Текст книги "Джамбул Джабаев: Приключения казахского акына в советской стране"
Автор книги: Евгений Добренко
Соавторы: Сусанна Витт,Риккардо Николози,Валерий Вьюгин,Оксана Булгакова,Юрий Мурашов,Кристоф Гарстка,Константин Богданов,Евгений Костюхин,Гуннар Ленц
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
Вообще мотив «обнаженности» играет важную роль в ежовиане. В «Поэме о наркоме Ежове» мы узнаем, что он – «меч, обнаженный спокойно и грозно». А «Песня о батыре Ежове» начиналась словами:
Кочуй по джайляу
[114]
, лети по аулам,
Степная гортанная песня Джамбула
О верном и преданном сталинском друге,
Враги пред которым трепещут в испуге. <…>
Он снится шпионам, злодеям заклятым.
Всегда с обнаженным разящим булатом.
(Пер. К. Алтайский)[115]
В первых газетных публикациях последняя строка шла, однако, в иной редакции: «Он снится шпионам, злодеям заклятым, / Всегда – обнаженным, разящим булатом». Запятая в последней строке делала текст двусмысленным: то ли батыр Ежов разил врага обнаженным булатом, то ли снился врагу обнаженным. Как бы то ни было, текст последней строки был изменен. Но поскольку тексты ежовианы исчезли из обращения сразу после снятия Ежова с поста наркома НКВД и с тех пор не публиковались, мало кто обратил внимание на факт встречи Джамбула с любимым наркомом 8 января 1938 года, который также не упоминается в публикациях Джамбула и о Джамбуле после 1938 года. Однако сам Джамбул описывал эту встречу в своем интервью «Мое счастье»[116], которое впоследствии многократно переиздавалось в купированном виде. Встреча произвела на акына столь глубокое впечатление, что он создал очередную песню «Встреча с товарищем Ежовым» (1938), начинавшуюся словами: «Из края, где над степью несется крик орлов, / К тебе я рвался сердцем, любимый мой Ежов! / Во снах ты мне являлся в степи в ночную тьму, / И вот тебя я вижу и крепко руку жму. / Батыр легенд и песен, стоишь ты предо мной / Со светлою улыбкой, приветливый, родной». (Пер. К. Алтайский)[117]. Эти явления «родного» Ежова (который, как известно, не чуждался однополых связей) во сне – то «со светлою улыбкой», а то и вовсе обнаженным – воспринимаются не только как сублимация насилия, но и как эротизация его, выдавая присущую ему латентную гомосексуальность.
Ежов весь – запечатленная патетика: он тот, «кто встал, недобитым врагам угрожая, / На страже страны и ее урожая» (Песня о батыре Ежове), кто «хранит и ночью и днем караван, зоркоглазый ныран[118]» (Песня о большом караване), «кто тверд и суров, как отлитый из стали, / Кто барсов отважней и зорче орлов, / Любимец страны, зоркоглазый Ежов» (Уничтожить! 1938. Пер. К. Алтайский). Он – «огонь, опаливший змеиные гнезда», он – «пуля для всех скорпионов и змей», он – «око страны, что алмаза ясней. / Седой летописец, свидетель эпохи, / Вбирающий все ликованья и вздохи, / Сто лет доживающий, древний Джамбул / Услышал в степи нарастающий гул. / Мильонноголосое звонкое слово / Летит от народов к батыру Ежову: / Спасибо, Ежов, что, тревогу будя, / Стоишь ты на страже страны и вождя» (Поэма о наркоме Ежове).
Эти величания – часть производимой в ежовиане тотальной эстетизации террора, направленной на его амплификацию через чудовищные метафоры убийства. Ведь Ежов Джамбула – чистый продукт оправдывающей террор паранойи. Он тот, «кто видит и слышит, / Как враг, в темноте подползая к нам, дышит», кто «железной рукою… разрыв, уничтожил змеиные норы», кто «всех змей ядовитых в ночи подстерег / И выкурил гадов из нор и берлог» (Песня о батыре Ежове), кто «развеял, / Как прах, всех фаланг, скорпионов и змей», кто «выкурил змей из поганых их гнезд» (Песня о большом караване, 1936. Пер. К. Алтайский). Сугубо параноидальный дискурс достигает апогея в песне «Воинам Родины» (1937): «Кто там подползает? Трава шевелится… / Иль чуткие уши меня обманули? / Красноармейцы, закройте границы! /…/ Нам наше – священно, не нужно чужого. / Будь бдительным каждый, / Будь каждый Ежовым»[119].
В сумеречной зоне советского подсознательного изображение врага колеблется между идеологическими клише и холодящими кровь подробностями, почти детскими страхами и инвективами Вышинского в ходе показательных процессов, сказочностью и реализмом, барочной избыточностью и готической зловещей таинственностью:
А враг насторожен, озлоблен и лют.
Прислушайся: ночью злодеи ползут,
Ползут по оврагам, несут, изуверы.
Наганы и бомбы, бациллы холеры <…>
Враги нашей жизни, враги миллионов.
Ползли к нам троцкистские банды шпионов,
Бухаринцы, хитрые змеи болот,
Националистов озлобленный сброд.
Поганые гады фашистской окраски,
Ползли вы на брюхе по вражьей указке.
Шпионить, вредить, убивать,
Страну продавать и народ предавать.
Хотели упиться народною кровью,
Хотели услышать рыдания вдов.
Мечтали ночами: заводы – на снос!
Посевы – огню! Поезда – под откос.
Враги ликовали, неся нам оковы,
Но звери попались в капканы Ежова
[120]
.
Являя собой образец социальной истерии, ежовиана – редкий по чистоте пример верифицированного кликушества. Опубликованное в периферийных газетах («Курской правде», воронежской «Коммуне», саратовском «Коммунисте» и ряде других) 8–12 марта 1938 года, накануне завершения третьего московского показательного процесса, стихотворение «Уничтожить!» никогда больше не перепечатывалось, хотя своей экспрессивностью может быть признано вершиной жанра: оно состоит из практически неразличимого потока брани, находящегося далеко за гранью нормы:
Попались в капканы кровавые псы,
Кто волка лютей и хитрее лисы.
Кто яды секретные сеял вокруг.
Чья кровь холодна, как у серых гадюк,
В ком нет ни сердечной людской теплоты.
Ни чести, ни совести, ни чистоты.
Презренная падаль, гниющая мразь!
Зараза от них, как от трупов, лилась.
С собакой сравнить их, злодеев лихих?
Собака, завыв, отшатнется от них…
Сравнить со змеею предателей злых?
Змея, зашипев, отшатнется от них…
Ни с чем не сравнить их, кровавых наймитов,
Фашистских ублюдков, убийц и бандитов.
Скорей эту черную сволочь казнить
И чумные трупы, как падаль, зарыть!
Проклясть их дела и фальшивую речь их.
Лишить их, чудовищ, имен человечьих!
Ходячие трупы, убийцы, лгуны —
Они нам грозили пожаром войны.
Они за вождем всех народов следили,
На Сталина когти и зубы точили.
Тянулись к тому острием своих жал,
Кто солнце зажег нам и счастье нам дал.
И Кирова кровь на руках их горит,
И пламенный Куйбышев ими убит.
Они соловьиное горло сдавили —
Великого Горького, гады, убили.
Я, древний Джамбул, под раскаты струны
Суду говорю от лица всей страны:
С родимой земли эту свору стереть!
Собакам – собачья, позорная смерть!
(Пер. К. Алтайский)[121]
Спустя несколько месяцев, 10 июля 1938 года, Джамбул обращается с приветственной песней ко Второму съезду КП(б) Казахстана, проклиная местных врагов народа: «Шпионы оделись в народный чапан, / Шпионы: Исаев и Мирзоян, / Шпионы хотели продать Казахстан. / Седой Ала-Тау скалу повалил, / Троцкистскую гадину он раздавил» (Песня победы)[122]. Речь идет о том самом первом секретаре ЦК КП Казахстана Мирзояне, который распорядился найти «старца», то есть о человеке, которому Джамбул и был обязан своим «открытием»…
Как бы то ни было, тема врагов становится у Джамбула навязчивой. Обвинения участников московских показательных процессов в отравлениях произвело на него такое глубокое впечатление, что даже стихотворение, специально посвященное Горькому, почти полностью состоит из инвектив в адрес убийц «пламенного буревестника»:
Ты жил бы средь нас еще долгие годы,
Когда б не змеиное жало Ягоды,
Когда бы не яды убийц-палачей,
К тебе приходивших в халатах врачей.
Какое невиданное лицедейство.
Какое неслыханное злодейство
Ползучих гадюк, черноликих зверей,
Продажных ублюдков, фашистских псарей!
Как день, было ясно бандитскому сброду,
Что ты никогда не изменишь народу.
И жабы боялись тебя, как огня.
Как совы боятся сияния дня.
Они за вождем всех народов следили.
Они полководцев народа травили,
Торгуя страной, предавая народ,
Готовили тайно кровавый поход,
И страх их томил, что поймешь ты их планы —
И голос твой громом раздастся по странам.
Ты пал на посту, как бесстрашный боец,
Как песнями в битву зовущий певец.
Они просчитались, ползучие змеи.
Ошиблись в расчетах, тупые злодеи.
Тебя никогда не забудет народ.
Он в сердце тебя сквозь века понесет.
(О солнечном Горьком, 1938. Пер. К. Алтайский)[123]
Стоит заметить, что с Горьким Джамбул, в отличие от Стальского, знаком не был и, конечно, вряд ли что-либо знал о нем. Стальский интересовался происходящим вокруг, слушал рассказы Капиева и работал под руководством своих кураторов. О Джамбуле ничего подобного неизвестно. Ясно, что никто с 93-летним старцем политинформаций не проводил. Можно предположить, что тексты эти от начала до конца сочинены даже не секретарями Джамбула, но переводчиком Константином Алтайским (что не спасло того от 12 лет лагерей). Утверждали даже, что тексты ежовианы, как и многие другие, переводили на язык «оригинала» с его и Павла Кузнецова «переводов».
О том, насколько заразительны были эти «переводы» и насколько органично вплетались они в творчество коллег Джамбула по «звонкострунной домбре», свидетельствует посвященная Джамбулу «коллективная песня» акынов Омара, Нартая, Елеузиса, Альменова и Корнакпая, где тема врагов занимает центральное место: «Притаились в горах враги, / В их душе черной злобы яд. / Но издохнет от гневной руки / Ядовитый последний гад. / Нашу родину – звездный алмаз / Мы храним, не смыкая глаз»[124].
Как бы то ни было, во многих стихотворениях, адресованных Джамбулу и опубликованных в ходе юбилейных торжеств, эта тема не просто возникала вновь и вновь, но всякий раз аранжировалась «под Джамбула», что свидетельствовало о том, что канон ежовианы сложился именно вокруг его «переведенных» текстов. Если у профессиональных русских, украинских или белорусских поэтов подобная стилизация была менее очевидна, то обращения к этой теме простых поклонников музы Джамбула куда ярче свидетельствовали о «взаимообогащении братских литератур»: следование канону было у них рабским – вплоть до фактического пересказа песен Джамбула, что доказывало невозможность выхода за пределы созданного им стилевого поля. Таково стихотворение (подобных было множество) некоего «командира орудия Якова Чапиева», опубликованное в «Казахстанской правде»: «Нашу отчизну и нашу свободу / Врагам продавали Бухарин с Ягодой, / Троцкисты-предатели, гнусные гады / Несли нам, мерзавцы, оковы и яды. / Их выловил зоркий товарищ Ежов, / В могилах гниет их змеиная кровь. / Джамбул заклеймил их позорною песней, / А в Родине нашей, как в сказке, чудесней»[125]. Отсутствие мастерства сыграло с командиром орудия злую шутку: вместо «песни позора», которою заклеймил Джамбул врагов, он назвал саму его песню «позорной» (возможно, впрочем, это была очередная «вылазка классового врага»).
Ежовиану следует рассматривать также в широком контексте творчества Джамбула. Милитарность была основой всей описываемой им советской истории. Так, Ленин здесь – пророк, принесший не мир, но меч («Ленин народу свой меч подарил. / Гневным поднялся народ из могил» (Над миром светит одна звезда), а бежавшие после революции баи уже определенно напоминают «врагов народа» более позднего образца («Где баи? В могилах и за рубежами, / В зловонной, наполненной змеями яме, / Шипя от бессилья и злобы ужами, / Пожалуй, не пьют они больше кумыс» (Песня о кумысе, 1937). Если такова описываемая Джамбулом эпоха, предшествовашая Большому Террору, то военная поэзия Джамбула в еще большей мере являлась продуктом конспиратологического видения. Так, в стихотворении о финской войне «Батыр в стальной шубе» (1940) Джамбул изображает «белофиннов» так же, как до того изображал «троцкистских бандитов»: «Враг, пробираясь тайной тропой, / Выполз оттуда студеной порой. / Солнечный город поджечь он хотел, / Руку с огнем протянуть он посмел. / Счастье палач у народа украл, / Кровью народа палач торговал, / Лапой когтистой землю прижал, / Тьмой и морозом ее заковал»[126].
Накануне Отечественной войны «муза Джамбула» в соответствии с тогдашней доктриной «войны на территории врага» предвещала легкую победу:
«Любимая Родина нам дорога – / Мы будем рубиться на землях врага, / Чтоб Сталин, рукою потрогав усы, / Узнав о победе, промолвил: „Жаксы“[127]» (Поэма о Ворошилове). Зато когда грянула реальная война, изображаемые Джамбулом в прежней стилистике враги неожиданно лишились всякой убедительности: карикатурные псы и шакалы, весь этот театрализованный квазифольклорный маскарад развеялся, как морок, перед ужасом реального врага. Разразившаяся война вызывала нескончаемый поток текстов, задачей которых была культивация ненависти и гнева. Сами названия стихов и очерков военных лет: «Месть», «Я пою ненависть», «Ненавижу», «Я пою месть», «Строки гнева», «Враг вошел в мой дом», «Клятва над кровью», «Я призываю к ненависти», «Фашисты ответят за свои злодеяния», «Кровь народа», «Убей зверя!», «Смерть рабовладельцам», «Возмездия!», «Низость убийц», «Слово ненависти», «Убей убийцу», «Убей!», «Оправдание ненависти» и многие, многие другие – выражают основную установку этих текстов. И все же если призыв «Убей его!» у Симонова или «Убей немца!» у Эренбурга взывал к памяти, родному дому и любви к близким, то «враги» Джамбула продолжали ползать змеями и выть шакалами. Типичный текст такого рода – его стихотворение «Пуля врагу» (1941): «Обрушим скалы на него, / Чтобы попятился, дрожа. / Потоком хлынет вражья кровь, / Враг крови жаждет – будет сыт, / Своею кровью будет сыт. / Пусть захлебнется он в крови. Врага, как жабу, раздави» и т. д.
Оказалось, однако, что этот театр фольклорных марионеток наполнен бутафорной ветошью. Настоящий враг не подлежит описанию в подобной стилистике. Эти тексты, производившие, говоря словами Рыклина, «немца на заказ», в условиях реальной войны оказались совершенно нефункциональны. Задача этих бутафорных «немцев» – дереализация происходившей во время войны «публичной театрализации насилия» и стирание на уровне дискурса опыта насилия, принесенного войной. Опасность памяти о нем, как показывает Рыклин, состояла в том, что нацисты выходили за пределы того, что подлежало идеологическому объяснению, а следовательно, превращали «скрытые пружины не только немецкой, но и советской террористической машины в явные»[128]. В процессе дереализации агентов террора официальной фикцией происходила «ликвидация и их жертв <…> Ведь если враг нереален, то нереально и сопротивление такому врагу»[129].
Так мы возвращаемся к песням ликования. Их функция, как мы видели, состояла в моделировании масс через их репрезентацию. Ежовиана была направлена на подавление воли и социальной сопротивляемости через введение масс в состояние аффекта. Реальная же война потребовала как раз обратного – массовой мобилизации. Причину наступившей дисфункциональности восточного дискурса насилия в этих условиях – а война стала последним его всплеском – следует искать в самой его природе: имперсональный, основанный на насилии, преклонении перед властью и силой, направленный на подавление личного начала, воли и сопротивляемости, этот дискурс оказался востребованным и единственно эффективным в условиях Большого Террора, но абсолютно непригодным перед лицом превосходящей организации и технологии насилия. Оказалось, что для противостояния реальному врагу необходима была опора на личность и индивидуальную волю, апелляция к сознанию и инициативе, что стало предвестием конца предприятия по имени «Джамбул» и шире – всего восточно-фольклорного проекта 1930-х годов.
Константин Богданов
Джамбул и литературные юбиляры 30-х годов: Эпическая история
1
Воодушевление Максима Горького, увидевшего в 1934 году в Сулеймане Стальском советского Гомера, подсказывало проницательным участникам 1 съезда советских писателей, каким в своем предельном выражении видится отныне горизонт советской культуры:
На меня, и я знаю – не только на меня, произвел потрясающее впечатление ашуг Сулейман Стальский. Я видел, как этот старец, безграмотный, но мудрый, сидя в президиуме, шептал, создавая свои стихи, затем он, Гомер XX века, изумительно прочел их[130].
Слова Горького о Стальском прозвучали на фоне складывающейся, но уже привычной к середине 1930-х годов риторики о новом советском эпосе и эпичности самой советской истории. Публицистические призывы к неопределенно «эпическому» изображению революционных событий тиражируются уже в 1920-е годы. Так, о востребованности «большого эпоса» в пролетарской литературе в 1924 году рассуждал А. В. Луначарский, приветствуя на страницах журнала «Октябрь» (объединившего инициаторов Ассоциации пролетарских писателей и РАППа) появление больших поэм Александра Жарова и Ивана Доронина[131]. С тем же, но уже стихотворно выраженным призывом к коллегам по пролетарской поэзии обращался поэт Александр Безыменский:
Поэты! До каких же пор
В своих стихах не развернет
Рабочим нужное давно
Эпическое полотно?!
[132]
Годом позже «эпос» становится ключевым словом влитературно-теоретических и идеологических спорах между сторонниками РАППа и «Левого фронта искусств». Единомышленники Луначарского и Безыменского, группировавшиеся вокруг журнала «Октябрь», настаивают на жанровых и поэтических достоинствах эпоса, не имеющего себе равных в литературе по объективности, широте замысла и величественности. В 1925 году так, в частности, рассуждал один из видных руководителей будущего ВАППа, редактор журнала «На литературном посту» Г. Лелевич (псевдоним Л. Г. Калмансона), возвещавший об эпических достоинствах пролетарской лирики[133]. В 1927 году, отчитываясь о своей поэтической работе на страницах редактируемого Лелевичем журнала, Борис Пастернак писал: «Я считаю, что эпос внушен временем, и поэтому в книге „1905 год“ я перехожу от лирического мышления к эпическому, хотя это очень трудно»[134]. Иначе рассуждали теоретики ЛЕФа, объявлявшие эпос – как и все монументальные жанры прошлого – наследием феодализма и буржуазной эпохи. Заменой старорежимному эпосу видится не художественная литература, а газета или по меньшей мере «литература факта», хроника (пост)революционных событий[135]. На фоне таких событий упоминания об эпосе и, в частности, о Гомере оказываются равно уместными в повествовании о героических и, казалось бы, будничных, но пропагандистски возвышенных в самой этой будничности вещах. Именно так вспоминает о Гомере и «Илиаде» герой романа Валентина Катаева «Время, вперед!» (1932), читающий телеграмму с извещением об очередном производственном достижении: «Бригада бетонщиков поставила мировой рекорд побив Харьков Кузнецк сделав 429 замесов бригадир Ищенко десятник Вайнштейн»: «Каков стиль! <…> Гомер-с! „Илиада-с!“»[136].
Литературные и организационные неурядицы, приведшие в конечном счете к развалу ЛЕФа в 1930 году, вытеснили на время «эпосоведческую» полемику со страниц литературно-критических журналов. Но уже спустя четыре года эпическая терминология окажется снова востребованной, на этот раз – в дискуссии о теории романа в Институте философии Коммунистической академии (1934–1935). Целью дискуссии было выяснение особенностей ведущего литературного жанра буржуазной культуры в новых социальных условиях, но реальным итогом высказанных мнений – закрепление идеологем, уже прозвучавших к тому времени в партийных решениях о преподавании истории в школе (1934). Использование понятия «эпос» применительно к новому социалистическому роману стало основой концепции, изложенной в ходе дискуссии философами Георгом Лукачем и Михаилом Лифшицем. В противовес традиционному историко-литературному анализу жанра романа Лукач провозгласил соцреалистический роман очередным этапом «диалектического» процесса на пути к описанному Гегелем и предсказанному Марксом историческому синтезу: в условиях «становления бесклассового общества» советский роман преодолевает ограниченность личностного индивидуализма (с наибольшей полнотой выразившегося в буржуазном романе) силою общественно-значимого коллективизма, возвращаясь – «на новом этапе» – к приоритетам родового единства. Но коль скоро атрибутом такого единства в условиях «бесклассового родового строя» является эпос, то «надо ясно понять», что и «здесь идет речь о тенденции к эпосу»:
Борьба пролетариата за преодоление пережитков капитализма в экономике и сознании людей развивает новые элементы эпического. Она пробуждает дремавшую до сих пор, деформированную и направленную по ложному пути энергию миллионных масс, поднимает из их среды передовых людей социализма, ведет их к действиям, которые обнаруживают в них ранее неизвестные им самим способности и делают их вождями стремящихся вперед масс. Их выдающиеся индивидуальные качества состоят именно в том, чтобы осуществлять в ясном и определенном виде общественное строительство. Они приобретают следовательно в растущей степени характерные признаки эпических героев. Это новое развертывание элементов эпоса в р<омане> не является просто художественным обновлением формы и содержания старого эпоса (хотя бы мифологии и т. п.), оно возникает с необходимостью из рождающегося бесклассового общества[137].
«Диалектическую» софистику Лукача еще более усугубил Лифшиц, апеллировавший в поисках советского эпоса к античном эпосу. Истолкование последнего, по Лифшицу, «имеет свою политическую подкладку во взглядах Маркса и Энгельса» и «означает осуждение капитализма как общества, не способного предоставить базу для возникновения величайших эпических произведений. Больше того, оно указывает на необходимость радикальной переделки общественных отношений для того, чтобы подобные художественные произведения могли снова возникнуть». Так, если у Лукача советская культура возрождает – «на новом этапе» – родовой строй, то у Лифшица – античность, об актуальности которой свидетельствует все тот же советский роман, который «уже сейчас приобретает массу эпических элементов», причем «эпические элементы в нашем романе бросаются в глаза»[138].
Главным оппонентом Лукача во время дискуссии в Комакадемии выступил Валерьян Переверзев, резонно отметивший как объяснительную необязательность самого определения романа в его отношении к эпосу, так и логическую подмену в истолковании марксистской доктрины: там, где Маркс говорит о противоречии классов, Лукач – о противоречии личности и коллектива[139]. Доводы Переверзева, впрочем, были явно не ко времени: риторическое волхвование Лукача и Лифшица, рисовавшее неопределенное будущее «эпического синтеза» уже состоявшимся и беспрекословно очевидным (см. вышеприведенный пассаж о неназванных Лифшицем «эпических элементах», которые «бросаются в глаза»)[140], лучше соответствовало партийно-пропагандистской риторике, все сложнее позволявшей отличить счастливое завтра от счастливого сегодня.
Тиражирование эпических характеристик применительно к текущей литературе и советской действительности находит тем временем зарубежных теоретиков. В том же 1934 году о тяготении советских писателей к эпическим жанрам рассуждает приехавший на Первый съезд советских писателей Андре Мальро[141]. В 1935 году о героических свершениях советских людей, достойных эпических песен, французскому читателю поведает Анри Барбюс в агиографическом жизнеописании Сталина. На следующий год книга умершего к тому времени Барбюса будет опубликована по-русски с характерной редактурой интересующего нас пассажа:
О необычайных подвигах, о подлинно сверхчеловеческих усилиях в великом и малом, осуществленных на огромной советской стройке, – можно написать множество эпических поэм (современная советская литература уже превращается в героический эпос о самоотверженном труде людей, нашедших в свободе второе рождение)[142].
К концу 1934 года материалы дискуссии о романе в Комакадемии рекомендуются к освоению журналом «Литературная учеба», объединенным в том же году с прежним изданием РАППа – литературно-художественным журналом «Рост». В обсуждение планов увеличившейся по объему «Литературной учебы» А. А. Сурков (заместитель главного редактора К. Я. Горбунова) обращается за советом к Горькому на предмет важности «Илиады» и «Одиссеи» как примеров «влияния религиозных представлений» на «характер и строй поэзии древних». Горький советует начать с Гесиода, но быть осторожнее с раннефеодальным эпосом, «ибо эпос почти всегда посвящен восхвалению подвигов чудовищной физической силы князя, дружинника, рыцаря и скрытому противопоставлению этой силы творческой силе кузнецов, кожемяк, ткачих, плотников». Дидактически более предпочтительной Горькому видится сказка, показывающая «творчество, основанное на труде, облагораживающее и „освящающее“ труд, фантазирующее о полной власти над веществом и силами природы и считающее возможным изменить это вещество <…> в интересах людей». Похвалы сказке, отражающей «чудесные подвиги труда», не исключают, впрочем, по Горькому, «учебы у эпоса» и особенно у славянского эпоса – в меньшей степени, чем романский эпос, «засоренного влияниями церкви»[143]. Новации в определении эпического, озвученные в ходе дискуссии в Комакадемии, проявились в конечном счете и на страницах школьных учебников; здесь «эпическое» в еще большей степени утратило какую-либо жанровую и содержательную специфику. Так, во втором (переработанном и дополненном как раз в части, касающейся «видов художественных произведений») издании учебника И. А. Виноградова по теории литературы для средней школы (1935) понятие «эпос» уже попросту объяснялось как «повествование о развивающихся событиях», а «виды эпических произведений» объединили «героическую песнь» (примером которой предлагалось считать «наши былины, в которых отражена борьба русских племен с кочевниками»), «поэму» (представленную перечнем, в котором за «Илиадой» и «Одиссеей» следуют «Песнь о Нибелунгах», «Песнь о Роланде», «Калевала», «Неистовый Роланд» Ариосто, «Освобожденный Иерусалим» Тассо, «Россиада» Хераскова, поэмы Пушкина, Некрасова и, наконец, произведения советских поэтов – «Уляляевщина» Сельвинского, «Дума про Опанаса» Багрицкого, «Трагедийная ночь» Безыменского, «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» Маяковского), басню (от Сумарокова и Хемницера до Демьяна Бедного), роман, рассказ, новеллу, повесть и почему-то сатирическую сказку. Но и этого мало: как пояснение того, что «в советской литературе наших дней новое содержание обусловливает собою изменение старых форм эпических произведений и появление новых», «своеобразными видами» эпоса, сочетающего «художественное изображение с научным изложением», предлагается считать также инициированные Горьким издания «Истории гражданской войны» и «Истории фабрик и заводов»[144].
В феврале 1936 года в прениях по докладам на III Пленуме правления Союза советских писателей призывы создать «советский эпос» озвучивал украинский литературовед С. Б. Щупак:
<…> Именно советской литературе суждено возродить эпос после многих веков. Гомер написал Илиаду спустя 200 лет после того, как события, описанные им, произошли. Мы может описывать события, которые произошли недавно. <…> Перед нами стоит задача дать широкий выход советскому эпосу. <…> Эпическое произведение включает только историческое, только героическое и обобщающее черты эпохи. Эпические произведения должны быть целостны в своем содержании. По своей конструкции монументальные художественные здания требуют монументальной композиции. Тут все должно быть монументальным, и фундамент, и все части конструкции, и каждая художественная деталь[145].
«Несомненным эпосом нашего времени» Щупак называл «Чапаева», «Всадников» Юрия Яновского и даже коллективную «Историю гражданской войны» и усматривал «зачатки эпоса» у Владимира Маяковского, Николая Тихонова, Ильи Сельвинского, Павло Тычины, Миколы Бажаны, Леонида Первомайского. Ряды советских эпосотворцев в публицистическом и литературоведческом исчислении, впрочем, уже варьируют: чаще других называются Максим Горький, Владимир Маяковский, Дмитрий Фурманов, Федор Парфенов, Константин Федин, Федор Гладков, Леонид Леонов и Михаил Шолохов[146]. Наконец, сама советская действительность, как указывалось в предисловии к вышедшему в 1937 году тому «Творчество народов СССР», является эпохой «эпического времени»[147].
2
Стальский, прочитавший свою речь и пропевший свои стихи в зале съезда на не известном Горькому и подавляющему большинству присутствующих языке, достаточно обнаруживал свою политическую грамотность в зачитанных после его выступления русских переводах. Из русского перевода речи Стальского, прочитанного Аль Сабри, участники съезда узнали, что до революции дагестанские народы жили в тяжелых условиях, «но все это осталось в прошлом», «сейчас <…> мы пользуемся всеми благами жизни. Сейчас у нас все есть: дороги, шоссе, даже автомобиль <…> Вот что сделала ленинско-сталинская национальная политика»[148]. Русский перевод стихов, заставивших расчувствоваться Горького, был сделан Алексеем Сурковым и прочитан Александром Безыменским:
Не торопясь, сквозь зной и дождь
Мы в дальность дальнюю пришли.
Товарищ Ленин – мудрый вождь,
Его увидеть мы пришли.
Голодной жизни дикий луг
Вспахал его могучий плуг.
Товарищ Сталин – вождь и друг,
К нему с приветом мы пришли.
Красноармеец и нарком
Мне кровно близок и знаком,
И все товарищи кругом,
Что в этот светлый зал пришли.
Развеяв нашей жизни хмурь.
Мы солнце подняли в лазурь,
Живи наш Горький – вестник бурь.
Мы навестить тебя пришли
[149]
.
Процитированное стихотворение Стальского может считаться парадигматическим для последующей продукции литературно-фольклорного творчества, демонстрируя как основную тематику рекомендуемых творений («было плохо – стало хорошо»), так и надлежащую осведомленность в общественно-политическом рейтинге. К 1938 году, когда опасность ошибки в чествовании героев дня, оказывающихся через какое-то время очередными «врагами народа», рискованно возрастет, поэтическое внимание «народных поэтов» сосредоточится исключительно на Ленине и Сталине. Но в середине 1930-х годов выбор был шире.
Начиная с 1920-х годов представление о культуре среднеазиатских окраин Советского Союза формируется в пропагандистском контексте революционного интернационализма и задач национально-государственного строительства. Формулировка таких задач в партийных документах первых лет советской власти в основном принадлежала Сталину, заявившему о себе как о специалисте в области национальной проблематики уже в 1913 году работой «Марксизм и национальный вопрос». В составленных Сталиным и утвержденных ЦК партии тезисах к X съезду РКП(б) (1921) «Об очередных задачах партии в национальном вопросе» «задача партии по отношению к трудовым массам» среднеазиатских окраин формулировалась как состоящая в том,
чтобы помочь им ликвидировать пережитки патриархально-феодальных отношений и приобщиться к строительству советского хозяйства на основе трудовых крестьянских Советов, путем создания среди этих народов крепких коммунистических организаций, способных использовать опыт русских рабочих и крестьян по советско-хозяйственному строительству и могущих вместе с тем учитывать в своей строительной работе все особенности конкретной экономической обстановки, классового строения, культуры и быта каждой данной национальности, без механического пересаживания экономических мероприятий центральной России, годных лишь для иной, более высокой, ступени хозяйственного развития[150].