труб пробились отдельные людские голоса, потом мелодию подхватили другие, сначала неуверенно и нестройно, но постепенно приладились и, будто обрадовавшись, что песня настроилась, пошла, запели дружно, мощно, истово, выплескивая еще оставшиеся запасы ярости и гнева.
Высокий женский голос, где-то на грани крика и плача, как острие, пронизывал хор:
Идет война народна-йя-яя…
От этой песни всегда что-то закипало в груди, а сейчас, когда нервы у всех были на пределе, она хватала за горло, и я видел, как стоявший перед окном Михай судорожно двигал челюстями и вытирал рукавом глаза. Саша Самоходка первый не выдержал. Он запел, ударяя кулаком по щитку кровати, сотрясая и койку, и самого себя. Запел, раскачиваясь туловищем, молдаванин. Небритым кадыком задвигал Бородухов. Вслед за ним песню подхватили в соседней палате, потом наверху, на третьем этаже. Это была песня-гимн, песня-клятва. Мы понимали, что прощаемся с ней – отслужившей, демобилизованной, уходящей в запас…
Оркестр смолк, и сразу же, без роздыха, лихо, весело трубы ударили «Яблочко». Дробно застучали каблуки.
Эх, Гитлер-фашист,
Куда топаешь?!
До Москвы не дойдешь —
Пулю слопаешь!
Частушка была явно устаревшая, времен обороны Москвы, но в это утро она звучала особенно злободневно, как исполнившееся народное пророчество.
И уж совсем разудало, с бедовым бабьим ойканьем, с прихлопыванием в ладоши:
Я по карточкам жила
Четыре годочка —
Ненаглядного ждала
Своего дружочка!
Э-ой-ой-ой, йи-и-и-их…
Между тем начался митинг. Было слышно, как что-то выкрикивал наш замполит. Голос его, и без того не шибко речистый, простудно-сиплый, теперь дрожал и поминутно рвался.
Когда он неожиданно замолкал, мучительно подбирая нужные слова, неловкую паузу заполняли дружные всплески аплодисментов. Да и не особенно было важно, что он сейчас говорил.
Часу в девятом в нашу дверь несмело постучали.
– Давай, кто там?! – отозвался Саша Самоходка.
– Разрешите?..
В палату вошел ветхий старичок с фанерным баулом и с каким-то зачехленным предметом под мышкой. На старичке поверх черного сюртука был наброшен госпитальный халат, волочившийся по полу.
– С праздником вас, товарищи воины! – Старичок снял суконную зимнюю кепку, показал в поклоне восковую плешь.– Кто желает иметь фотографию в День Победы? Есть желающие?
– Какие тебе, батя, фотографии,– сказал Саша Самоходка.– На нас одни подштанники.
– Это ничего, друзья мои. Уверяю вас… Доверьтесь старому мастеру.
Старичок присел перед баулом на корточки, извлек новую шерстяную гимнастерку, встряхнул ею, как фокусник, перекинул через плечо, после чего достал черную кубанку с золоченым перекрестьем по красному верху.
– Это все в наших руках. Пара пустяков… Итак, кто, друзья мои, желает первым? – Старичок оглядел палату поверх жестяных очков, низко сидевших на сухом хрящевом носу.– Позвольте начать с вас, молодой человек.
Старичок подошел к Михаю и проворно, будто на малое дитя, натянул на безрукого молдаванина гимнастерку.
– Все будет в лучшем виде,– приговаривал фотограф, застегивая на растерявшемся Михае сверкающие пуговицы.– Никто ничего не заметит, даю вам мое честное слово. Теперь извольте кубаночку… Прекрасно! Можете удостовериться.– Старичок достал из внутреннего кармана сюртука овальное зеркальце с алюминиевой ручкой и дал Михаю посмотреть на себя.– Герой, не правда ли? Позвольте узнать, какого будете чину?
– Как – «чину»? – не понял Михай.
– Сержант? Старшина?
– Нэ-э…– замотал головой Михай.
– Он у нас рядовой,– подсказал Саша.
– Это ничего… Если правильно рассудить – дело не в чине.
Старичок порылся в бауле, откопал там новенькие, с чистым полем пехотные погоны и, привстав на цыпочки, пришпилил их к широким плечам Михая.
– Желаете с орденами?
– У него при себе нету,– ответил за Михая Самоходка.– Сданы на хранение.
– Это ничего. У меня найдутся. Какие прикажете?
– Нэ надо…– покраснел Михай, у которого, как мы знали, имелась одна-единственная медаль «За боевые заслуги».– Чужих нэ надо.
– Какая разница? Если у вас есть свои, то какая разница? – приговаривал старичок, нацеливаясь в Михая деревянным аппаратом на треноге.– Я вам могу подобрать точно такие же.
– Нет, нэ хочу.
– Скромность тоже украшает. Так… Одну секундочку. Смотреть прошу сюда… Смотреть героем! Не так хмуро, не так хмуро. Ах какой день! Какой день!
После Михая фотограф прямо в койке обмундировал в ту же гимнастерку Сашу Самоходку. Саша, хохоча, пожелал сняться с орденами.
– «Отечественная», папаша, найдется? – спросил он, подмигивая Бородухову.
– Пожалуйста, пожалуйста.
– И «Славу» повесь.
– Можно и «Славу». Можно и полного кавалера,– нимало не смутившись, предложил старичок, видимо поняв, что Саша все обращает в шутку.
– А ты, папаша, в курсе всех регалий! Тогда валяй полного! Дома увидят – ахнут. Только не пойму,– изумленно хохотал Самоходка,– как же меня с такой ногой? Койка будет видна.
– Все сделаем честь по форме. Была бы голова на плечах – будет и фотография. Так я говорю? – тоже шутил старичок, морщась в улыбке.– Зачем нам кровать? Кровать солдату не нужна. Все будет, как в боевой обстановке.
Фотограф выудил из баульчика полотнище с намалеванным горящим немецким танком.
– Подойдет? Если хотите, имеется и самолет.
– Давай танк, папаша! – покатывался со смеху Самоходка.– А гранату не дашь? Противотанковую?
– Этого не держим,– улыбнулся старичок.
На карточке должно было получиться так, будто Саша находился не на госпитальной койке в нижнем белье, а на поле сражения.
Он якобы только что разделался с немецким «тигром» и теперь, сдвинув набекрень кубанку, посмеивается и устраивает перекур.
– Ну и дает старикан! – реготал Самоходка.
– В каждом деле, молодой человек, имеется свое искусство.
– Понимаю: не обманешь – не проживешь, так, что ли?
– Это вы напрасно! К вашему сведению, я даже генералов снимал и имею благодарности.
– Тоже «в боевой обстановке»?
– Веселый вы человек! – жиденько засмеялся старичок и погрозил Самоходке коричневым от проявителя пальцем.
На меня гимнастерка не налезла: помешала загипсованная оттопыренная рука.
– Хотите манишку? – вышел из положения старичок, который, видимо, уже давно специализировался на съемках калек и предусмотрел все возможные варианты увечья.– Не беспокойтесь, я уже таких, как вы, фотографировал. Уверяю вас: все будет хорошо.
Но манишки, а попросту говоря – нагрудника с пуговицами, я устыдился и не стал сниматься. Отказался и Бородухов, проворчавший сердито:
– Обойдусь. Скоро сам домой приеду.
– Тогда давайте вы.– Старичок цепким взглядом окинул Копешкина, должно быть прикидывая, какие можно к нему применить декорацию и реквизит, чтобы и этому недвижному солдату придать бравый вид.
– К нему, дед, не лезь,– сказал строго Бородухов.
– Но, может быть, он желает?
– Ничего он не желает Не видишь, что ли?
– Понимаю, понимаю.– Старичок приложил палец к губам и на цыпочках отошел от койки.– Хотя можно было и его… Что-нибудь придумали б… У меня, знаете, были очень трудные случаи…
– Давай кончай…
– Тогда счастливо выздоравливать. Фотографии только через десять дней. Много работы. Тула… Владимир… Это все моя зона. Что поделаешь. Нету хороших мастеров, нету… Ах, такой день, такой день! Слава богу, дожили наконец…
Он зачехлил аппарат, сложил в баул все свои бебехи, галантно раскланялся, доставая кепкой до пола, и неслышно вышмыгнул за дверь.
– Трупоед…– сплюнул Бородухов.
Госпитальный садик все еще гудел народом. Играла музыка – все больше вальсы, от которых щемило сердце.
Саенко и Бугаев вернулись в палату с красными бантами на пижамах и с охапками черемухи.
Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом, зареванная по случаю праздника, с распухшим носом, тетя Зина разносила янтарно-желтый суп из кабана.
– Кушайте, сыночки, кушайте, родненькие.– Концом косынки она утирала мокрые морщинистые щеки.– Суп-то нынче добрый… Ох ты, господи! А я как услышала, так и села. Сколько по этим-то итажам выбегала, сколь носилок перетаскала и – ничего. А тут хочу, хочу встать, а ноги как не мои… Да неужто, думаю, все уже кончилося? Аж не верится. Какого супостата одолели, какую юдолю вытерпели. Как вспомню, как вспомню…
Слезы опять выступили на ее глазах, она торопливо утерлась и тут же улыбнулась, просветлела лицом.
– Кушайте, кушайте, а я пойду котлеток принесу. Поправляйтесь на здоровье, уж теперь недолго осталося…
Дверь распахнулась от толчка сапогом, в палату грузно протиснулся начхоз Звонарчук с неузнаваемо обвисшими усами на широком потном лице.
– Погодьте, погодьте исты!
На вытянутых руках он нес медный самоварный поднос с несколькими темно-красными стаканами.
– З победою вас, товаришчи! – поздравил он усталым, по-детски тонким голоском.– Скильки вас у палати?
– Семеро осталось.
– Ага, точно… Тут вам вид имени администрации… Саенко, распорядысь.
– Есть распорядиться! – Саенко с готовностью подпрыгал к подносу и составил стаканы на Михаеву тумбочку.– Давайте с нами, товарищ начхоз. За Победу.
– Ни, хлопци. Нема часу.– Он вытер рукавом халата потный лоб.– У мэни ще сто двадцать душ. Ух ты, чертяка, запалывси як…
Начхоз еще раз поглядел на стаканы: то ли пересчитывал в уме для отчетности, то ли просто так – как на произведение собственной расторопности. Видно, это вино досталось ему нелегко.
– Так вы давайте… А то суп охолонет.
– Спасибо.
– Було б за що.
Он ушел.
Саенко осторожно, чтобы не пролить, не прыгая, как всегда, а волоча раненую ногу по полу, при полном молчании всех присутствующих, разнес стаканы по тумбочкам. Лицо его при этом было озабоченным и строгим, а нижняя губа аскетически поджата, словно у ксендза при свершении исповеди.
Да и правда, эти рубиново-красные, наполненные до краев стаканы воспринимались в нашей бесцветно-белой палате как нечто небывало-торжественное, обещали какое-то таинство.
Минуту-другую каждый молча созерцал свой стакан.
– Ну что, солдаты… Что задумались? Давайте колыхнем, что ли…– предложил Саенко.
– Да давайте.
– Пусть сперва Михай,– сказал Бородухов.
– Верно, пусть он сперва. А то как же ему…
– Это само собой.– Бугаев взял Михаев стакан.– Ты давай присядь, а то не дотянусь.
Михай послушно сел на край койки, запрокинул голову.
– Ну, браток… за Победу!
– Ага.
– Жаль, нельзя с тобой чокнуться…
По лицу Михая скользнула виноватая улыбка.
– Ну ничего… поехали.
Мы посмотрели, как Бугаев, наклоняя стакан, вылил вино в птенцово раскрытый рот молдаванина.
– Во, парень,– удовлетворенно сказал Бугаев.– Это дело. Ничего, наловчишься…– Он вытер пижамным рукавом Михаев подбородок, по которому скользнула алая струйка, и, зачерпнув из супа картофелину, дал ему закусить.– Я одного такого знал, как ты, так он приспособился: зубами брал стакан за край и высасывал все до донышка!..
– Вино пить можно. А как его теперь дэлать будешь? – Михай тряхнул узлами рукавов.– Вину руки нужны.
– Ничего, браток! Не падай духом. Жинка поможет
– А-ай-ай…– Михай покачал головой.
– Ну, будет, будет про это…– прервал Бородухов и степенно провозгласил: – Давайте, робяты, за дальнейшую нашу жисть выпьем… Как она дальше пойдет… Что было – то было, будь оно неладно! Живым жить, живое загадывать.
Мы выпили.
Прибежала Таня, поздравила с праздником, поставила на нашу с Копешкиным тумбочку букет подснежников, принялась кормить его с ложки.
Копешкин, глотая жижу, морщился, пускал пузыри.
– Ты ему винца вплесни,– посоветовал Саенко.
– Вы что, смеетесь?
– А что? Пусть солдат разговеется.
– Ему же нельзя.
– Дай, дай ему. Отпусти ты его душу на волю. Вот увидишь, полегчает с вина-то.
– Не говорите глупостей.
– Ох уж эти лекари! Хуже жандармов. Может, ему только и осталось, что посошок выпить. Сердца у вас нету.
– Все, славяне! Завтра буду проситься на выписку,– решительным тоном сказал Саша Самоходка.
Таня посмотрела в его сторону, укоризненно покачала головой.
– Не выпишут – убегу. Тань, поехали со мной, а? На Волгу. Красота!
– По дороге потеряешь,– засмеялась Таня.
– Честное гвардейское! Я ведь к тебе, можно сказать, привык. Осталось только расписаться.– Саша заметно охмелел, да и все тоже порозовели, заблестели глазами.– Ребята, поехали? Нашими дру́жками будете. Такую свадьбу сварганим… Эх, и хорошо у нас, братцы! Деревня высоко-высоко, а внизу Волга… Всю видать, на пятнадцать верст туда и сюда. Парохода идут, гудки, бакены по вечерам… Михай, поехали?
– Нэ-э, я домой.
– Что у тебя там? Успеешь.
– Как что? – Михай вскинул рыжие брови.– Как что? Не был – не говори!
– Нет, брат.– Самоходка мечтательно уставился в потолок.– Где Волга не течет, там не жизнь.
– Зачем зря говоришь? Зачем? А виноград у вас есть? А вино наше пил? Нэ пил.
– Квас, знаю.
– Что понимаешь? – горячился Михай.– Давай спорить! Квас, да? Налью тебе кружку, вот такую большую,– он сдвинул культи, показывая, какую кружку нальет Самоходке.– Пей, пожалуйста! Выпьешь – под бочку упадешь. Как мертвый будешь. Э-э, что говоришь – нету жизни. Поедем – увидишь. Что Волга? Что Волга? Мы воду нэ пьем, мы вино пьем. Молдова, понял?
– Что ж вы не едите? – качала головой Таня, насильно вливая Копешкину бульон.– Ну съешьте еще хоть ложечку. Горе мне с вами…
– А у нас на Мезени пиво теперь варят.– Бородухов, только что побритый, в свежей рубахе, чинно прихлебывал наваристый суп, всякий раз подпирая донышко ложки куском хлеба.
– Сегодня везде празднуют,– сказал Саенко.
– Празднуют, да не так. У нас, на Мезени-то, бабы старинное надевают. Хороводы водят, песни поют. А потом сядут в лодки да по Мезени… А пиво я люблю чтоб с брусникою.– Бородухов выразительно покрякал, провел ладонью по рту, будто обтер пивную пену.– Благо! Давно не пивал.– И добавил задумчиво: – Оно, поди, теперь не из чего варить…
Таня кое-как покормила Копешкина и, сама больше намучившись, ушла.
Ей надо было смениться еще в девять утра, но она осталась помогать по случаю праздника. И было жаль, что еще не посидела с нами. Самоходка прав: мы привыкли к ней и – чего уж темнить! – почти все были тихо влюблены в нее…
Вино разбередило, ребята зашумели, заспорили, где жить лучше. Вмешались Саенко с Бугаевым, стали рассказывать о Сибири.
Оба были родом из-за Урала, только Саенко происходил из степных алтайских хохлов, а Бугаев – коренной енисейский чалдон.
«Сколько разных мест на земле»,– думал я, слушая разговоры.
Лежали раненые и в других палатах, и у них тоже были где-то свои единственные родные города и деревни. Были они и у тех, кто уже никогда не вернется домой… Каждый воевал, думая о своем обжитом уголке, привычном с детства, и выходило, что всякая пядь земли имела своего защитника.
Потому и похоронные так широко разлетались, так густо усеяли русскую землю…
– Тише, ребята…– Бородухов первый заметил, как Копешкин зашевелил пальцами.– Чего тебе, браток?