355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрик Фоснес Хансен » Титаник. Псалом в конце пути » Текст книги (страница 18)
Титаник. Псалом в конце пути
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:15

Текст книги "Титаник. Псалом в конце пути"


Автор книги: Эрик Фоснес Хансен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

Ханнес Шахль постепенно оседал на парте перед Давидом. Иногда он вздрагивал и выпрямлялся, но затем снова начинал оседать. Это зрелище было такое же скучное и однообразное, как движение эспаньолки магистра Шульце, который уже в десятый раз анализировал фразу из «Бури».

Давид вяло старался сосредоточиться и не смотреть на спину Ханнеса. Но его мысли, словно прорыв тайные туннели в толстом слое тепла и сонливости, разбегались в разные стороны.

Эта зима была для Давида совсем не такой, как прежние. Теперь он учился во втором классе гимназии, и все было уже по-взрослому, серьезнее, чем прежде. Это было заметно даже по классной комнате. В прежней сладковато пахло каштанами и тянучками. Там учились дети. Здесь запах был иной – терпкий и горький. Учителя были строги и безлики и казались составной частью этого запаха, пропитавшего все здание. Давиду не нравился новый запах, как не нравились и уроки гимнастики, сопровождавшиеся к тому же тошнотворным запахом пота.

Ученики сгибались под непосильным грузом домашних заданий.

Этой зимой окрепла и дружба Давида с Ханнесом Шахлем. Они были разные и внешне, и внутренне. Давид был спокойный и молчаливый, его многие считали маменькиным сынком. К тому же он был хрупкого сложения. Ханнес – высокий, сильный и порывистый, любил прихвастнуть большей частью выдуманными подвигами, Давид же строго придерживался правды. Этой зимой они оба вступили в мир взрослых. Но они по-прежнему любили подраться, когда их никто не видел. О чем бы ни зашла речь, их позиции всегда оказывались противоположными. Давид предпочитал Брамса, Ханнес – Вагнера. Они часами спорили на подобные темы. По дороге из гимназии домой они толкали друг друга в кучи листвы и в снежные сугробы. Ходили друг к другу в гости, а иногда обедали дома друг у друга. Родители Ханнеса относились к Давиду с неизменным дружелюбием, несмотря на то что адвокат Шахль открыто поддерживал Карла Люгера. О происхождении Давида никто даже не упоминал, Давид не заметил ни одной кривой улыбки, сами мальчики никогда не говорили об этом.

Больше всего, пожалуй, их дружбу скрепляли книги. В ту зиму оба они открыли для себя поэзию. Оказывается, от чтения стихов можно было получать удовольствие! Стихи раздвигали стены, и бережно разрезанные страницы превращались в картинные галереи с акварелями и витражами. Эти стихи были написаны поэтами, молодыми поэтами, которые еще жили на этой земле; может быть, даже в их городе. Не только Ханнес и Давид, но и многие их товарищи познакомились в это время с поэзией. Она вошла в серые школьные будни. Это была их первая литература. Она принадлежала молодым и была недоступна взрослым.

Давид предпочитал нежные заклинания Рильке, тогда как Ханнес больше ценил фон Гофмансталя – такие противоречия были для них типичны. Новые произведения появились также в музыке, драматургии и живописи; произведения, порывавшие со всем старым, консервативным и академичным. Давид и Ханнес скорее угадывали, чем осознавали это. Что-то менялось, они это чувствовали. И им это нравилось.

Они делали лишь первые робкие шаги по пути, который в будущем должен был увести некоторых далеко из родного дома и поссорить с родителями, причинив тем горе. Но пока они еще довольствовались поэтами, не украшавшими книжных шкафов добропорядочных буржуа, поэтами, чьи строки еще не изучались и не анализировались в школах столицы императора Австрии и короля Венгрии. Пока им хватало того, что понятие «любовь», оставаясь для них умозрительным, благодаря поэтам получило новые краски и новое значение. Они еще не созрели для чтения бунтарской литературы, неприличного Стриндберга и подозрительного Ведекинда. Еще не отдавали своих стихов, переписанных красивым почерком, на суд настоящим поэтам. Пробы пера и серьезные политические дискуссии – все это еще ждало их впереди. Пока что Давида и Ханнеса удовлетворяли словесные схватки: Брамс против Вагнера.

Да и Бог тоже еще не стоял по-настоящему на повестке дня. Он притаился за кулисами и ждал условленного знака.

Во время бармицвы Давид, собственно, не думал о Боге, Бог был для него только условным, символическим понятием, частью эстетической стороны церемонии, запаха и света в синагоге. Сознательно Давид еще не задумывался над вопросом о существовании Бога. Ближе всего он был к этому в тот вечер в лагере, когда его рано отправили спать. Он не понимал, что испытал тогда, но каким-то образом это было связано с ощущением времени и собственного тела, с предчувствием любви. Все это сплелось для Давида воедино, но понять это и выразить словами он не мог. Больше всего он думал о любви, даже не понимая, что думает о ней почти все время.

Впрочем, непристойные открытки и грязные разговоры на переменах, напоминавшие школьный запах, терпкий и неприятный; постыдные желания, против которых мальчики были беспомощны; первые сексуальные опыты, чаще всего выдуманные, с кузинами и соседскими девочками; шарящие руки и шелестящая тафта на танцевальных вечерах – плохо сочетались с тем, что говорили поэты. Но и то, что говорили поэты, плохо сочеталось с любовью, которую они видели на улицах и переулках, с любовью, выставленной на продажу. Ничто ни с чем не сочеталось.

И совсем иными были тихие ночи, когда слышался шорох листьев и башенные часы каждые пятнадцать минут осторожно стучали в окно Давида. Он просыпался, продолжая грезить наяву. Он так и не осмелился пойти в Шёнбрунн утром в воскресенье и вообще старался не бывать даже поблизости от Шёнбрунна, боясь взгляда больших черных глаз, видевших его насквозь. Он боялся уверенности, жившей в этих глазах, так непохожих на глаза других девушек, которые могли только смущенно, по-детски хихикать.

Не ходи в Шёнбрунн, Давид! Он изо всех сил противился тому, что неизбежно должно было прийти. Но по ночам, когда его другом был лишь бой башенных часов, его охватывала тоска. И он шепотом говорил с окном. Возьми меня, шептал он идущему мимо Времени, возьми туда, где мне следует быть.

Иногда сны бывают вещими. Человек просыпается от какого-то звука, слова, фразы. И перед тем как проснуться, он уже знает, что именно его разбудит. Еще до того, как отец, мать или сестра постучат в его дверь и скажут, что пора вставать, что светит солнце или льет дождь, – еще до того он уже знает, какие именно слова разбудят его. Человек существует как бы вне времени. Всю ту осень и зиму Давид пребывал будто во сне. Он предчувствовал то, что должно случиться, желая и вместе с тем противясь этому. Прошла осень, наступила зима; Давид много времени проводил с Ханнесом, детство кончилось, началась взрослая жизнь; он изрядно преуспел в занятиях, играл в струнном квартете, посещал театр, читал стихи; по ночам сон его был крепок, но он бодрствовал даже среди крепкого сна и грезил, когда бодрствовал. И потому он не особенно удивился, когда магистр Шульце громко стукнул указкой по его парте.

Давид виновато поднял глаза.

– В третий и последний раз, господин Бляйернштерн, в третий и последний раз, – сердито повторил магистр, и Давид весь напрягся, готовый ответить на вопрос. – Вы спите, господин Бляйернштерн, а вы не должны спать. Вы должны анализировать. – Класс засмеялся. – Я записываю вам замечание, Бляйернштерн, замечание.

– Простите, что я заснул, господин магистр. Я не нарочно.

– Вы получаете замечание. Итак?..

Миранда обращается к Просперо – Господи, какая скука! Это произведение не имеет ничего общего с реальным миром, особенно когда его разбирают с точки зрения грамматики. Давид невольно оказался в положении разбуженного Просперо. Давид стоит в полутемном душном классе, снег за окном валит еще сильнее; что такое сегодня творится? Объяснить этого, конечно, нельзя, но, когда Давид по дороге домой сердился, вспоминая полученное замечание, его гнев был неглубок, словно все это не имело к нему никакого отношения.

Ханнес шел рядом с Давидом. Под ногами у них похрустывал твердый, блестящий снег. Мимо ехали повозки, запряженные гнедыми холеными лошадьми, у лошадей из ноздрей шел пар, на боках блестели полоски пота. Немного потеплело, снег было прекратился, но вскоре повалил снова. Над Веной нависло тяжелое серо-красное небо.

– Пойдем ко мне делать уроки? – спросил Ханнес, они подошли к углу, где Давиду следовало принять решение. Он и сам собирался провести этот вечер у Ханнеса – сделать вместе уроки, а потом что-нибудь почитать, но в нем словно шевельнулось какое-то слабое предчувствие, и он, к собственному удивлению, ответил:

– Нет, спасибо, Ханнес, не сегодня. Мне надо зайти к отцу в магазин.

Ханнес кивнул, тоже немного удивленный, потом улыбнулся на прощание и свернул на свою улицу, обсаженную липами. Сумерки быстро поглотили его, а Давид еще долго стоял и растерянно смотрел ему вслед.

Потом он пошел к центру города. У него не было обыкновения заходить к отцу после уроков, если они заранее не договаривались, и он не мог понять, почему солгал Хан несу – у него не было такой привычки. Теперь он брел к центру. Он мог бы сесть на трамвай, но убедил себя, что спешить некуда. Зажав ранец под мышкой, он медленно шел по улицам. Снова повалил снег, и потому оживленное движение в центре города виделось словно сквозь тюлевый занавес в театре: отряд кавалеристов, телега с пивом, дамы в меховых шапках и с муфтами, темные фасады домов, рассыльные… Снег навеял на Давида странное состояние.

Он дошел почти до Грабена и свернул к отцовскому магазину, находившемуся на одной из боковых улиц. Этот маленький магазин пользовался в Вене хорошей репутацией. Давид взглянул на собор – узорчатая крыша была скрыта снегом.

Зачем он здесь? Наверное, не надо заходить к отцу, надо пойти куда-нибудь еще, подумал Давид, однако продолжал путь.

В нескольких метрах от магазина Давид остановился. На улице он увидел отца. Отец был без пальто и без шляпы, он стоял к Давиду спиной и, оживленно жестикулируя, что-то говорил полицейскому в шлеме. Несколько прохожих остановились и наблюдали за происходящим. Стеклянная витрина магазина была разбита. Острые зубья разбитого стекла впились в черную дыру. В витрине лежала сломанная скрипка; в дыру залетали снежинки и ложились на музыкальные инструменты и нотные тетради.

Давид не сводил глаз с разбитой витрины. Ни отец, ни полицейский его не видели. Он не мог оторвать взгляд от разбитого стекла и снега, влетающего в темноту магазина. Откуда-то донесся голос отца: «…и как прикажете это понимать?» – и ответ полицейского о каком-то митинге. Глядя на отца, Давид вдруг ощутил, что перед ним чужой человек. Надо подойти к нему, подумал он, спросить, не нужна ли моя помощь. Но стоящий на улице продавец музыкальных инструментов не имел к нему никакого отношения, и его магазин тоже. Давид был просто прохожим, задержавшимся на минуту из любопытства, эта разбитая витрина тоже не имела к нему отношения. Он надвинул фуражку на глаза и прошел мимо дыбящейся черной дыры в зеркальном стекле, удивленный и пристыженный своим поведением. Быстро свернул за угол и исчез в темноте.

Он шел не оглядываясь.

* * *

Она видит его, как только он сворачивает в переулок. Несмотря на толстое зимнее пальто и фуражку, она сразу узнает его. У него такой вид, будто он возвращается с собственных похорон.

Она громко окликает его, но он не слышит. Она бежит по снегу, чтобы не упустить его. Останавливается перед ним и загораживает ему дорогу.

Он не сразу поднимает глаза. Тяжело дышит. И наконец поднимает к ней лицо.

– Это ты! – тихо говорит она.

– Да. – Он смотрит на нее, нисколько не удивляясь.

– Это ты! – Она, как всегда, серьезна. Она серьезна, даже когда улыбается, как теперь. И берет его под руку. Тут их никто не увидит. Дальше они идут вместе.

– Я каждое воскресенье утром ждала тебя в Шёнбрунне. Разве ты не знал?

– Знал. Я не мог прийти.

– Ничего страшного. Там так хорошо. Даже ждать.

– Да. Хорошо.

– Но больше я ждать не хочу.

Они идут переулками. Она осторожно кладет свою руку на его и становится перед ним.

– У тебя замерзли руки. Давай их сюда. – Она прячет его руки в свою муфту. Так они и стоят. Стоят в белом от снега столетии. Он роняет ранец, не замечая этого, ранец раскрывается, и из него вываливается несколько книг.

– Я ходила покупать кисти. Мне хотелось написать твой портрет. По памяти. Я буду художницей.

Он кивает:

– А я еще не знаю, кем буду.

– Понятно.

– Но торговать музыкальными инструментами я не собираюсь.

– Понятно. Давай зайдем куда-нибудь и выпьем шоколада?

– Давай. Шоколада так шоколада.

– Только к Новаку мы не пойдем. Там я обычно пью шоколад со своими кузинами.

– У меня тоже много двоюродных братьев.

– Давай ходить по улицам, пока не найдем подходящую кондитерскую.

Они идут. Она снова берет его под руку, уводит с собой. Учебники остаются на снегу, на переплетах тают снежинки. Пока они идут, вечер становится совсем черным.

* * *

– Да, конечно, дети не слушаются родителей, но вот эта юная фройляйн желает заниматься только живописью. Так же как ее мать. Хотя я бы предпочла, чтобы она нашла себе какое-нибудь другое занятие. Проявила больше непослушания.

– Ну мама!

– Вы меня понимаете? – Фрау Мельхиор вздохнула и многозначительно посмотрела на Давида. – Она пытается воспитывать свою мать.

Давид смущенно опустил глаза.

– Мама, ты пугаешь Давида, – вмешалась София.

– Вот видите? Согласна, может, мне и не хватает воспитания. После гибели мужа… я была, как бы это сказать, в совершеннейшей прострации… Да, думаю, так можно сказать. В прострации. София так и не получила надлежащего воспитания. Вам это следует знать, господин… Бляйернштерн. Вы не обидитесь, если я буду вас звать просто Давидом, у вас такая длинная фамилия… Давид, вы должны знать, что наш дом посещают исключительно актеры, художники, скульпторы и эти… ну, которые пишут. Бедная София так и не получила надлежащего воспитания. Простите мне мою откровенность. Но, полагаю, вас удивляет, почему она такая, какая есть. Она всего насмотрелась. И уж лучше я, ее мать, скажу вам об этом, прежде чем вы обнаружите это сами, – вы производите впечатление очень неглупого человека… Ну а теперь, как видите, уже она воспитывает меня.

София огорченно наблюдала за матерью, которая с видимым удовольствием пила чай, не прерывая своего бесконечного монолога. Давид сидел красный как рак и односложно отвечал на ее вопросы.

– И вот теперь, – продолжала фрау Мельхиор, – она уже претендует на место в моей мастерской. Я прямо говорю ей, что это уже слишком. Неужели ты не можешь заняться чем-нибудь более разумным? Изучать французский, например, коллекционировать марки или посещать школу танцев, как все приличные девочки?

– Мама, ты же знаешь, что я терпеть не могу танцевать. И я вовсе не приличная девочка.

– Подумайте, Давид… я опять зову вас просто Давидом… она каждое утро занимается живописью, и это теперь, в такие дивные мартовские дни.

– А дождь, мама? Каждый день идет дождь.

– Чепуха!

– Но это правда, фрау Мельхиор. Каждый день идет дождь.

– Неужели? Вы видите, Давид? Это все моя прострация. Да-да. Надеюсь, София, ты не слишком похожа на меня. Надеюсь, ты пошла в своего покойного отца… Или я вам не завидую, Давид. – Она вдруг посмотрела ему прямо в глаза. Он снова покраснел. – Так о чем это я…

– Мы говорили о живописи, мама. О мастерской. Я привела Давида, чтобы показать ему свои картины.

– Ах да, совершенно верно, – вспомнила фрау Мельхиор. – Совершенно верно. А я вас держу тут. София, дорогая, я понимала, что с тобой что-то происходит. Последние три месяца ты по вечерам почти не бывала дома. А ведь ты такая домоседка. Так что теперь, мне кажется, будет лучше, если ты станешь приводить Давида сюда, будем вместе пить чай. Между прочим, София очень талантлива. – Фрау Мельхиор вдруг обратилась к Давиду. – Бог знает, от кого у нее талант. Я-то весьма посредственная художница. Может, это у нее от отца? Мой покойный муж Адальберт владел рудниками. Вы только себе представьте! Звучит ужасно, не правда ли? Но душа у моего Адальберта была очень чувствительная. Чего не скажешь о его братьях. Так вот, когда мой муж… словом, когда он умер и оставил нам и дом, и эти рудники с их золотом, алмазами и этой, как ее…

– Железной рудой, мама.

– Тогда, разумеется, управлять рудниками стали два его брата, они все взяли на себя. Очень неприятные люди. Они здесь не показываются, кроме тех редких случаев, когда надо уладить дела с этим наказанием, с этими покаянными деньгами, или как там называется то, что мы платим, чтобы получить отпущение грехов…

– Это называется налоги, мама! Налог на капитал.

– А я называю это покаянными деньгами. Мы платим государству эти деньги, чтобы оно простило нам все наши дурные поступки.

– Не говори глупостей, мама. Налоги мы платим государству, чтобы государство могло распоряжаться этими деньгами для общего блага. Ты это прекрасно знаешь.

– Общее благо, и ты туда же! – фыркнула фрау Мельхиор. – Как будто я не видела, какие книги ты читаешь по ночам!

– По ночам?

– Да-да. Кропоткин. Маркс. И этот, как его… Балдриан…

– Бакунин, мама.

– Так что, пожалуйста, не говори мне о государстве и всеобщем благе, моя маленькая террористочка.

Давиду казалось, что он, как сахар, уже растворился в чае. Чайник был бездонный. Они сидели в гостиной фрау Мельхиор, большой комнате с высоким потолком, обставленной дорогой мебелью и увешанной бесценными картинами, – однако все в целом выглядело довольно беспорядочно. Две картины были сняты и небрежно поставлены лицом к стене. Римский бюст на секретере служил в качестве пресс-папье. В клетке у окна сидела весьма агрессивная канарейка: когда они пришли, канарейка с громким криком клюнула Давида в палец. Комната очаровывала, приводила в замешательство и была похожа на свою хозяйку, восседавшую перед Давидом в плетеном кресле. Белое платье, на плечах красная шаль. Фрау Мельхиор была высокая, с такой же, как у Софии, длинной и тонкой шеей. Но лицо у нее было отсутствующее, тогда как лицо Софии выражало решительность и серьезность. Мать и дочь были и похожи и непохожи. Давид знал фрау Мельхиор по слухам, она была известна благодаря своим картинам, но больше благодаря своему салону, который привлекал самых известных людей искусства. У него закружилась голова.

В окна сочился свет непогоды и тающего снега, падая на стопки книг, картины и мебель. И на Софию, которая была здесь дома. Понять это было трудно. Она сидела, по-детски поджав под себя нош в домашних туфлях; глядя на ее ноги, Давид блаженствовал.

– Давид, налить вам еще чаю?

– Спасибо, я…

– Мама! Мы сидим с тобой больше часа и выпили уже целую бочку чаю. Можно, я покажу Давиду мастерскую?

– Конечно, дружок. – Фрау Мельхиор с нескрываемой гордостью смотрела на дочь. – Давид?

– Большое спасибо, фрау Мельхиор. – Давид встал. – Надеюсь, вы нас извините?

– Конечно, Давид.

София уже шла к двери. На прощание фрау Мельхиор пожала Давиду руку, потом кивнула ему и улыбнулась.

– До свидания, фрау Мельхиор.

– До свидания, Давид, спасибо.

Пройдя по длинным темным лестницам и коридорам, они оказались в большой мансарде, служившей мастерской. София закрыла за ними дверь и с внезапно нахлынувшей нежностью обвила руками его шею.

– Она тебя очень напугала? – спросила София, уткнувшись ему в плечо.

– Напугала? – Такой Софию Давид еще не видел.

– Ее многие пугаются, – прошептала София. – Она непохожа на других. Я боялась, что она напугает тебя.

– Нет.

– Ведь ты вырос в доме, где все как у людей, а тут все такое необычное.

Он застенчиво погладил ее по голове.

– Конечно, у нас дома совсем не так.

– Но, кроме нее, у меня никого нет. И никогда не было. Она сказала правду: у нас бывают только актеры и художники. В детстве я считала, что так и должно быть, но потом поняла, почему мои дяди никогда не приходят к нам со своими семьями… Впрочем, меня это не огорчает, я тоже не очень люблю их…

– София…

– В прошлом году мама забыла про Рождество, – продолжала София. – Она стала такой после смерти отца.

– Я только не всегда понимал, что у нее было игрой, а что…

– Искренним? Все это была игра, все от начала и до конца. Мама взяла себе такую манеру. И мы обе это знаем. И вместе с тем это неподдельное. Она уже не может снять с себя эту маску. Так с тех пор и идет.

– Когда умер твой отец?

– Я была еще совсем маленькая…

– Да?..

– Он упал в шахту. Так нам сказали.

Давид больше не спрашивал, только продолжал гладить ее по голове.

– Кажется, тогда произошла какая-то скандальная история, но ее замяли. После этого мама и стала такой… немного не в себе. Но она живет и дышит только искусством. – София помолчала. – Помнишь, я в первый вечер сказала тебе, что обычно пью шоколад у Новака со своими кузинами? Это, так сказать, принудительное общение в воспитательных целях. Мои дядюшки считают, что атмосфера нашего дома для меня пагубна, и велят моим кузинам составлять мне хорошее общество, хотя они любят меня не больше, чем я их… Самое забавное, что мама с ними согласна. Все это тебе, наверное, кажется…

– Нет, София. – Давид улыбнулся в ее волосы. – Совсем нет.

– Между прочим, это одному из дядюшек пришла в голову мысль отправить меня в летний лагерь, он человек прогрессивный и ратует за здоровье… И еще, Давид…

– Что?

– Ты ей понравился. Особенно твои слова: но это правда, фрау Мельхиор, каждый день идет дождь. Если бы ты ей не понравился, она, наверное, выставила бы тебя вон. Время от времени такое случается.

– Мне она тоже понравилась.

– Теперь ты можешь приходить к нам. Она не будет против. Можешь приходить сюда. И нам больше не придется все время слоняться по улицам.

О, эти прогулки по улицам! Иногда они заходят в кафе, но чаще гуляют по улицам и паркам, белым и тихим; днем – после уроков и по воскресеньям. Всю ту зиму они без конца гуляли, тесно прижавшись друг к другу, разговаривали, смеялись, молчали. Часто они опасались, что их увидят родственники или друзья. Прятались в подъездах и за деревьями. Из страха, что их кто-нибудь увидит, они не решались гулять в Пратере, но ездили в Венский лес. Давид поздно возвращается домой, и ему приходится по ночам готовить уроки, которые, как полагают его родители, он уже приготовил у Ханнеса. Но каждое утро он просыпается и бежит в школу, школьный день подобен мгновению. Потом София встречает его на углу липовой аллеи, где он прощается с Ханнесом. Ханнес кивает им обоим и уходит, он чувствует за них ответственность, ведь это он сам, в буквальном смысле слова, толкнул Давида к Софии. Он молчит, не выдает их.

Они много разговаривают. Читают друг другу стихи, говорят о книгах, о деревьях, о людях, которые идут мимо, придумывают их истории. София не такая, как все девочки. Давида переполняет чувство благодарности за то, что на их долю выпало это счастье, – пусть им приходится скрывать его от всех, но, как бы то ни было, они пользуются полной свободой, которой общественная мораль еще не позволяет молодым людям их возраста. Давид покупает ей серебряное колечко, продавец с улыбкой смотрит, как Давид, красный от смущения, быстро покидает магазин со своей покупкой. В этот день они были в музее, и их едва не выгнали оттуда за то, что они все время обнимались.

– Покажи мне свои картины, София.

Они ходят по мастерской мимо многочисленных ярких натюрмортов фрау Мельхиор. Давид принюхивается и понимает, чем всегда пахнут руки Софии, – это надежный, спокойный запах масляных красок и скипидара.

София занимает в мастерской один угол. На мольберте стоит картина, написанная в холодных тонах. София проворно прикрывает ее. И достает папку.

– Сначала ты должен посмотреть мои рисунки, – говорит она. Ее лицо смеется. Она быстро пожимает ему руку.

Потом они долго смотрят картины Софии.

* * *

Темная тихая комната с эркером, почти монашеская келья. Давид не сразу понимает, что свет здесь такой странный из-за витража в окне; витраж полукруглый – синий крест, окруженный семью розами.

Ты здесь живешь? Здесь, наверху? Да.

Как… как здесь красиво. Стул, стол. И кровать.

Раньше я жила в другой комнате. Когда была маленькая. А здесь, я думаю, было что-то вроде капеллы. Мой дедушка занимался алхимией, он опоздал с этим на триста лет. Это его комната. Мне захотелось в ней жить.

И ты здесь спишь?

Я здесь сплю.

София, София. Рассказывай. Свет все время меняется. Рассказывай.

О чем?

О тишине. Меня всегда окружала тишина, а тебя?

И меня тоже. Вокруг меня всегда было тихо. Всегда, все годы. Хотя внизу я окуналась в шум и веселье.

Внизу.

Все приходили туда. Все знаменитости. Актеры, художники… Всех, кого ты видел на сцене Бургтеатер, я видела здесь. Они разговаривали со мной.

О чем?

Обо всем. И ни о чем.

Ты показывала им свои картины?

Нет. Свои – никогда.

Они поднимались сюда?

Нет. Любимый. Обними меня.

София! Что с тобой?

Однажды сюда пришел один из них… Мне было не больше двенадцати.

София.

Он прикасался ко мне. Нарушил мою тишину. Я испугалась. Мне не хочется говорить об этом. Он был актер. В то время у нас в доме многое случалось. Он прикасался ко мне. После этого я изменилась. Обними меня крепче. Мне не хочется говорить об этом. Все изменилось, Давид. Я испугалась. Обещай мне одну вещь.

Что?

Обещай, что никогда не уйдешь от меня.

Обещаю.

Никогда не уходи от меня. Никогда не отпускай меня.

Обещаю.

Никогда не теряй меня.

Обещаю.

* * *

Идите вместе, София Мельхиор и Давид Бляйернштерн. Идите дальше. Взрослейте. Вам помогают солнце и ветер. Вы тоскуете, когда родные, каникулы или экзамены разлучают вас друг с другом. Письма, написанные тихими летними ночами на берегу озера, рука, протягивающая конверт в почтовое окошко, на котором написано: «Корреспонденция до востребования»; ты читаешь это письмо в трамвае по дороге домой. Для Давида София становится поводырем. Ее глаза ждут его на улице. Ее слова – это его молитвы. Ее руки – колокола, призывающие его к себе.

Случается, что небеса касаются земли; в Венском лесу они вдруг спускаются на землю, но никто, кроме Давида и Софии, этого не замечает. В конце концов небеса спускаются на землю почти ежедневно. Знают ли они, бродящие там, что это они не дают миру рухнуть? Что это они каждое мгновение спасают его от гибели? Чувствуют ли, что, когда в тихой комнате Софии они листают альбомы по искусству, на их плечах лежит тяжесть мира? Что после того, как их взгляд коснется репродукции алтарного образа Ван Эйка, он уже никогда не погибнет в огне, не превратится в прах.

Да здравствует Революция! Наступило время революций, время перемен! Перемен во всем! Старое должно исчезнуть. Добротно подогнанные взгляды и принципы этой трухлявой империи трещат по всем швам. Скоро она рухнет. Скоро над миром взойдет новое солнце. Император. Власть церкви. Догмы искусства. Все, все рухнет! Да здравствуют угнетенные! Да здравствует свобода! Да здравствует свободная любовь! Так написано в книгах. У Софии неограниченный доступ к свободомыслящей литературе, она читает все подряд, и Давид не отстает от нее, а тем временем они взрослеют, им исполняется шестнадцать, семнадцать, они еще растут и вверх, и вглубь, в себя и друг в друга.

Тихие городские улицы, освещенные солнцем. Город просыпается после долгой зимы, по улицам, держась за руки, прогуливаются влюбленные. Смеются дети.

Городские улицы детства и юности. Что может быть прекраснее для молодого человека, чем жить в большом и красивом городе! Карнизы и розетки, резные парадные двери, качающиеся уличные фонари – о, как красив город, он красив и в дождь, и в ясную погоду. Мягкий гул голосов в кафе, сероватые разводы мраморных столиков, официанты дружески кивают тебе и приносят утреннюю газету и кофе с молоком, школьный ранец ты оставил на каменном крыльце, в парке уже распустилась и благоухает сирень.

Но все становится еще красивее, если ты не один: двое, держась за руки, идут по улице. Он молодой, у него бледное, еще детское лицо и густые черные вьющиеся волосы. На нем смешной синий костюм и почему-то шляпа, которая словно по недоразумению попала к нему на голову. А она? На ней красное пальто с черной отделкой и туфли на низком каблуке. Она отмечает и его шляпу, и мешковатый костюм; почему мужчины не умеют одеваться по-человечески? Или пальто велико, или галстук похож на петлю самоубийцы – в прежние времена он носил бы тогу, думает она. Или охотничий костюм и плащ. Но она молчит о том, что видит. Она улыбается.

– Ты такой элегантный, – говорит она и поправляет ему галстук. Он смущенно улыбается – он до сих пор робеет в ее присутствии.

Таких пар много гуляет по улицам города.

О Господи! Как хорошо быть семнадцатилетним! В семнадцать лет город кажется особенно красивым. Все памятники, все здания так и светятся от избытка чувств, дома влюблены друг в друга. Линии и изгибы фасадов столь откровенно ласкают друг друга, что можно впасть в пуританское негодование, но никто не негодует, потому что дома так невинны в своей чувственности, так молоды и чисты. Архитектура города, как зеркало, показывает, способны или не способны люди любить. Молодая пара идет по Грабену к собору Святого Стефана. Собор – монумент любви, страшный, вечный, незыблемый. Он подобен зарослям каменного шиповника. Черный, строгий.

Собор так красив, что эти двое останавливаются и медлят. Они смотрят на башню, которая уходит ввысь, на каменные арки, на суету голубей.

– Подумай, сколько крови стоило построить его.

– Да. И страданий.

– Власть церкви. Как это страшно.

– В новом государстве церкви будут превращены в музеи, в дома для собраний, в народные дома.

– Как люди с этим мирились? Они не роптали, хотя столетие за столетием тесали камень и платили налоги, чтобы священники могли возводить свои храмы.

– В новом государстве церкви будут приносить настоящую пользу.

– Значит, все они были построены не напрасно.

Давид и София любуются собором Святого Стефана, а их уста произносят слова, вычитанные из книг или родившиеся у них в головах. Конечно, власть церкви и священники – это ужасно, но все-таки она улыбается и предлагает:

– Давай войдем внутрь и полюбуемся витражами.

Их опьяняет обилие красок внутри собора; под сводами здание утрачивает свою тяжесть и строгость, становится легким, прозрачным, словно хрустальные сферы, словно небесный свод. Вокруг парят витражи.

Они молча ходят от одной цветной стены к другой. Он снимает шляпу и держит ее в руке, словно только что нашел.

Она хватает его за руку:

– Смотри!

Перед ними окно с розами. Очарованные, они долго любуются им.

После этого они уже не говорят о страданиях народа. Собор все-таки слишком красив. Они выходят на улицу.

Когда мы еще не могли говорить друг с другом,

все вокруг было игрой света, преломленного в цветном стекле.

* * *

Говорить? Беседовать? Ну разумеется! И не только наедине, но и в образовавшемся кружке сверстников, одни из которых хотели заниматься искусством, другие отдавали предпочтение политике, третьи были еще на распутье. Они облюбовали маленькое кафе, где регулярно собираются после выставок, спектаклей и концертов. София и Давид влились в этот кружок. Все сидят за круглым столиком. Уже не такие робкие, как раньше, более уверенные в себе, более открытые. Когда они до хрипоты спорят там на самые разные темы, через них проходит ось мироздания. Они обмениваются газетами и журналами. Теперь к ним присоединился и Ханнес. Он опубликовал в одном маленьком журнальчике свои первые стихи, опубликовал под псевдонимом, но все знают, кто автор, и, как положено добрым друзьям, превозносят его до небес. Можно подумать, что он написал Мариенбадские элегии, ему и самому так кажется, хотя тираж журнала не превышает трехзначной цифры. Все медленно приобретает форму. Здесь беседуют о чем угодно. Дома Софии уже приходилось участвовать в интеллектуальных спорах и беседах, и она свободно чувствует себя в этом обществе. Давид больше помалкивает. Она тихонько пожимает под столиком его руку – ручеек тишины течет от нее к нему. Потом эти разговоры представляются Давиду примерно так.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю