Текст книги "Джамбул Джабаев: Приключения казахского акына в советской стране"
Автор книги: Евгений Добренко
Соавторы: Сусанна Витт,Риккардо Николози,Валерий Вьюгин,Оксана Булгакова,Юрий Мурашов,Кристоф Гарстка,Константин Богданов,Евгений Костюхин,Гуннар Ленц
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Сюжет этот замечателен тем, что встраивает мифологию Джамбула в некую традицию, которая не с Джамбула началась и Джамбулом не закончилась. Мифологизация и фальсификация казахской истории (как, впрочем, и любой другой национальной истории в советскую и постсоветскую эпохи) создают ситуацию, когда нация в поиске собственного величия оказывается настоящим посмешищем для окружающего мира: истории Джамбула, Карасай-батыра и его отца-святого, оказавшихся «предками» президента Назарбаева, превосходят даже фантазию Саши Коэна, создавшего образ «славного государства Казахстан», родины Бората.
Леонид Соболев как-то заметил: «Говорят, что только те стихи – действительно стихи, которые нельзя пересказать прозой. Песни Джамбула именно таковы. Свободная мысль поэта играет свободными ассоциациями, почти музыкальной связью, переходя от темы к теме»[88]. И в самом деле, пересказать эти песни нельзя, но вовсе не из-за музыкальности, которую Соболев вряд ли уловил в унылом звуке двуструнной домбры и гортанном, непонятном ему языке, не из-за сложности неких музыкальных связей и уж точно – не из-за «свободной мысли». Последней эти стихи лишены напрочь, в чем – сама суть этой поэзии.
Песни Джамбула были сугубо перформативным актом, лишенным какой бы то ни было содержательности. Если верно, что, как заметил Барт, стиль – это медиум содержания[89], то поэзия Джамбула может быть определена как медиальная. Основная ее функция – организация социального медиума, его заражение состоянием ликования, его трансформация в медиум террора – при полной нерелевантности содержания. Главное в этих экстатических текстах – стилизация и метафоризация террора. Они могли появиться и функционировать только в условиях прямого террора. От них исходит насилие. Они сами – инструмент и орудие террора: заражая читателя страхом, они сублимируют его ненависть к врагу в любовь к вождю.
Рецензент провинциальной газеты обратил внимание на медиальный аспект этих стихов, когда выразил свое впечатление от чтения Джамбула в таком бесхитростном пассаже: «Книга „Песни и поэмы“ – замечательная книга! Каждая строчка в ней – это крупинка золота, украшающая счастливую нашу жизнь. Ее хочется не читать, как читаются обычные книги, а хочется взять в руки домбру и петь каждое слово так, как поет их этот звонкий казахский соловей»[90]. Рецензент обратил внимание на ораторскую установку, или, в терминах формалистов, «доминанту»: именно о ней писал Тынянов, анализируя оду как ораторский жанр. Ода была единственным, хотя и ушедшим за столетие до того жанром, к которому могла апеллировать русская поэзия, столкнувшись с феноменами, типа Стальского или Джамбула. «Память жанра» проснулась в переводе.
Образность Джамбула встраивалась в жанр европейской героической оды. Сюжет ее так же имел прежде всего «государственное» измерение (победы над внешними и внутренними врагами, возрождение страны и т. п.). Чувство, ее вдохновляющее, – восторг. Тон, ее окрашивающий, – восхваление вождей. Торжественная приподнятость риторического стиля, грандиозность образов и «высокость» языка, обильно сдобренного метафорами и олицетворениями, дополнялись величественными картинами, призванными потрясти читателя и слушателя. Подчиненность стиля оды ее функции – вызвать в читателе/слушателе восторг и одновременно преклонение перед величием и мощью государства и властей предержащих – определялась политической природой этого жанра.
Обладавший великой родословной жанр европейской торжественной оды расцвел на русской почве в эпоху классицизма, когда к нему обратились лучшие русские поэты XVIII века, и окончательно иссяк тогда же, когда и в других европейских литературах, – к концу первой трети XIX века. Этот упадок жанра сопровождался его переходом к поэтам-одописцам третьего ряда (в русской литературе – к эпигонам типа Хвостова, Шишкова и поэтов «Беседы любителей русского слова»), которые, как заметил Дмитриев, создают свои бездарные хвалебные вирши ради «награды перстеньком, ста рублей иль дружества с князьком». Новому времени претил присущий оде неистребимый сервилизм. В восточной традиции, напротив, «награда перстеньком» была не только не зазорна, но почетна, поскольку поэзия была не средством чуждого антииндивидуалистическому духу мусульманского Востока самовыражения, но – заработка: это было искусство в изначальном смысле – ремесло.
Падение оды, как показал Тынянов, было связано со сменой установок поэтического слова: с резким усилением индивидуального начала иерархия жанров в романтизме радикально меняется. Поскольку восточная поэзия существовала в иной истории, она была свободна от дилемм Нового времени. Эстетика Джамбула сформировалась в айтысах с их бесконечным воспеванием могущества различных кланов и легендарных генеалогий разных жузов (трех основных родовых союзов, возникших на территории современного Казахстана после распада Золотой Орды), восходящих к неким мифическим «праматерям». Стиль этих песнопений, казалось бы, совершенно непригоден для воспевания социалистической модернизации страны, но несоответствие между формой и содержанием в сталинском искусстве мнимое: функция этой «восточной поэзии» в том и состоит, чтобы возродить к жизни умерший в европейской литературе жанр. Именно при анализе оды Тынянов пришел к выводу, что «сознание ценности жанра является решающим в литературе»[91]. Сталинской литературе нужна была ода. Возродить ее способна была только «восточная поэзия». Так появились Стальский и Джамбул.
Момент стиля здесь определяющий. Действие этого стиля заразительно. Вс. Рождественский, поэт, в молодости близкий Блоку и акмеизму, пишет к юбилею стихотворение «Привет Джамбулу», читая которое можно предположить, что так выглядело бы приветствие Джамбула, напиши он его самому себе:
Из города северных вьюг и туманов
Привез я привет соловью Казахстана.
Акыну, чьи струны светлей серебра,
Чье мудрое сердце звенит, как домбра.
Степные просторы, моря и пустыни
Доносят нам вести о славном акыне,
Чье слово прозрачнее синих озер,
Чья мысль, словно беркут, пронзает простор.
Он песней шумящей, как горные воды,
На пиршество дружбы скликает народы,
Он Сталина, радости нашей творца,
Прославил домброю и сердцем певца. <…>
Мы славим тебя, о гафиз Казахстана,
Века не знавали такого баяна.
Ты словно потоков грохочущий гул,
Ты слава, ты счастье народа – Джамбул
[92]
.
Рождественскому было несложно сочинить подобные стихи: их сходство с текстами Джамбула объясняется тем, что сам Джамбул в переводах русских поэтов (включая и самого Рождественского) – чистая стилизация: он явлен в них таким, каким в представлении русского поэта должен выглядеть восточный поэт. Стереотип оказывается универсальным «поэтическим приемом»: он и есть стилевой оригинал. Сходство приведенного текста Рождественского с переводами Джамбула таково, что можно утверждать: для подобных «переводов» избыточен даже подстрочник.
Но, возвращаясь к провинциальному рецензенту, читать стихи Джамбула «не хочется» не только из-за их первичной перформативности, но и из-за их избыточности. Даже К. Зелинский не смог удержаться, чтобы не заметить по поводу того, что он назвал «Большой песней Джамбула»[93]:
Если подряд в ста произведениях воспевать одно и то же чувство радости, это может показаться монотонным. И он, конечно, есть, этот элемент некоторого однообразия, самоповторения в иных произведениях Джамбула. Но это однообразие идет от традиционной фольклорной формы, в которой находит свое поэтическое выражение радость Джамбула. Оно идет от ограниченности стандартных приемов и сравнений, выработанных в веках степными сказителями. Если бы в фольклоре не существовало каких-то общих поэтических схем, своего рода взаимозаменяемых деталей, то как же можно было бы певцу-сказителю сохранить в голове десятки тысяч строк эпических поэм?[94]
Оборотной стороной этой фольклорной повторяемости образов, сравнений, тропов является то, что «традиционная фольклорная форма, в сущности, оказывается в противоречии с тем живым человеческим чувством, которое акын вкладывал в свою песню»[95]. Последнее вряд ли верно. Единственным «живым человеческим чувством», которое читается в этих стихах, является страх.
Как заметил М. Рыклин в «Пространствах ликования», «страх разъединяет, но ужас объединяет на совершенно новой основе. Ужас принимает форму ликования и без труда прочитывается внешним наблюдателем как проявление наслаждения»[96]. Отсюда – основной парадокс второй половины 1930-х годов: эпоха Большого Террора был эпохой ликования. В этом смысле ликующий перформанс Джамбула – сугубо террористическая практика: как и положено, «в пространствах утопии совершается театрализация ее травм, и чем у нее больше внутренних причин для недовольства… тем более безупречным кажется даваемый в Утопии спектакль»[97]. Одновременно это и текстуальный спектакль; поскольку «в случае реализации утопия неизбежно обросла бы репрессивными механизмами, наложившимися на первоначальное ядро», остается предположить, что «нескомпрометированная утопия – это неосуществимая утопия, которую логично отождествить с чистой текстуальностью»[98]. Текстуальные стратегии ликования – чистый образчик эстетизированной политики и в этом качестве представляют несомненный интерес.
Прежде всего, обращает на себя внимание формульность, создающая своего рода стилевую раму. Эти тексты ничего не изображают, что особенно заметно в «описаниях»:
Глаза у моих молодых дочерей
Сверкают рубинами звездных огней.
Они не устанут и дальше сверкать.
На крыльях моих дочерей не догнать.
И смех дочерей моих – солнца отсвет.
Их лица румяны, как яблочный цвет,
Ресницы из золота, месяцем брови,
И родину любят священной любовью.
Кремлевские звезды глядят из очей.
Все ярче сверкают глаза дочерей
[99]
.
Между тем даже делая поправку на то, что «по характеру импровизаторского метода Джамбул не мог давать углубленных социально-психологических характеристик нового человека, как это делали выдающиеся поэты Маяковский или Багрицкий»[100], критика утверждала, что в его произведениях «нет повторения приемов изображения, прибегающих к фантастическим небылицам, в них главное место занимают реалистический показ и идейно-художественные принципы, присущие советской поэзии»[101].
Проблема «реализма» здесь особенно интересна, поскольку тексты Джамбула не просто нереалистичны – они бросают вызов реальности. Пространство свершившейся утопии в них, подобно опухоли, агрессивно поглощает любые анклавы того, что могло бы быть названо незараженной территорией реальности, стирая всякую грань между собой и жизнью: «Страна моя лучше и краше всех стран, / И что перед нею мираж-Гюлистан… / Забудь миражи, моя песня, и славь / Не сон, а чудесную явь» (Песня о большом караване, 1937); «Растут города, и луга утопают в цветах. / В просторных степях зашумели колосья литые. / Исполнилось все, что веками таилось в мечтах, / Сбылись наяву человечества сны золотые» (Сталинские батыры, 1937); «Ну как не запеть, если сердце поет, / Ну как не запеть, мой любимый народ! / Встает над землею ликующий день, / Страна моя, яркое платье надень» (Закон счастья, 1940). Уместно напомнить, что во время воспеваемой Джамбулом коллективизации из трех с половиной миллионов казахов свыше миллиона вымерли от голода, а из выживших около 600 тысяч человек ушло в Китай. «Цветущий Казахстан» потерял половину населения.
Отмена реальности ведет к расцвету различных форм гиперболизации. Отмененная жизнь утверждается через резкое усиление черт как на спатиальном уровне («В Москве сады, как сплошной изумруд, / В Москве дворцы, как в сказке, растут. / Столица – солнечной радости клад, / Столица – сталинской мудрости клад, / Столица – труда и счастья клад. / Там звезды Кремля горят» (Песня народу, 1936); так и на темпоральном («И текут медовою рекою / Все двенадцать месяцев, как май» (Славься в песнях, СССР! 1937); «Мы за тебя вели бои, чудесный синий край, / Двенадцать месяцев твои – сплошной медовый май!» (Песня ликования, 1937).
Утопия симулирует реальность через различные метафоры аккумуляции:
Перед хозяевами сполна
Все богатства открыла страна.
Кара-тау дает свинец,
Кокче-тау гонит овец,
Тянет с золотом руки Алтай,
Медь обильно дает Карсакпай,
Белый хлопок дарит Чимкент,
Шерсть овечью дает Джаркент,
Золотые, как в сказке, хлеба
Для народа растит Актюба.
Меж озер и меж каменных глыб —
Вороной с дымной гривой Турксиб.
Дни и ночи грузит поезда
Черным золотом Караганда.
В Эмбе гордые вышки стоят,
И кипит нефтяной водопад.
В Кармакчинской степи зреет рис,
В Ала-тау сады поднялись.
И в садах, слаще сна и мечты,
Спеют яблоки Алма-Аты.
Здесь представлен Казахстан, но может быть представлена вся советская страна. В принципе, подобные перечисления являют пример дурной бесконечности: достаточно поменять масштаб карты, чтобы точки на ней мультиплицировались.
Характерен при этом настойчивый интерес Джамбула к собственно материальной стороне перечисляемых объектов: реки нефти, горы угля, слитки золота и серебра, несметные залежи руд, переполненные плодами сады, бескрайние моря пшеницы, безграничная цветущая степь, бесконечные линии железных дорог и т. п. Это словесное половодье иногда окончательно вымывает «реализм», порождая образы вполне авангардные: «Корову колхозная холит рука, / Корова колхозная высока. / Рогами заденет она облака, / А вымя, касающееся земли, / Клокочет фонтанами молока…» (Мастерам животноводства, 1938).
Этот интерес к материальности, к вещам сохраняется даже тогда, когда он, как кажется, совершенно неуместен, вступая в конфликт с самим пафосом случая. Так, в едва ли не самом знаменитом стихотворении Джамбула «Ленинградцы, дети мои» (1941), обращенном к жителям блокадного города, неожиданно вновь всплывают перечисления материальных богатств, видимо, особенно дорогих Джамбулу:
Из глубин казахской земли
Реки нефти к вам потекли.
Черный уголь, красная медь
И свинец, что в срок и впопад
Песню смерти готов пропеть
Бандам, рвущимся в Ленинград.
Хлеб в тяжелом, как дробь, зерне
Со свинцом идет наравне,
Наших лучших коней приплод,
Груды яблок, сладких как мед.
Это все должно вам помочь
Душегубов откинуть прочь.
Не бывать им в нашем жилье!
Не жиреть на нашем сырье!
Джамбул ценил материальные ценности, как может ценить их только неожиданно разбогатевший бедняк: ему нравились богатые подарки, он с явным удовольствием надевал роскошные халаты и упивался чудесным образом свалившимся на него богатством – домом, автомобилем, деньгами.
И все же главное в этих песнях ликования – их политическая функция, которая сводилась к формированию масс через их репрезентацию. Сталинизм – это прежде всего проблема масс, проецирующих себя в вожде. Массы, однако, нуждаются в собственном образе – чуждом дескриптивности, антимиметичном и прежде всего экспрессивном. Поэтому его основная характеристика не «реализм», но жизнь. Об этом говорил сам Джамбул: «Советский Союз, где мы с вами живем, / Джамбул представляет живым существом. / В нем слышны дыханье и сердцебиенье, / Горение чувства и мысли кипенье». В «Поэме о наркоме Ежове» (1937) мы имеем дело с уже готовым тропом – олицетворением Советского Союза:
Он вырос на зависть всех стран великаном.
В румянце знамен он могуч и здоров.
Пульсирует в нем большевистская кровь.
Он дышит свободой. В нем кости из стали,
А мозг его – мудрый и солнечный Сталин.
В живом организме советской страны
Ежову вождем полномочья даны
Следить, чтобы сердце – всей жизни начало —
Спокойно и без перебоев стучало,
Следить, чтобы кровь, согревать не устав,
По жилам текла – горяча и чиста.
(Пер. К. Алтайский)[102]
Эту черту отмечали как критики («Он любит свою страну, как живое существо, бесконечно близкое и дорогое»[103]), так и коллеги по цеху. Вл. Луговской писал: «Почти столетняя мудрость придала стихам Джамбула какую-то совершенно особую силу и прозрачность, но в них никогда не чувствуешь старости, так слит он с вечно старой и вечно юной природой, с древней и молодой силой народа. Все события и явления мира видит он совокупно, и наша страна кажется ему великим и единым живым существом»[104].
Масса, как показал Элиас Канетти, обладает теми же биологическими свойствами, что и «живое существо»: она жаждет роста, равенства, нуждается в направлении и обладает плотностью[105]. Все эти качества приобретают в текстах Джамбула поэтико-идеологические свойства неких биологем. Так,
– рост проявляет себя через фигуры аггравации («Чтобы джайляу советской страны / Были повсюду гуртами полны, / Партия к новым победам зовет, / Партия к новым победам ведет. / Партии мы свою клятву дадим, / Партии силы свои отдадим, / Чтобы росла наша мощь неустанно / В неисчислимых стадах Казахстана!»);
– равенство – через метафорику уподобления («Цветущая степь! Ты волшебней мечты, / Огнем самоцветов сверкают цветы. / Одиннадцать стран в окруженье врагов / Цветут, как одиннадцать пышных садов» (Песня о весне народов, 1937));
– плотность – через аккумулятивные тропы («Обильна родина моя! Тучнеют сытые стада, / Всесветна слава табунов, не счесть отар, что степью бродят. / В полях зерно, в садах плоды, в земле чудесная руда. / Богатства юрт и городов невольно мне на ум приходят /…/ Я вижу груды серебра и слитки золота горой, / Фонтаны нефти и зерно, и уголь, до сиянья черный, / И самолеты над землей, и поезд, мчащийся стрелой, / И караваны мудрых книг, и труд, веселый и упорный. / Я вижу зданья светлых школ и блеск театров средь ночей…» (Советский Союз, 1937));
– направление задается практически во всех текстах выходом на образ вождя («Ликуйте, народы! Цветите и пойте! / Дворцы из гранита и мрамора стройте! / Растите хлеба! Разводите сады! / В пустыни вторгайтесь разливом воды, / Чтоб нежные яблони там расцветали, / Мы с именем Сталина все побеждали, – / Мы с именем Сталина все победим. / Клокочет заветная песня в груди – / В ней Сталину слава, любовь, уваженье, / Без края восторг, без границ восхищенье» (Песня о весне народов, 1937)).
После смерти Сталина Джамбул не просто превратился в реликт, но стал восприниматься как инкарнация культа личности, как своего рода символ искусства идеологического словоблудия. Он выглядел настолько одиозно, что для сохранения его статуса требовались какие-то объяснения: «Одним из значительных недостатков Джамбула и других народных акынов – его сверстников – следует считать бесконфликтность, отсутствие противоречий. Вместо того, чтобы всесторонне показать конкретную борьбу и победу, радость и горе, взлеты и падения, любовь и ненависть и многие другие черты лирического героя, акын часто увлекается величественными результатами побед, торжественной обстановкой. Отсюда многие толгау акына схожи с приветствиями, поздравлениями на торжествах.
В песнях Джамбула немало встречается математических повторений, замечается отсутствие глубоких мыслей. Одностороннее увлечение мотивами возвеличивания, превозношения, приветствия и торжественности привело Джамбула к воспеванию культа личности. Говоря о культе личности в поэзии Джамбула, надо различать реальное от гиперболизации. Когда акын в своих песнях имя Сталина употребляет как символ партии, как символ Родины, то он стоит на правильном пути художественного изображения действительности, а когда он в центральных своих толгау переходит к гиперболизации, превознося Сталина до уровня мифического героя, то это является отступлением от художественной правды»[106].
Фольклор вновь оказался спасением. Во-первых, в этих возвеличиваниях акын «остается в рамках традиционных айтысов, их приемов. Именно в них было принято возвеличивать, превозносить сильного человека – правителя», это якобы «не позволяло» акынам «изобразить правду жизни». Во-вторых, оказалось, что «в этом увлечении Джамбула повинны не только поэтические традиции прошлого, но и влияние современной письменной художественной литературы, в которой была односторонняя пропаганда культа личности»[107]. И, наконец, в-третьих, многое без труда списывалось на недобросовестных секретарей, переводчиков и журналистов, которые, пользуясь беспомощностью неграмотного старика, занимались фальсификацией.
Ликование Джамбула следует рассматривать как форму социальной истерии посреди неслыханного террора, в котором, кроме, пожалуй, самого Джамбула, в силу возраста мало понимавшего, что творилось вокруг него, находился едва ли не каждый участник перманентных литературных торжеств, в которые погрузилась страна в 1936–1938 годах.
Об «атмосфере праздника» больше, чем праздничные полосы газет, свидетельствует заметка некоего И. Анура в номере за 26 сентября 1937 года «Литературной газеты» о пленуме СП Казахстана, обсуждавшего итоги февральского (1937 года) пленума ЦК ВКП(б): «В то время, как писательская общественность страны мобилизовалась для разоблачения и выкорчевывания авербаховщины – этой троцкистской диверсии в литературе – и для борьбы с буржуазными националистами, руководство СП Казахстана занимает особую позицию. Оно проходит мимо этих вопросов». «Не приходится удивляться» этой позиции, полагает автор, поскольку в противном случае руководству правления СП Казахстана «пришлось бы разоблачительную работу начать с самого себя». И тут оказывается, что председатель правления «многословный оратор» Сабит Муканов только «на словах ополчается против классово чуждых элементов в вражеских вылазок в литературе», а на деле, оказывается, в 1932 году защищал «подлых алташ-ордынцев» и «алташ-ордынского выродка контрреволюционера» и «махрового националиста» М. Жумбаева. Другой руководитель СП Казахстана Сакен Сейфуллин был в начале 1920-х годов националистом, а также написал стихотворение, посвященное «подлейшему врагу рабочего класса, фашисту Троцкому». Тут же «в качестве признанного авторитета и теоретика подвизался подлый враг Тогжанов», которому «было доверено монопольное право „опекать“ выдающегося акына Казахстана Джамбула. И не случайно, что ряд песен Джамбула, опубликованных уже в русском переводе, не записан на казахском языке. Джамбула затирали». Конспиратологическая логика приводила автора заметки «на самый верх»: «Нельзя не задать вопроса – чем объяснить выжидательную позицию, которую занимает в этом отношении культпрос ЦК КП(б) Казахстана? Неосведомленностью объяснить это никак нельзя. Ведь на руководящей работе в ЦК КП(б) Казахстана находится писатель тов. Мусрепов».
Прямо над этой заметкой – большой портрет Джамбула и… его «Песня о батыре Ежове». Вот в таком праздничном настроении «писательская общественность республики» встречала «славный юбилей великого акына». Одни из упомянутых в статье, Муканов и Мусрепов, не только пережили террор, но стали важными функционерами в партийной и писательской иерархии и классиками казахской литературы. Другие, как Сакен Сейфуллин, создатель Союза писателей Казахстана, были репрессированы. Как бы то ни было, прямо накануне юбилея Джамбула, когда был объявлен приговор на втором московском показательном процессе, прозвучал «Гневный голос писателей Казахстана»:
Кровь стынет в жилах при мысли об этих беспримерных в истории человечества неслыханных злодеяниях, чинимых озверелыми фашистскими бандитами, предателями, провокаторами и убийцами <…> Беспощадно уничтожить всех до одной взбесившихся фашистских собак <…> Выкурим из всех щелей и нор последние остатки троцкистско-бухаринских и национал-фашистских мерзавцев[108].
Первое имя под резолюцией – Джамбула, за ним – имена практически всех ведущих писателей Казахстана, с ним связанных, – Каратаева, Ауэзова, Мусрепова, Жарокова, Муканова, Тажибаева, Абдукадырова, Кузнецова и др.
Эпос – это война. Причем не только как сюжет, но как практика, прямое действие. В милитарной эпической поэзии всегда доминировал мотив возмездия. В восточной традиции – мотив кровной мести. В одной из песен акына Исы Байзакова рассказывается о сражении, в котором на стороне мужчин участвуют их возлюбленные. Погибая, одна из них просит своего нареченного остаться в живых… исключительно ради мести: «Погибну я, но именем любви / Прошу тебя: живи, живи! / Отмсти врагам проклятым и коварным, / Не умирай – не будь неблагодарньм». «Неблагодарный» означает здесь: «неотмщенный»[109]. Кровная месть приходит в политическую культуру из сферы межличностных отношений. В поэме «В дебрях Алтая», собираясь в погоню за врагами, похитившими его невесту, батыр обращается к своим друзьям со словами: «Во имя беспощадной мести / Те, кому совесть дорога, /Друзья, давайте бить врага, / Сплотимся и ударим вместе. / Не захотите? За любовь / Один я врежусь в гущу боя, / Сшибусь с врагами и омою / Их кровью пролитую кровь»[110].
Милитарный дискурс эпоса акынов произрастал вовсе не из «любви к народу» и воинственности по отношению к его врагам, как утверждала советская фольклористика, но из самой природы айтыса: в поэтическом состязании каждый из соперников говорил о другом уничижительно, не только насмехаясь, но угрожая противнику едва ли не смертью. Акын – это батыр, а поэтому Джамбул уподобляет свои песни всеиспепеляющим молниям, всеобжигающему бурному пламени, острию воинской пики, сокрушающей противника-акына. В одном из айтысов он поет: «Ты ли победишь меня?! / В руки я, Джамбул, беру / Звонколадную домбру /… / Я – костер – горю в выси, / Бурей слов врага коси! / Суюмбаю я внимал, / На врагов он налетал, / Из души горячей вынув / Свое слово, как кинжал». Так, в крови, рождается искусство акына. Продукт Нового времени, русская поэзия не имела традиции воспевания убийства. Здесь-то и состоялось реальное «взаимодействие и взаимообогащение братских литератур». Это был оригинальный восточный вклад в сокровищницу сталинского искусства в условиях, когда возник спрос на подстрекательство к убийству и возбуждение ненависти, введение масс в состояние аффекта.
Эпоха Террора – время массового производства врагов. Но для того, чтобы стать реальностью политической, враг должен был стать «реальностью» воображаемой. Именно воображение является проводником основного продукта террора – страха. Чтобы быть эффективным, террор нуждался в идеологическом, эстетическом и медиальном оформлении никак не меньше, чем любые другие политические процессы – модернизация, коллективизация, мобилизация. Идеологическая рационализация террора невозможна без создания его проводников – соответствующих эстетической среды и медиального пространства.
Один из первых текстов такого рода, созданный только что открытым Джамбулом по следам первого московского показательного процесса, – «Песня гнева» (1936) – парадигматичен. Традиционный зачин, обычно обращенный к слушателям и говорящий об исполнителе, прямо эксплицирует функцию этого текста – заразить слушателя ненавистью, вызвать ярость и гнев:
Ненависть в сердце Джамбула горит,
В жаркой крови моей гнев говорит.
Песня кипит, возмущенье струя!
Гневом наполнена песня моя.
Клекот песни, кипенье и гул
Ползут, как пожар, из аула в аул.
Бушуй, моя песня! Я передам
Ненависть к трем взбесившимся псам.
После этого происходит сдвиг к некоей квазидескриптивности: репрезентация врагов выстраивается так, что их образы лишены всяких персональных черт, но являются лишь метафорами паранойи:
Первого пса Троцким зовут,
Он кровожаден, бешен у лют.
Второго пса Зиновьевым кличут,
У третьего Каменева обличье.
А с ними шакалья семья поднялась
Из ям, где зловоние, падаль и грязь.
Завыл в жажде крови взбесившийся Троцкий,
Завыли фашистские подголоски.
И темную страшную ночь оглашая,
Завыла шакалья трусливая стая.
Здесь характерен выбор тропа, на котором строится строфа: не Троцкий (Зиновьев, Каменев) – псы, но псы имеют имена, клички и обличья этих исторических персонажей. Таким образом, сами они полностью дематериализуются.
Деперсонализация обеспечивает переход к квазинарративу о действиях этих «псов» и «шакалов»: «Вот они лгут, продают, предают, / Вот они тихо на брюхе ползут, / Вот они ночью, беззвездной, сырой, / В Сталина целят… Изменники, стой!» Появление имени Сталина резко меняет строй стихотворения – пафос отвращения и мобилизации сменяется умилением и восторгом:
Наши глаза горят и во мраке,
Прочь, шелудивые, злые собаки!
В кого вы хотели, злодеи, стрелять?
Хотели отца у народа отнять.
Кому вы готовили пули и яды?
Хотели отнять наши счастье и радость.
Хотели убить вождя всех племен.
Всех народов и всех времен.
Хотели солнце земли погасить,
Сердца Сталина остановить.
Голос народов гремит водопадом,
Вы просчитались, проклятые гады!
Финал обрушивает на слушателя обычный для Джамбула каскад метафор-афоризмов: «Шакалу звезды не укусить. / Солнце собаке не погасить. / Сталин – солнце наше, и с ним /Мы побеждали и победим! / А собакам поганым, бешеным псам, / На брюхе из ямы ползущим к нам, / Приговор вынесен в каждом ауле – / Каждой собаке в череп по пуле»[111].
Дегуманизация врага происходит в полном соответствии с фольклорной образностью. Собаки и шакалы сменяются змеями. В стихотворении «О змеях» (1937) инфернальность врагов обусловлена самой их «змеиной» природой: «Фашистские змеи, троцкистские змеи, / Всех гадов земли смертоносней и злее. / Родили их душная злоба и мрак. / Скрывают они ядовитые жала, / Подлее они шелудивых шакалов / И злее взбесившихся диких собак». Эта фольклорная метафорика имеет еще одну, на этот раз имплицитную функцию: ликвидацию самой возможности рационального дискурса о «враге». Враг – это не просто метафора Другого. Другость определяется здесь в иррациональных категориях, она – сугубо эстетический продукт. Поэтому столь важно движение метафоры от «дескрипции» к прямому действию:
Мы страха не знаем. Не страшны нам змеи.
У этих ползучих и склизких злодеев
Смертельное жало, но короток хвост.
По воле народа мы вышли в дозоры,
Разроем змеиные грязные норы,
Разрушим скопленье поганых их гнезд.
Так пусть же трепещут народа враги.
Обрушим священную силу закона,
Растопчем всех змей, перебьем скорпионов, —
Раздавим змеиные языки
[112]
.
В формульной фиксированности фольклорного бестиария врагам (змеям, жабам, скорпионам, собакам, волкам и шакалам) противостоят батыры (львы, орлы и соколы). И первый из них – Ежов. Ему Джамбул посвятил до десятка песен, чем внес самый значительный вклад в ежовиану, став главным ее поэтом. Наибольшую известность получила его «Песня о наркоме Ежове» (1937), которую Вл. Луговской назвал «лучшим, что написано о доблести, о суровой чистоте человека, олицетворяющего собой обнаженный меч революции»[113].