Текст книги "Джамбул Джабаев: Приключения казахского акына в советской стране"
Автор книги: Евгений Добренко
Соавторы: Сусанна Витт,Риккардо Николози,Валерий Вьюгин,Оксана Булгакова,Юрий Мурашов,Кристоф Гарстка,Константин Богданов,Евгений Костюхин,Гуннар Ленц
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
III
В целом непременное присутствие Ленина в иконографии сталинского культа, гарантировавшее легитимность Сталина как вождя Советского Союза, объясняется вышеописанным развитием политической теологии в советской культуре. Сталин являлся единственным учеником Ленина, и только он один был в состоянии довести революцию до конца, построить социализм и открыть путь к коммунизму: именно так формулировалось пропагандистское послание в литературе, кино и живописи. В основе этого послания лежит формула «Сталин – это Ленин сегодня», ставшая «излюбленным тезисом литературы 30–50-х годов»[434]. За редким исключением, все панегирические произведения Джамбула репрезентируют Ленина и Сталина вместе, варьируя эту формулу: «В Сталине Ленин бессмертный живет»[435]; «В Сталине ленинский гений горит»[436]; «В [Сталине] солнечный ленинский гений живет»[437]; «Сталин <…> сердце мудрого Ленина бьется в тебе»[438]; «Ленин, ты жив, / Ты в полном расцвете сил. / Мы в Сталине видим твои черты: / Цели немеренной высоты, / Мысли невиданной широты, / Речи неслыханной простоты… / В Сталине ожил ты!»[439]
Сосуществование двух вождей революции в одной медиальной репрезентации явилось толчком для разработки определенных стратегий, способных помочь в преодолении иерархии между первичным Лениным и вторичным Сталиным. При этом превосходство[440] и узурпация играли главную роль. Неразрывную связь этих двух приемов демонстрирует плакат, вышедший в 1951 году (илл. 1).
Илл. 1. Гороворков В. Во имя коммунизма (1951).
На картине под названием «Во имя коммунизма» Ленин и Сталин изображены симметрично относительно друг друга. Сталин, продолжая дело Ленина, повторяет его жест при создании плана электрификации страны. Оба советских вождя в одинаковой позе, с похожими красными карандашами в руках отмечают места на карте. На первый, беглый взгляд они похожи, почти идентичны, но целый ряд деталей доказывает обратное, а именно то, что эпигон Сталин оказывается узурпирующим «двойником», пытающимся загасить свою вторичность, перевернуть ее по отношению к Ленину. В то время как Ленин показывает на карте место строительства запланированной будущей ГЭС (при этом проект той самой ГЭС висит у него за спиной), держа в руках план электрификации от 1920 года, Сталин пытается превзойти эту исходную ситуацию сразу по нескольким уровням. Вокруг него на картине, в правой ее части, на переднем и заднем планах – карты, показывающие уже реализованную электрификацию страны, задокументированную в книге с красной обложкой, лежащей тут же на столе. Сталин не указывает на план ГЭС, а проводит карандашом по территории Средней Азии, а именно Туркменистана: орошение пустыни – следующая после электрификации фаза в строительстве социализма. Гигантские дамбы, построенные при Сталине, выполняли двойную функцию: они не только вырабатывали электричество, но и помогали повысить плодородие земель. В то время как Ленин держит в руках план по электрификации, в руках у Сталина газета с заголовком, сообщающим о социалистическом мире после победы во Второй мировой войне. Но и это еще не все. Завершитель дела Ленина не только превзошел своего учителя в реализации проекта – он узурпирует авторство над проектом в целом. На карте рядом с рукой Ленина лежит письмо, подписанное Сталиным. Этим подчеркивается, что Сталин принимал активное участие в разработке плана электрификации или, более того, что сама эта идея исходила от него. Не случайно письмо Сталина изображено в левом углу картины, меняя тем самым хронологию изображения. Хронологически вторичный Сталин оказывается первичным в истории электрификации Советского Союза. Так, собственно, обстоит дело и в литературной традиции: двойник узурпирует идентитет оригинала. В нашем случае «настоящий» Ленин – не кто иной, как сам Сталин.
В инсценировке своей исторической роли образ Сталина колеблется между статусом эпигональности и первичности. Его вторичность состоит еще и в том, что он находится в конце коммунистического эмблематического ряда, начавшегося с Маркса и Энгельса. Фигура Ленина сыграла в этом ряду переломную революционную роль. С другой стороны, Сталин позиционировал себя вершителем революции, первым строителем социализма и в конце концов тем, кто повел бы страну к коммунизму. Сталин охотно представлял себя Петром Великим, реформатором, основателем городов. Сталин вторичен тогда, когда он представляется учеником Ленина, верно продолжающим дело Ильича. Одновременно Сталин завершил исторический процесс, в котором сам Ленин был только этапом. В этом смысле образ Сталина не вторичен, так как прошлое понимается только как подготовка к «самой счастливой» эпохе в истории человечества.
В этой связи письму, а точнее сказать, оппозиции письма к устности отводится центральное место. Переломным в сталинской инсценировке истории Советского Союза явилась конституция 1936 года. Эта конституция, которую Сталин как <новый Моисей> дарит народу, должна была консолидировать строительство социализма и способствовать его завершению. Инсценировка этого события также содержит ситуацию превосходства Сталина над фигурой Ленина. Введением в действие конституции завершает Сталин революционный период в истории Советского Союза, связанный с именем Ленина, и одновременно преодолевает его. На одном из плакатов, посвященных конституции (илл. 2), на обложке книги с текстом основного закона, которую советский народ несет на руках, виден лишь один профиль Сталина. Ленин едва различим на заднем плане. Он парит на недосягаемой высоте в форме монструозной статуи на верхушке Дворца Советов. Если бы это здание было построено, то в плохую погоду фигуру Ленина вообще нельзя было бы рассмотреть.
Илл. 2. Нестерова М. Сталинская конституция (1939).
Превосходство Сталина заключается в том, что он становится человеком письма, пришедшим на смену трибуну Ленину – человеку устной традиции[441]. Сталин ведет Советский Союз в эпоху, которая благодаря конституции является письменной и, следовательно, представляется как стабильная, однозначно превосходящая «хаотичную», основанную на устности революционную культуру Ленина. В стихотворении «Великий сталинский закон» Джамбул превосходит это описание, противопоставляя сталинской конституции досоветские законы (как религиозные, так и политические) и строя свой текст на оппозиции «раньше» vs. «теперь»:
Много законов я в жизни знал,
От этих законов согнулась спина.
От этих законов слезы текли,
Глубокие складки на лбу залегли.
Законы Аллаха, законы Аблая,
Законы кровавого Николая.
По этим законам детей отбирали,
По этим законам людей убивали,
Девушек наших, как скот, продавали.
По этим законам аулы редели,
По этим законам баи жирели
И крепко на шее народа сидели. <…>
Звени же, домбра, по колхозным аулам,
Слушайте песни акына Джамбула!
Слушай, Катек, Каскелен, Каракон, —
Я славлю Великий Советский Закон.
Закон, по которому радость приходит,
Закон, по которому степь плодородит,
Закон, по которому сердце поет,
Закон, по которому юность цветет,
Закон, по которому служит природа
Во славу и честь трудового народа. <…>
Пойте, акыны, пусть песни польются!
Пойте о Сталинской Конституции. <…>
Заботой согрел миллионы сердец
Сталин – мудрейший, любимый отец!
[442]
Джамбул не описывает Конституцию 1936 года как возникшую из ленинского духа революции, а инсценирует ее как внезапную смену негативного прошлого позитивным настоящим. Этот ход соответствует риторическому закону жанра панегирической речи (genus demonstrativum), в которой подтверждается единодушное, всеобщее мнение о рассматриваемом «деянии» (res) на основе преимущественно бинарных возможностей утверждения или отрицания. Панегирик, как правило, утверждает и санкционирует определенный порядок власти и связанный с ним набор ценностей, прославляя его и осуждая противника или противную сторону. Утверждение достойного похвалы «ныне» соотносится, как правило, с заслуживающим порицания «прежде», и эта оппозиция выражается часто в мифологических категориях (золотой век vs. хаос, locus amoenus vs. locus horribilis и т. д.). Привязанность к оппозиции «прежде – ныне» лишает панегирик процессуальности в изображении исторических событий. Переход от «мрака» к «свету», от «хаоса» к «космосу» в текущей политической и культурной действительности сиюминутен и изображается как нечто уже свершившееся[443]. Все это в очередной раз может служить доказательством того, что поэзия Джамбула При всей своей поверхностно «ориентальной» окраске вполне соответствует топике классического панегирика[444].
Фильмы конца 1930-х годов, посвященные Октябрьской революции и 1918 году, недвусмысленно акцентировали противопоставление письменного и устного слова и последовательно переписывали историю советского государства «под Сталина»[445]. Собственно, суть этой кинофикции состояла в том, что сама история не отделялась от фикции: соцреалистическое искусство утверждалось как отражение действительности, но граница между фактами и их «отражением» при этом растворяется и мифологизируется[446].
Среди кинопримеров такой мифологизации особенно замечателен фильм «Ленин в 1918 году». Сталин предстает в этом фильме молчаливым человеком дела, в то время как Ленин – не более чем оратором, хотя и увлекающим своими речами народные массы, но не решающим сколь-либо практические проблемы. Две сцены из этого фильма имеют особое значение, подчеркивая риторическое дарование Ленина: рабочий, которому было поручено убийство Ленина во время его выступления и который отказывается в конечном счете от этого намерения, сознается в том, что причиной его решения стало потрясение от ленинской речи. В сцене выступления Ленина на фабрике, непосредственно перед покушением на него Фанни Каплан, одна из работниц спрашивает вождя о мерах противодействия голоду. Красноречие Ленина в этой сцене вполне бессильно. Обещая ответить на вопрос работницы позднее, не Ленин, но именно Сталин дает конкретный ответ на этот вопрос, отправляя с юга груз с хлебом и спасая тем самым Москву и революцию.
В этом фильме Сталин ограничивается в разговорах только самым необходимым, как то: диктовкой телеграмм, преобразовывая устную речь в письменную. В немногих сценах, в которых Сталин появляется на экране (он появляется только в последней четверти фильма), мотив телеграфирования занимает центральное место. В тот момент, когда Сталин осведомляется по телеграфу о здоровье Ленина, кадр переносит зрителя из Москвы в Царицын; дальше Сталин сообщает о своей победе по телеграфу; в последней сцене фильма Сталин и Ленин телеграфируют вместе: показательно, что Сталин обращается к народу с победным заявлением, а Ленин лишь добавляет к этому пустую фразу. Создается впечатление, что роль Ленина – чисто риторическая, не скрывающая за собой конкретные действия, тогда как Сталин, игравший по сравнению с Лениным или Троцким в реальных исторических событиях второстепенную роль, оказывается действительным мотором революции. Именно он олицетворяет собой истинное, скрытое начало революции и тем самым позволяет Ленину развернуть свою агитацию. В одиночку Сталин справляется с Гражданской войной, спасает Москву от голода, защищая Царицын, освобождая дороги на юг, в то время как Ленин после совершенного на него нападения в бессознательном состоянии прикован к постели. Переписывание истории имплицирует узурпацию роли не только Ленина, но и Троцкого[447]. Борьба за Царицын стилизуется как решающее событие в Гражданской войне. Представление военной роли Троцкого идентично представлению политической роли Ленина, который без Сталина был бы не в состоянии совершить революцию. Все, что осталось от Ленина, – пустой образ и хрестоматийное многословие.
Стоит также заметить, что символическое «опустошение» фигуры Ленина продолжается в последующих фильмах, где в конечном счете даже риторическая компетенция узурпирована Сталиным. В фильме «Оборона Царицына» (часть первая) братьев Васильевых борьба за Царицын представлена как наиважнейшее событие в Гражданской войне. В этом фильме повторяется сцена из фильма «Ленин в 1918 году», в которой Сталин обсуждает необходимость защищать Царицын[448], с одним только отличием – речь Сталина длиннее и риторически более удачна. Некоторое время спустя Сталин телеграфирует Ленину о положении дел: на его длинный и, так сказать, готовый к печати монолог Ленин коротко отвечает, передавая Сталину все полномочия и не появляясь при этом на экране. Его легитимационная роль редуцируется до минимума.
IV
Если рассмотреть ситуацию диахронически, то можно утверждать, что непрерывная конфронтация образа Ленина в культе Сталина несколько ослабевает после Второй мировой войны[449]. Победа над фашистской Германией и установление социализма в странах Восточной Европы придали образу Сталина некоторую автономию, сделавшую его в новообразованных социалистических странах генератором репрезентативных мотивов. Здесь Сталин является легитимирующей фигурой для новых вождей, создававшихся по эмблематичному примеру Ленин/Сталин. Но все-таки необходимость почти ритуальной легитимации власти Сталина как преемника Ленина остается актуальной и после войны. Так, в фильме «Клятва» Михаила Чиаурели (1946) Сталин едва ли не буквально предстает реинкарнированным Лениным. Мысль о том, что Ленин продолжает жить в Сталине, связана, с одной стороны, с традиционным представлением о переносе королевского достоинства, исключающим иерархическое сравнение предшественник/преемник, первообраз/отражение (Urbild/Abbild) первичный/вторичный, так как функциональная схожесть является здесь главным элементом. Но вместе с тем, не воплощая никакой абстракции, Сталин «содержит в себе» Ленина, который тем самым в очередной раз утверждается в качестве «живого».
Илл. 3 и 4. Кадры из фильма «Клятва» Михаила Чиаурели (1946).
В начале фильма Ленин является уже после смерти только Сталину, который после этого признается или, точнее сказать, коронуется народом как новый Ленин. Появление «духа» Ленина (илл. 3) и передача адресованного Ленину письма Сталину (илл. 4) говорят о стратегии перехода власти через реинкарнацию.
Но такая стратегия была в принципе несоотносима с тем фактом, что Ленин продолжает жить не только как дух в теле Сталина, но и как «мнимоумерший». Поэтому в репрезентации Ленин/ Сталин упорно используется противопоставление статуи Ленина или его портрета живому Сталину. В начале фильма «Клятва» Ленин показан в документальных съемках, похожий по своей фотографической природе на первообраз, на нерукотворную икону, в то время как роль Сталина играет его двойник, грузинский актер Геловани. Аутентичность, предполагаемая документальными съемками, переносится в сцене коллективной клятвы на Красной площади на фикцию, воспринимаемую как правдивое, историческое событие. Статическое отражение Ленина vs. динамическое представление Сталина подчеркивает состоявшуюся передачу власти после клятвы (илл. 5).
Илл. 5. Кадр из фильма «Клятва» Михаила Чиаурели (1946).
Догматизируемый с 1930-х годов образ «живого» Ленина в 1940-е годы заметно осложняется при этом новым мотивом – мотивом смерти вождя. Не случайно, что начало исторических событий в фильме «Клятва» приурочивается к смерти Ленина. Репрезентация Ленина в стихах Джамбула постепенно также подвергается изменению. Появляющиеся в послевоенной печати новые и «улучшенные» варианты старых текстов умершего в 1945 году акына оказываются при этом замечательно созвучными той же топике умирания. Так, например, показательны изменения в новой версии уже упоминавшегося стихотворения 1938 года «В мавзолее Ленина», повторный перевод которого вышел в 1949 году. Несмотря на то что стихотворение в обеих публикациях датировано 1936 годом, очевидно, что речь идет о двух разных идеологических контекстах: от эмфатического акцентирования бессмертия Ленина, заявленного в варианте 1938 года, в переводе 1949 года не осталось и следа:
1938
Пришел я к тебе из далеких степей,
Пришел к тебе в голубой мавзолей.
Бессмертный, родной, любимый,
Не умер ты! Не лежишь в гробу.
С живым с тобой говорит Джамбул
И сердце несет твое имя!
[450]
1949
От гор бирюзовых, от желтых степей
Пришел я, как странник, к тебе в мавзолей.
Знамена склонились, скорбя, над тобой,
Но ты, наш любимый, лежишь как живой.
С тобою Джамбул как с отцом говорит,
И старая кровь, молодея, горит.
[451]
Во втором варианте язык становится все более метафорическим, теряет свою прямоту и определенность, с которой в первом варианте подчеркивалась «живучесть» Ленина. «Как живой» лежит Ленин в мавзолее, и Джамбул разговаривает с ним не просто как с живым человеком, а как с отцом, что по причине преклонного возраста самого акына отодвигает фигуру Ленина в далекое прошлое. В версии 1949 года Ленин характеризуется совершенной пассивностью. Он не является больше субъектом активных действий («Ты каждый день живешь, говоришь / С родным своим народом!»), а лишь объектом панегирического воспевания:
1938
Стал мавзолей твой сердцем земли.
Волны народов к нему потекли
Потоком бескрайним, как годы.
Не умер ты! Не в гробу лежишь.
Ты каждый день живешь, говоришь
С родным своим народом!
[452]
1949
Стоит мавзолей посредине земли, —
Народы, как реки, к тебе потекли.
Идут и туркмен, и узбек, и казах,
Чтоб лик твой увидеть, бессмертный в веках,
Чтоб слово сыновное тихо сказать,
Чтоб крепкую клятву тебе прошептать.
[453]
Устремление народов к ленинскому мавзолею представлено во втором варианте как своего рода паломничество к святому месту. Переход к хвале Сталину осуществляется в версии 1949 года большим дистанцированием по отношению к Ленину, о чьей смерти говорится теперь напрямую:
1938
Когда я смотрел на звезды Кремля,
Я видел – в них блещет жизнь твоя
И твой завет последний.
Я слышу – в Кремле твое сердце бьет,
Там твой любимый орел живет —
Великий твой наследник.
[454]
1949
Ты умер – и осиротела земля…
Но вспыхнули звезды на башнях Кремля,
Но слышим мы ночи и дни напролет
Могучее сердцебиенье твое.
На радость народам,
На счастье земле
Живет твой наследник в московском
Кремле.
[455]
В то время как в первой версии подчеркивается преемственность, продолжение жизни Ленина в образе Сталина, во второй версии используется антитеза «Ты умер <…> но», создающая разрыв и маркирующая отчетливый переход от Ленина к Сталину.
Живопись сталинского времени репрезентирует окончательное умирание Ленина как окаменение. На многих картинах сталинского времени Ленин присутствует только в качестве статуи или портрета рядом с живым Сталиным. Например, на картине Г. М. Шегеля «Вождь, учитель и друг» (1937) на заднем плане изображена несоизмеримо большая статуя Ленина, в то время как на «живого» Сталина на переднем плане направлены взгляды всех присутствующих (илл. 6). Ленин – «живее всех живых» – в застывшем оцепенении, характерном для статуй, удален в другое измерение, далекое от человеческого. В последнем доминирует исключительно Сталин[456].
Илл. 6. Шегель Г. М. Вождь, учитель и друг (1937).
Картина А. М. Герасимова «Гимн Октябрю» (1942) содержит интересный вариант того же самого мотива (илл. 7): в фиктивном пространстве роскошного зала находятся не только живой Сталин и несоизмеримо большая статуя Ленина, но и портрет самого Сталина. Примечателен иерархический порядок элементов – Сталин теперь изображен над Лениным, – а также удвоенное присутствие Сталина в этом фиктивном пространстве: он сам и его портрет.
Илл. 7. Герасимов A. M. Гимн Октябрю (1942).
Такой прием характерен прежде всего для поздних фильмов о Сталине. Примером тому служит начало из фильма «Падение Берлина» режиссера М. Чиаурели (1948–1950). Фильм рассказывает историю победы во Второй мировой войне из перспективы одной пары, простого рабочего и учительницы, чья любовь состоялась благодаря Сталину.
Постоянное визуальное и вербальное напоминание о Сталине в начале фильма – почти в каждом помещении висит его портрет – настаивает на существовании оригинала по ту сторону копий, остающегося недосягаемым. Хваля рабочего (эта похвала одновременно является хвалой Сталину), учительница выражает «невозможное» желание передать благодарность лично товарищу Сталину (илл. 8).
Илл. 8. Кадр из фильма «Падение Берлина» М. Чиаурели (1948–1950).
Неожиданное для фиктивных фигур появление живого Сталина в фильме создает впечатление непосредственного присутствия оригинала. С помощью удвоения образа Сталина в фильме – посредством портретов и актера-двойника – указывается на существование оригинала, существующего по ту сторону киносъемок, точно так же как в фильме живой Сталин существует по ту сторону портретов. Этот оригинал, однако, к тому времени был практически больше не виден, так как Сталин существовал почти исключительно в медиальной репрезентации. Начиная с конца 1930-х годов документальные съемки и публичные выступления Сталина становятся редкими[457]. Первообраз «Сталин» почти полностью растворяется в бесконечных копиях[458]. Размноженные образы Сталина указывают отныне не на живого вождя, а на некое самодостаточное всеприсутствие. Отсутствие референции по ту сторону знака характерно для ауры сверхоригинала, невидимого первообраза. Все, что остается при этом от Сталина, – это его медиальная репрезентация, референциально бестелесная «самовторичность». Можно сказать, что тиражирование такой вторичности создает при этом ауру, конкурирующую с аурой «телесного» Ленина, лежащего у всех на виду в мавзолее.
Перевод с немецкого Татьяны Ластовка
Кристоф Гарстка
Друг или Враг? Политические предпосылки в сочинениях Джамбула[459]
I
В своей Нобелевской речи (1987) Иосиф Бродский обращает внимание на значимую разницу между «искусством» и «жизнью»:
Искусство вообще – и литература в частности – тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать тот же самый анекдот трижды и, трижды вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется «клише»[460].
Такое обобщенное и вместе с тем краткое определение раскрывается в полной мере, когда осознаешь, какую конфронтацию «искусства» и «жизни» имел в виду изгнанный из Ленинграда поэт. Конфронтация эта носила чисто политический характер, другими словами – была противостоянием поэзии и власти, типичным для стран с авторитарной или тоталитарной формой правления. Об этом Бродский говорит дальше:
Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но в лучшем случае параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается «впереди прогресса», впереди истории, основным инструментом которой является – а не уточнить ли нам Маркса? – именно клише (8–9).
Бродский явно пытается вырвать искусство из политических тисков. Он проводит четкую границу между эстетикой и исторической динамикой, которая, с его точки зрения, находится под неукоснительным влиянием политической истории; он отстаивает независимое развитие эстетики, которая лишь изредка соприкасается с историей. Подобные высказывания неудивительны для советского диссидента, поклонника творчества Ахматовой и Мандельштама, которое как раз и основывается на вышеупомянутом различии. Подобные высказывания вписываются в старую как мир полемику между искусством и властью, точнее, между поэтом и правителем.
Если Бродский и признает онтологическое первенство эстетики над этикой («Ибо эстетика – мать этики»), то потому, что пытается защитить независимость индивидуума от брутальной власти предписаний, что «хорошо» и что «плохо», «красиво» и «уродливо»:
Эстетический выбор – индивидуален, и эстетическое переживание – всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживающего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист (9).
Подобная резкость в отстаивании права искусства на самостоятельность становится понятной с учетом той самой «специфической политической ситуации», во власти которой оно оказалось. Вспоминается «Lob des Thrasymachos» («Похвала Тразимаху») Ральфа Дарендорфа: «В любом человеческом обществе существуют должности, дающие право на власть. Повиновение вынуждается, так как важнейший аспект власти – это наличие инструмента контрольных санкций. <…> Любую существующую политическую ситуацию можно описать как антагонизм власти и сопротивления»[461].
В демократических обществах, в которых, по Дарендорфу, исполнительная власть есть результат общественного консенсуса, этот антагонизм не достигает остроты. Здесь, как замечает Бродский, самая большая опасность состоит в том, «что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством» (12). В обществах принуждения, где вся власть сконцентрирована в руках одного лица или небольшой группы, обладатели инструмента контроля имеют весомые преимущества перед оппозицией; в экстремальном случае поэт может быть физически уничтожен. Именно с этой точки зрения и следует рассматривать отношения между поэтом и властителем в русской литературе. Инструмент контроля – от цензуры до физической ликвидации – противостоит воле поэта к сопротивлению (если мы, по Адорно, понимаем искусство вообще как «досаду»), которая может проявляться как в полном преклонении и восхвалении (панегирик), так и в скрытой критике режима средствами эзопова языка или в открытом бунте в эстетической форме. Тем самым именно в тоталитарных государствах «политическое» приобретает определяющее значение и оказывает деформирующее влияние на сферу эстетики.
II
В чем же суть «политического», которое во времена диктатуры так гибельно отражается на искусстве? Для ответа на этот вопрос обратимся к работе Карла Шмитта «Der Begriff des Politischen» (1932)[462], в которой он пытается дать определение понятию «политического» путем «раскрытия и определения специфически политических категорий» (26). «Политическое», по Шмитту, обладает «собственными критериями, которые своеобразно влияют на различные относительно самостоятельные сферы человеческой мысли и поведения, в особенности на моральные, эстетические [!] и экономические». Он перечисляет критерии: моральные (хорошо – плохо), эстетические (красивый – уродливый), экономические (полезный/рентабельный – вредный/нерентабельный) и в конце концов добавляет к ним политический критерий «друг – враг». К понятию врага «относится реальная вероятность борьбы» (33). Вражда есть «по сути своей отрицание другого бытия» (33). В основе этой концепции лежит борьба, возможность физического уничтожения. Но не война является целью, задачей и содержанием политики, а «создание условий в форме реальных предпосылок, особым образом определяющих человеческое поведение и мышление и тем самым вызывающих специфическое политическое поведение» (34–35). По Шмитту, во всех названных сферах наблюдается возможность соскальзывания в плоскость «политического», которое в дальнейшем доминирует над всеми действиями.
В статье 1930 года «Staatsethik und pluralistischer Staat» Шмитт конкретизирует эту мысль и определяет «политическое» как степень интенсивности некоего единства, которая может оказывать влияние на любую сферу, не становясь при этом сферой самостоятельной в содержательном отношении: «За неимением собственной субстанции политическое может вторгаться в любую сферу»[463]. Существенной характеристикой тоталитарного стремления к власти нужно считать интенсификацию политического единства на основе понятий друга и врага. Последствия этого, разумеется, ужасны и невыносимы для демократических обществ. Из следующей цитаты Шмитта станет ясно, почему здесь приведена его позиция:
И «класс» в марксистском понимании этого слова перестает быть экономической категорией и превращается в политическую величину, если он дошел до решающего предела, то есть если классовая борьба ведется всерьез и с классовым противником – будь то иное государство или противник в гражданской войне – сражаются как с действительным врагом (38).
В сталинском Советском Союзе классовая борьба велась не на шутку. Любая дискуссия становилась политической или превращалась в политический антигосударственный заговор. Будь то биологи, лингвисты или инженеры, реальные или предполагаемые враги, их ссылали или уничтожали. Хотя Шмитт и подчеркивает «общественный» характер врага (который никакой не «преступник») и говорит, что потенциальная угроза собственному существованию (как hostis, а не как inimicus) кроется исключительно в «чужеродности» (Anders-Sein), но и он должен признать, что критерии злой, уродливый, вредный используются для типизации врага. Враг – паразит, вредитель, развратник и предатель, противоположность собственному бытию. Из этих примеров становится ясно, что «политическое», не отличаясь ни самостоятельностью, ни независимостью, господствует повсеместно: «Любое религиозное, моральное, этническое или другое противопоставление превращается в политическое, если оно в состоянии подразделять людей на друзей и врагов» (37). Вероятность или, по Шмитту, необходимость борьбы или войны с (внутренним или внешним) врагом, на которого пал выбор того или иного правителя, подразумевает также и вероятность смерти, откуда и исходит экзистенциальное преимущество «политического» перед всем остальным.
В отношении России 1930-х годов Шмитт приходит к интересному умозаключению. В главе «Das Zeitalter der Neutralisierungen und Entpolitisierungen» (так Шмитт определяет собственную эпоху) он пишет: «Мы, в Центральной Европе, живем sous l’oeildes Russes» (79). Европейские культурные предпосылки Россия довела до предела, осуществив антирелигию техницизма. Там создается государство «более интенсивное и более государственное, чем любое абсолютистское» (80). Для лучшего освещения представлений Шмитта о государстве обратимся к его размышлениям о месте «политического» среди других сфер. «Политическое», по Шмитту, черпает свою силу отовсюду (из религии, экономики, этики и т. д.), представляя собою не отдельную область, а «степень интенсивности ассоциаций или диссоциаций людей по религиозным, экономическим и другим мотивам» (39). Государство является при этом суверенным единством, ему принадлежит jus belli, то есть право определять, кто есть враг (в том числе внутренний), и сражаться с ним. Когда самодержавное государство, в частности Советский Союз как пример «предельно государственного государства», принимает все решения о друзьях и врагах, у отдельных граждан отбирается возможность политической активности. Тогда возникает государство, которое можно сравнить с католической церковью в концепции Великого Инквизитора Достоевского: у подданных отобрано право на свободу, взамен им дано право на беспечную и спокойную жизнь. Представление Макса Вебера о политической активности как стремлении к власти или влиянии на ее распределение в таком государстве применимо лишь к низшим социальным слоям, поскольку власть, сконцентрированная в верхах, может быть отобрана только революцией, что означает разрушение всего государства.