Текст книги "Суета сует"
Автор книги: Эрнст Бутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)
– Государыня! – укоризненно взревел Меншиков.
– Правда это, Александр Данилыч, правда! Много ты мне пакостей сотворил, да и сейчас… От меня вот отвернулся, смерть мою почуяв. К Петру Алексеевичу, внуку государеву, льнешь. Господь с тобой! Живи как знаешь. Зла я на тебя не держу, потому как люб ты мне. До сих пор люб.
Меншиков засопел, хотел упасть на колени, поцеловать желтую вялую руку Екатерины, утонувшую в золотисто-коричневой собольей опушке одеяла, но передумал.
– Спасибо, ваше величество, – церемонно склонил он голову.
Ожидание, светившееся в глазах императрицы, погасло, личико ее обиженно сморщилось.
– Грех тебе на меня обиду иметь, – отвернувшись, со слезой сказала она. – Губернатором Ингерманляндии, Эстляндии, Карелии помогла тебе стать. Андреевскую, Александровскую кавалерии добыла…
– Раб я твой, – усмехнувшись, перебил Меншиков и любовно провел пальцем по распятию на звезде Андрея Первозванного. – Однако и сам я не дурак, да и величию твоему немало способствовал, престол Всероссийский тебе добыв.
Екатерина резко перекинула голову на подушке, взгляд женщины стал жестким.
– Верно, умен ты и предан. Когда выгодно тебе. А что государю меня подарил, я не забыла. Век помнить буду, – медленно проговорила она. – Только ведь ты не обо мне, о себе прежде всего пекся. Не я ли гнев государев за твои лихоимства от тебя отводила? Не моими ли заботами ты, государем битый, опять над всеми вознесся? Смотри, князь, я жива еще и воли моей никто не ведает. Как бы тебе земель своих и городов со всеми титулами не лишиться да, как Девьеру, батогами на площади биту, на поселение в Сибирь не уйти.
Меншиков гулко глотнул слюну и в растерянности приоткрыл рот. Императрица смотрела ему в глаза не мигая, властно и безжалостно. Такой Александр Данилыч видел ее впервые. Он потоптался, неуклюже упал на колени, схватил тоненькую, с бледненькими синенькими жилками руку Екатерины, прижался к ней губами и торопливо, взахлеб забормотал:
– Прости, матушка, за дерзость, прости… Накажи пса твоего. Горе разум мой помутило. Прости…
– Полно, полно, Александр Данилыч, – растерялась императрица, – полно, голубчик. Сказала, зла не держу, и не держу.
Она осторожно провела нервными пальцами по крутому подбородку Меншикова, погладила его колючие, подстриженные под Петра Первого, усы и зашептала горячо и быстро, подставляя для поцелуев ладонь:
– Не убивайся, господь с тобой. Живи, царствуй. Цесаревен только не обижай.
Меншиков замер, скосил на императрицу радостно заблестевшие глаза.
– Подписала? – спросил осторожно.
– Подписала, – вздохнула императрица. – Велик ты и могуч. Царствуй. – Она желчно сморщилась. – Не зарвись только, шею не сломи.
Александр Данилыч поднялся с колен, тряхнул головой, оправляя локоны огромного белого парика.
– Наследником и государем оставляю я Петра Алексеевича, внука Великого Петра. Но он должен жениться на дочери твоей Марии, на то моя воля, – с усилием и неохотой, но звонко сказала Екатерина.
– Так! – пощипывая ус, согласился Меншиков.
– Ты же, дочь свою за Петра отдав, став тестем государевым, будешь до зрелости императора ведать делами государства Российского… Вкупе с Верховным Тайным Советом, – торопливо уточнила императрица.
– Та-ак, – шумно выдохнул Меншиков.
– Дочерям же нашим, Анне Петровне, за герцогом Голштинским в замужестве состоящей, и Елисавете, особые привилегии в тестаменте указаны.
Екатерина открыла глаза и посмотрела на Меншикова с обидой.
– Видишь, Александр Данилыч, лишаю дочерей престола в твою честь. А могла бы одну из них государыней сделать.
Меншиков иронически скривил губы.
– Трудно, матушка. Враги твои народ смущают. Чернь ропщет. Подметные письма находить стали. Меншиков-де, как Годунов, над царевичем расправу учинил и ставит на царство иноземного князька Голштинского Карлу. Анну, супругу Карла, никак нельзя на престол венчать. Смута великая будет. Елисавета же наперед старшей сестры помазана быть не может… Выходит, сила за малолетним Петром. И Австрия за него стоит. Оттого я и руку его держу, оттого и графа Толстого со товарищами опале подверг, хоть и друг он мой, и способствовал мне на престол тебя ставить. В многие разоры народ наш и отечество ввергнуть могли. А я, – Александр Данилыч выпрямился, гордо откинул голову, – ради народа, ради благоденствия и благополучия его не токмо друга, себя смерти предам.
Екатерина захихикала, прикрыла ладонью рот.
– Опять лукавствуешь, светлейший. Про отечество да про народ громкие речи говоришь. Будет тебе, не в Верховном Совете, никто не слышит.
Меншиков обиделся, нахмурился.
– Довольно о политике-то, Александр Данилыч, – Екатерина слабо дернулась к нему, вытянув тонкую, в дряблых складках шею. – Поцелуй меня и прощай.
Александр Данилыч наклонился, почтительно взял ее невесомую руку с длинными, загнувшимися внутрь ногтями, но Екатерина вырвала ладонь и, глядя в упор расширившимися глазами, сипло потребовала:
– В губы.
Меншиков быстро заглянул ей в глаза, помедлил секунду, потом нагнулся, крепко, по-молодому, поцеловал императрицу в горячие, сухие губы и выпрямился. Екатерина задохнулась, схватила широко открытым ртом воздух и закашляла тяжело и надсадно.
– Прощай. Живи и помни бога! – сквозь кашель приказала она.
Александр Данилыч потоптался, помялся, но императрица нетерпеливо замахала рукой.
– Иди! – зло крикнула она, прижимая к лицу белую пену огромного кружевного платка.
Меншиков дернул ленту звонка, попятился к двери, и тут же в спальню ворвался, чуть не сбив князя с ног, бледный перепуганный лейб-медик, метнулся к постели больной.
Александр Данилыч с жалостью смотрел, как бьется, корчится под одеялом тело императрицы. Глубоко вздохнул, покусал задумчиво губу, развернулся круто и вышел, не оглядываясь, твердым и решительным шагом.
Когда-то давно, когда Екатерина еще не стала царицей, а была веселой пухленькой хохотушкой Мартой Скавронской, Александр Данилыч хмелел от одного ее присутствия. Тогда даже случайно пойманный взгляд этой женщины, насмешливый и лукавый, приводил его в восторженное бешенство, и он, зверея, готов был за одну ямочку на щеке Марты искромсать палашом пол-Европы.
Потом Марта стала Екатериной, звонко смеялась, прильнув к покатому плечу царя Петра, кокетливо косилась на Меншикова. Государь фыркал, ежился, как от щекотки, глаза его становились маслеными и дикими, а Александр Данилыч, радостно повторяя про себя «вот и дивно, вот и славно», подмигивал Марте, незаметно для друга-самодержца, а потом напивался до беспамятства, орал похабные песни, лез к государю целоваться, бил себя в грудь, кричал, что ему отдать дорогому кесарю и брату названому и жизнь не жалко, не токмо что иное, бросался в дикие загулы с непотребными девками, безобразничал, буянил, а по утрам рычал, рвал зубами подушку, матерился шепотом и, заплаканный, поносил последними словами «ливонскую потаскуху».
Со временем он успокоился, женился на давно приглянувшейся девице Дарье Арсентьевой, в присутствии Екатерины не терял голову, а смотрел на бывшую возлюбленную, когда не было государя, бесстыжими немигающими глазами. Но всегда, до последних дней императора Петра, приходилось теперь Александру Данилычу следить за собой, чтобы при встрече с Екатериной не выдать вдруг осипшим голосом или блеском глаз, что видит в ней не только государыню, но и женщину.
Сейчас же Меншиков обнаружил с удивлением, что не чувствует ничего: ни любви, ни горя, только легкий, с кисловатым, желчным привкусом, оттенок досады – не вовремя ушла. Екатерина с часу на час умрет, она ничем не могла помочь ему, все, связанное с ней, – в прошлом, а назад Александр Данилыч не умел и не любил оглядываться, и он думал об императрице спокойно и равнодушно, как о ком-то постороннем, как о чем-то очень далеком. Так же думал он когда-то и о муже ее, Петре, когда тот, перед смертью, стал болезненно-капризным, подозрительным – врывался вдруг в залу в ночной рубашке, с изуродованным злостью лицом, остекленевшими глазами, и орал, брызжа слюной, вскипающей в уголках рта: «Воры! Всех в пытошную, на дыбу! Всех на плаху!» Но тогда приходил иногда страх – что-то будет без Петра; тогда распирала радость – они с Екатериной остались править империей. А сейчас не было ни радости, ни страха: пусто на душе и очень одиноко, словно оказался вдруг в голом, выжженном поле, и нет вокруг никого, только копошится под ногами что-то человекоподобное, маленькое, серенькое, невзрачное…
Карета, качнувшись, замерла у огромного каменного дворца Меншикова на Васильевском острове. Князь лениво открыл глаза, и Вольф, секретарь, подчеркнуто стремительно дернулся к дверце, но та уже распахнулась, и Яковлев, второй секретарь, торопливо доложил, отводя глаза:
– Ваша светлость, княгиня Дарья Михайловна к себе ждут.
– Чего еще? – поморщился Меншиков.
– Не ведаю. Велено передать: с княжной Марией Александровной беда.
– С Марией? – Меншиков похолодел. – Что с ней?
– Не знаю, – отшатнулся Яковлев. – Княгиня вся в слезах и большой тревоге.
– Захворала? Не уберегли? – рявкнул Александр Данилыч.
Он выпрыгнул из кареты, подвернул ногу, выругался и, прихрамывая, бросился во дворец мимо съежившегося Яковлева, мимо замершего в страхе дворецкого, мимо окаменевших, застывших на месте лакеев.
«Не дай господь сильно заболела, – в голове шумело, мысли путались, – хотя с чего бы?.. Но Дарья зря звать не осмелится, не бывало такого. Ах, Машенька, Машенька… А что, если, тьфу, тьфу… Нет, нет, не может быть. Церковь, две церкви поставлю. Итальяшке Терезину велю лучший в Европе храм сделать. Посвящу его непорочной деве Марии. Пуд золота и оклад богородице в лавру пожертвую…»
Скользя по паркету, с грохотом, пинком, открывая двери, он подбежал к покоям княгини и вдруг замер.
«А как же свадьба с Петром? Неужто не состоится? Неужто не будет Маша императрицей? Это что же, все прахом пойдет? Свят, свят…»
Он с силой распахнул дверь и остановился на пороге.
Дарья Михайловна, растрепанная, с неприбранными волосами, метнулась к нему, но Александр Данилыч отстранил жену рукой.
Мария сидела у огромного, вывезенного из Венеции зеркала и отрешенно смотрела перед собой. Она медленно повернула голову к отцу. Лицо ее с покрасневшим опухшим носиком было заплаканным, а глаза, окруженные густыми синими тенями, – равнодушными и чужими. Сейчас в ней трудно было узнать ту надменную красавицу, которая в облаке духов и шуршании шелка проплывала по императорскому дворцу, под завистливое шушуканье придворных.
– Здорова? – удивился Александр Данилыч и грозно повернулся к жене: – Пошто страху наделала?
Дарья Михайловна слезливо смотрела на него.
– Беда, Александр Данилыч. Государь Машеньку не принял.
– Как не принял? – не понял Меншиков.
– Так, не принял. Пошла она нонче с визитом, а он отказался принять.
– Что-о?1 – поразился Александр Данилыч. – Свою невесту? Мою дочь? Дочь мою отказался принять! Рассказывай! – потребовал у дочери.
Лицо Марии сморщилось, губы задрожали.
– А чего рассказывать. Вышел барон Андрей Иванович, улыбнулся эдак злоехидно и сказал, что государь-де примять не может и просит его более до особого на то разрешения не беспокоить.
Мария не выдержала, закрыла лицо руками и зарыдала со всхлипами и стоном.
Дарья Михайловна пискнула, но плакать под бешеным взглядом мужа не решилась.
– Та-ак, – выдохнул Меншиков, и губы его сжались в белую полоску. – Ай да Остерман! Ай да Андрей Иванович, хитрая лиса!
Он заметался по комнате.
– Ах ты, австрияк поганый, немчура проклятая, пес шелудивый. Я его обер-гофмейстером сделал, к государю в учителя поставил, думал – свой человек при императоре будет. А он? Мне руку лижет, ласки моей ищет, а за пазухой нож держит! На кого замахнулся?! На Меншикова! Государя, мальчишку-несмышленыша, супротив меня настраивает. И тот, царственный щенок, моим разумом государством управляет, а тоже в позу становится!
– Тише, – простонала умоляюще княгиня.
– Чего тише! – взревел Меншиков. – Кто его государем сделал? Забыл?! Кто ему уготовил державу, равной которой в Европе нет?
– Тише, Александр Данилыч, тише, голубчик, – торопливо крестилась Дарья Михайловна. – А вдруг это опала?
– Опала? – Меншиков резко остановился и повернулся к жене.
– А вспомни, вспомни, – зашептала она. – Пять ден назад на освящение церкви к нам в Ораниенбаум не приехал? А на тебя за те девять тысяч червонцев, кои поднесла ему гильдия каменщиков и кои ты у него отобрал, ногой топал? Кричал, что покажет тебе, кто есть император? А камердинера, что прогнал, назад принял? А Долгоруких, коих ты опале подверг, к себе приблизил?
Меншиков недоверчиво смотрел на нее, но ему стало страшно. Он вспомнил: когда примчался в Петергоф узнать, за что государь обидел, не приехал на освящение церкви, тот говорил с ним мало и неохотно, а когда назавтра Александр Данилыч пришел на аудиенцию, оказалось, что Петр уехал на охоту. Меншиков – к Наталье, сестре Петра, а та, словно и не великая княжна, вылезла в окно и убежала, и Александру Данилычу пришлось сделать вид, что он этого не заметил. Елисавета, семнадцатилетняя тетушка императора, боготворимая им, тоже хотела убежать, но не успела, выслушала жалобы светлейшего, не скрывая неприязни, и при первой же возможности ушла. Александр Данилыч не удивился – знал, что не любят, боятся, ненавидят, и привык к этому. Но вот вчера, когда Меншиковы вернулись из Петергофа, Александр Данилыч встревожился – оказалось, что вещи государя вывезены в Летний дворец, а ведь Петр с самого дня кончины Екатерины жил у Меншикова…
– Опала? – повторил Александр Данилыч, словно прислушиваясь к этому слову. – Да нет, не может быть. За что? За то, что сил и живота для отечества не жалею? Ничего, ничего, я сейчас поеду к государю и все выясню.
Он решительно направился к выходу, но в дверь кто-то робко постучал, створка медленно приоткрылась, и в щель несмело протиснулся Яковлев.
– Ваше сиятельство, камергер его императорского величества аудиенции просит.
Бровь у Меншикова удивленно поползла вверх.
Шестнадцатилетний князь Иван Долгорукий, красивый мальчик с насмешливыми порочными глазами, вошел нехотя, оглядел всех и с удовольствием доложил:
– Его императорское величество Петр Алексеевич повелел доложить светлейшему князю Меншикову, что отныне он, самодержец Российский Петр Второй, будет жить во своем дворце, потому как государю не пристало квартировать у вельможи. – Долгорукий помялся и нехотя закончил: – Велено передать, что гнева на князя Меншикова государь не держит и милостью своей его не оставил, – князь, не отрываясь следил за Марией и, поймав ее быстрый взгляд, радостно улыбнулся.
Меншиков тяжело задышал, стиснул челюсти так крепко, что буграми выступили желваки.
– Пошто зубы скалишь, князь? – тихо спросил он. – Не рано ли радуешься? Может, забыл, как в ногах у меня отец твой валялся?
Улыбка у Ивана Долгорукого угасла.
– Нет, ваша высококняжеская светлость, этого мы не забыли, – серьезно сказал он. – Дозвольте идти?
– Ступай.
Дверь за Долгоруким закрылась. Мария уткнула лицо в ладони, всхлипнула, Дарья Михайловна слабо заголосила. Александр Данилыч поморщился, хотел прикрикнуть на нее, но вяло махнул рукой и, ссутулясь, вышел.
Почти всю ночь просидел он, кутаясь в халат, у камина. Александра Данилыча знобило. Он смотрел на кроваво-красные угли, и в душе поднималась волна злости и ненависти к Петру – этому худому большеглазому мальчишке с ехидными, как у отца, губами. И это его повелитель! По его слову ему, Меншикову, могут отрубить голову, могут четвертовать, колесовать! Господи, как несправедлива судьба! Что сделал этот недоросль для себя, для отечества?! Какими заслугами завоевал он страшное право вершить судьбы людей?! Никакими. Родился – и все. Власть, всемогущество, даже слава пришли к нему вместе с его именем. А родись этот Петр таким же безродным, как Алексашка Меншиков, подох бы в дерьме худым мужичонкой, промаявшись в жизни оборванным, голодным, всеми битым и оплеванным – и не пискнул бы. И вот перед таким-то человечишкой должен сгибаться в поклоне он, Александр Данилыч Меншиков, своим трудом, умом, отвагой поднявшийся до невообразимых высот – даже империей правил в отсутствие великого Петра… Ах, как несправедлива судьба! Если бы не проклятый сейм – это безмозглое стадо баранов, не утвердившее его, Меншикова, Великим Герцогом Курляндским, был бы он, Александр Данилыч, сейчас сам государем, пошел бы войной на венценосного мальчишку Петра, наступил бы сапогом на его цыплячью шею, заставил бы слизывать пыль с сапог своих. Проклятое Алексеево семя! Надо было уничтожить его в малолетстве, когда избавились от его отца-иудушки… Ничего, еще не поздно. Гвардия со мной. Отпрошусь в Малороссию, в армию, и тогда пройдусь по России, как некогда прошелся по Эстляндии, Курляндии и Польше. Не опередили бы только. Не должны, Остерман предупредит, если враги замыслили что-то, да и удержит их на первых порах. Хоть и осмелел барон, дерзить начал, в последний разговор намекал на кого-то, что не его, Остермана, четвертовать, дескать, надо, а есть-де кое-кто повыше и поподлей: не я ли? Но супротив меня не пойдет, нет! Слаб, ничтожен, тени моей боится, дружбы ищет. Со временем его, конечно, надо убрать от государя, чтоб слишком не возгордился, а вот Долгоруких завтра же от Петра оторвать следует, мальчишка – тряпка, всех слушает, всем верить готов… Придется с ним поласковей быть, где надо, и поклониться. Противно, но делать нечего, придется на время затаиться, не впервой.
Он зябко поежился, закурил любимую глиняную трубку, сделанную и подаренную Петром Первым, прикрыл глаза.
«А ежели вдруг призовут все же к ответу? – думал Александр Данилыч, почти успокоившись. – В чем обвинить могут? В тайных сношениях со Швецией? В попустительстве, когда закрыл глаза на присоединение ее к Гановерскому союзу? Докажу, что невиновен. В ослаблении надзора за датской политикой? Кто это докажет? В том, что единолично указы отдаю? На то воля Петра Великого и Екатерины были. В лихоимстве? Эка невидаль. А кто не берет?! Один Петр был безгрешен, так и то потому, что у него вся Россия. Кто ж у себя же для себя же тащить будет? А прочие все хапают. Дорвутся до власти, как до кормушки, и ну набивать карманы. Так было и так будет, – он зевнул, – для того и живем. Отбрешусь», – решил Меншиков и пошел спать.
Но спалось ему плохо. Всю ночь виделся покойный император Петр, страшный, синий, оскаленный. Он хохотал, грозил пальцем и то разрастался до неба, то сжимался, делался маленьким, как карлик, и хихикал, гримасничал, корчил рожи.
Утром восьмого сентября, в пятницу, в день рождества богородицы, Александр Данилыч, невыспавшийся, злой, разбитый, угрюмо пил кофе. Светлейший князь совсем расклеился, его кидало то в жар, то в холод, жгло горло, и слезились глаза. Надо бы лечь в постель, принять рому с перцем и медом, да где там. До того ли.
«Поеду в гвардию. Следует приготовиться».
Он приказал закладывать лошадей и хотел уже вызвать камердинера, чтобы начать одеваться, но дверь распахнулась, и без стука вошел Вольф с выпученными глазами.
– Ваша светлость, – шепотом доложил он, – там майор гвардии генерал-лейтенант Салтыков пришел. Допустить требует.
«Вот оно. Опоздал!» – обомлел Меншиков.
– Зови, – тоже шепотом приказал он.
Генерал Семен Салтыков, краснолицый и важный, торжественно вошел в кабинет.
Меншиков вцепился в край стола, подался вперед. Салтыков, встретившись на мгновение с ненавидящими и умоляющими глазами генералиссимуса, смутился, неуверенно поклонился, но потом опомнился, приосанился. Достал из-за красного обшлага бумагу, облизнул толстые губы.
– Светлейшему князю Меншикову от его императорского величества указ, – Салтыков откашлялся и значительно посмотрел поверх бумаги на того, перед кем вчера еще трепетал.
В голове Александра Данилыча зашумело. Все закачалось, поплыло перед глазами. «Конец!» – равнодушно, словно речь шла не о нем, подумал он. О чем читал Салтыков, Меншиков не слышал. В памяти застряло только: «…а також из дому своего не выходить, до особого на то повеления, и предерзостных попыток к своему освобождению не чинить».
Александр Данилыч медленно, с усилием поднялся с кресла, уперся кулаками в стол и застонал, глядя налившимися кровью глазами на Салтыкова.
– Вор! Пес паршивый, за что? – прохрипел Меншиков и, заваливаясь на бок, сметая рукавом бумаги со стола, рухнул на пол.
Вольф, мелко-мелко крестясь, выскочил за дверь. Тут же появился старый медик-швед, полтавский пленник, седой, взлохмаченный, костлявый. С плачем вбежали Дарья Михайловна и Мария, упали на колени, запричитали.
Осторожно, боязливо вошли Александр и Александра, застыли, глядя не мигая на огромное разметавшееся тело отца. Александр Данилыч захрипел, лицо его побагровело.
Лекарь, поправляя падающие с носа круглые очки, проворно закатал Меншикову рукав и полоснул ножичком по черной, вздувшейся жиле на руке князя. Темная тугая струя крови ударила в зазвеневший серебряный таз. Александр Данилыч вяло открыл глаза, осмотрелся сонным взглядом.
Салтыков кашлянул:
– Дозволь, князь, оные кавалерии сдать мне, как государем велено.
Меншиков не понял, виновато улыбнулся, приказал Вольфу:
– Исполни все.
Вольф ойкнул, на цыпочках выбежал и вернулся, неся на вытянутых руках две ленты: Андреевскую и Александровскую. Салтыков сгреб их в карман. Блеснули бриллиантовые звезды, звякнули дробно и тонко. Александр Данилыч застонал и потерял сознание…
На следующий день в Верховном Тайном Совете Петр Второй, краснея и запинаясь, зачитал, испуганно поглядывая на Остермана, указ о лишении Меншикова всех чинов, званий и привилегий.
Остерман сидел скромненько, опустив глаза и ласково улыбаясь. Когда тринадцатилетний император вышел, Голицын и Головкин бросились к Остерману с поздравлениями, но барон отгородился от них руками, приглушенно засмеялся:
– Будет, будет, господа. На нас теперь лежит забота о державе. Государь молод, в вопросах политики неискушен. Поможем ему в делах управления государством, потому как только на службу отечеству и народу должны быть направлены деяния наши.
Головкин и Голицын приняли серьезный вид. Апраксин усмехнулся, вздохнул и закрыл глаза. Остерман достал лист бумаги, аккуратно расправил его.
– Первым делом вот о чем. У опального князя Меншикова по моему реестру, – он поднял бумагу к лицу, – окромя шести городов в личном владении имеются тыща двадцать три села со ста тысячами душ, около пятнадцати миллионов рублев денег, несколько сот пудов золота, серебра и каменьев, концессии, мануфактуры и прочее. Я думаю, – Остерман поднял глаза к потолку, – токмо в интересах отечества и народа нашего, необходимо разумно распорядиться сим, а также решить, как распределить должности, кои опальный князь занимал.
Головкин и Голицын переглянулись, даже притворяющийся сонным Апраксин открыл глаза и с интересом посмотрел на Остермана, потом – настороженно – на других верховников.
Рано утром, когда сырой осенний день только вставал над Санкт-Петербургом и дальние дома были еще затянуты белесой дымкой тумана, столица была разбужена странным – непрерывным и ровным – шумом. Жители высыпали на улицу.
По сонному городу тянулся нескончаемый обоз, во главе которого ехали четыре черные кареты, а за ними ползли нагруженные доверху подводы. Возчики были сумрачны и злы. Скрипели колеса, постанывали под поклажей телеги, всфыркивали лошади, заспанные гвардейцы ругали лениво ротозеев, беззлобно замахивались на нерасторопных зевак плетками.
Обыватели, столпившиеся по обе стороны дороги, делали скорбные лица, крестились, вздыхали, но глаза жадно следили за происходящим, впитывали подробности – не пропустить бы чего, будет о чем поговорить! Задние напирали на передних, вытягивали шеи, продирались поближе к дороге. На них шипели, их отпихивали локтями, толпа колыхалась, шевелилась волной. Торопливый шепот висел над людьми, говор сливался в ровный гул, разрываемый иногда всплесками сдерживаемого смеха, который сопровождал кареты, и гул этот превращался в удивленный, завистливый, злобный рокот – толпа считала подводы. Заголосила, подвывая, какая-то старуха: «Господи, сам Меншиков свергнут. Конец света! Чтой-то будет, владыка небесный, чтой-то будет!» – но на бабку зацыкали и даже в бок раз-другой двинули, чтобы не блажила, дурью не маялась.
В первой карете забились по углам Меншиков, Дарья Михайловна, ее сестра Варвара Арсентьева. Александр Данилыч постарел, подурнел. Он брезгливо смотрел на серую извивающуюся толпу черни с серыми пятнами лиц, на серые унылые дома Невской Першпективы, на серый день, и на душе у него было так же серо и беспросветно, а в голове, все повторяясь и повторяясь, журчал голос духовника, который, успокаивая Александра Данилыча, всю ночь читал книгу Екклесиаста «…предпринял я дела большие… приобрел себе слуг и служанок, и домочадцы были у меня… собрал себе серебра и золота и драгоценностей от царей и областей… и сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя пребывала во мне. Чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им… и оглянулся я на все дела мои… и вот, все – суета и томление духа. Всему и всем – одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику… Суета сует, сказал Екклесиаст, все – суета!»
На третьей версте от заставы обоз остановился: всю дорогу впереди забили изможденные, оборванные мужики и бабы, которых подгоняли верховые в форме личной гвардии герцога Ижорского.
– Прочь с пути, прочь! – капитан Пырский, пристав опального князя, врезался в толпу. Горячил буланого жеребца, поднимал его на дыбы, рассекая слева и справа плетью лица, рубахи, поднятые для защиты руки. – Прочь, мужичье!
– Не сметь! – молоденький веснушчатый поручик перехватил руку Пырского. Закрутился, загарцевал рядом с капитаном. – Это холопы самого светлейшего князя Александра Данилыча Меншикова! Следуют по его повелению из подмосковной деревни Черемушки на вечное поселение в Ораниенбаум…
– Светлейшего князя? – Пырский захохотал. Выдернул руку, ткнул плетью через плечо: – Твой светлейший сам следует на вечное поселение и тоже в «Ораниен…», только «…бург».
– О самочинстве сием доложено будет. – Поручик развернул коня, подскакал к первой карете и, увидев равнодушное и чужое лицо Меншикова, качнулся в седле, побелел. Докладывать не осмелился.
Александр Данилыч посмотрел сквозь него отсутствующим взглядом. Поручика не узнал и не вспомнил. «Зачем все это? Людишки какие-то. Тоже небось жить хотят, любить, детей заводить, – думал он, разглядывая синие от холода, позеленевшие от голода, почерневшие от измождения и хворей, все сплошь молодые лица баб, мужиков, парней и девок, которые ежились, стоя по щиколотку, а то и по колено в грязи болотной обочины. – Скоро и я буду такой же, как они, и даже хуже, потому как этим все равно где и как жить… Оставят мне один Раненбург, и буду сидеть там мелким вотчинником. Конец!» Со смертью Петра, даже со смертью Екатерины не было ему так отчетливо ясно, что это действительно конец всему тому, чем он жил, отдавая силы и душу во благо отечества, рядом с Петром.
И не знал он, что это только начало конца, что в первой же деревеньке отберут у него обоз, отстегнут по четверке лошадей из упряжи, в Ораниенбурге опишут все до последней ложки, чтобы после года допросов и мытарств отправить в далекий, холодный и неведомый Березов, в Сибирь. По дороге умрет, ослепшая от слез, его верная и тихая подруга Дарья Михайловна, в Березове угаснет красавица, умница, гордость его – Маша, и Александр Данилыч, сам прочитав над нею Псалтырь, похоронит ее на нищем и промерзшем, казалось, до центра земли погосте, чтобы и самому вскоре лечь рядом, всего год не дожив до встречи здесь, в ссылке, с лютыми врагами своими Долгоруковыми: князем Алексеем, сыном его Иваном и дочерью Екатериной, второй невестой императора Петра, бывшего жениха Машеньки. Не мог знать он, что этого самого Алексея Долгорукова, главу ненавистного Александру Данилычу рода, закопают через пять лет рядом с ним, а через восемнадцать – барона Остермана, ставшего к тому времени графом…
А бывшие крепостные Меншикова, бывшие крестьяне бывшей его деревни Черемушки, долго еще стояли в грязи, угрюмо пережидая, пока проползет последняя, сорок вторая, телега, и потом, подгоняемые конвоем, выбрались из чавкающей жижи на гать.
– Тятя, а тятя, – принялся теребить за руку отца белоголовый, как одуванчик, парнишка, – за что это нашего барина под ружьями повезли? Как же мы без него жить-то будем?
Отец, морщась, ощупывал черными пальцами розовый, кровоточащий рубец на щеке.
– Во, умом убогий, – он в сердцах шлепнул сына по затылку. – Возрыдал теляти, что некому с него шкуру драти.
Сын надулся, зашмыгал носом.
– Не хлюпай, не хлюпай, – отец прижал голову парнишки к себе. Нагнулся, блеснул зубами в улыбке, подмигнул: – Барина под зад – мужик только рад. Может, в черносошные припишут, а может… – он задохнулся, выпучил глаза, сам не поверив в такую возможность, – а может, вольную дадут.
– Ты что, собака?! – бросил на него коня мальчишка-поручик. – Крамольные речи?! К смуте подбиваешь? – Он незаметно и резко взмахнул плетью. Лопнула гниль сермяги мужика, черная полоса на плече тут же пропиталась красным. Мужик дернулся, обхватил сына, прикрыл его телом.
– Я ничего, я так, – угодливо улыбаясь, кланялся он, а глаза настороженно и внимательно следили за верховым. – Наше дело крестьянское: пахать, хлеб в амбары собирать, работников рожать. На том стоим! А до всего прочего – всё в руце божьей. Была бы шея…
– То-то, шея, – поручик ткнул ему в бороду кулак, затянутый в белую перчатку. – Еще раз вякнешь – повиснешь на дыбе. Не погляжу, что ты кузнец первейший. – И отъехал, покрикивая: – Шевелись, рабы божьи да княжеские!
– Была бы шея, – выпрямившись, повторил вполголоса мужик, – а уж топор-то мы сыщем. Верно, Тимоха? – и, запустив пятерню в льняные вихры сына, слегка потрепал их.