Текст книги "Титаник. Псалом в конце пути"
Автор книги: Эрик Фоснес Хансен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
– Благодарю, я уже сыт, – сказал Джейсон.
– Да-да, просто взял и оскопил его. Капли крови падают с небес на землю, и появляются новые существа – лесные нимфы, эринии и гиганты. Уран убирается подобру-поздорову на небеса, но предсказывает Кроносу, что и с ним произойдет то же самое! Твой сын свергнет тебя так же, как ты сверг меня! Так титаны захватили власть, и дюжина братьев и сестер стала управлять заведением на Монмартре.
– А Гея? – спросил Давид.
– Ее отправили на заслуженную пенсию.
– А страшилища в подвале?
– Кронос во многих отношениях был похож на своего отца. Он их не выпустил, потому что они внушали ему страх. Однако некоторое время, после того как новое поколение взяло власть в свои руки, в заведении царили мир, покой и благодать. Трудности начались, когда у Кроноса и Реи появились дети.
– Какие же?
– Рея родила Кроносу шестерых детей – Гестию, Деметру, Геру, Аида, Посейдона и Зевса. Однако Кронос, помня пророчество своего отца Урана и желая помешать следующему поколению прийти к власти, съедал всех своих детей.
– Еще чаю? – вежливо спросил Джейсон.
– Полчашечки. Он съедал их, как только они рождались. Рею, естественно, это весьма огорчало, и когда она должна была родить самого младшего, Зевса, она родила его втайне. Кроносу же дала камень, завернутый в пеленки, и Кронос, близорукий и опьяненный властью, проглотил вместо сына булыжник. Рея скрыла Зевса на Иль-де-ла-Ситэ, к сведению несчастных, не знающих Парижа, это остров на Сене. На нем стоит Нотр-Дам, и Зевс воспитывался там в монастыре – разумеется, это был мифологический монастырь.
– Я понимаю, – сказал Джим.
– Пока Зевс рос, господство титанов сделалось совсем невыносимым. Дюжина титанов и титанид вскоре захватили весь город и творили там все, что хотели. Но Зевс рос. И вырос большим и сильным. Однажды ночью он прокрался в катакомбы, сломал ворота, ведущие в подземный мир, и освободил томящихся там страшилищ – киклопов и сторуких. Киклопы выковали Зевсу оружие – громы и молнии, – и вооруженный ими Зевс отправился сражаться с титанами.
Битва, состоявшаяся на улицах Монмартра, была пострашней революции. Дома рушились, земля сотрясалась, гром грохотал. Тысячи и тысячи лет продолжалась эта война, но однажды утром Зевс и страшилища победили титанов. Зевс освободил своих сестер и братьев из утробы Кроноса, титанов низвергли в преисподню и приковали там. А сторукие чудовища были поставлены сторожить их. С тех пор повелевать всем стали олимпийские боги – Зевс, его братья и сестры. И на Монмартре воцарились человечность, справедливость и свет. Музыка и мир, канкан и приключения. Такова греческая мифология.
– Ясно, – сказал Джим. – Теперь я все понимаю.
– Конечно, там было много других личностей и других историй, о которых я не мог вам рассказать. Это только в общих чертах. Очень упрощенно, конечно.
– Мы понимаем, – сказал Джейсон. И вдруг рассердился: – Боги, боги. Мифологии и религии. Одно хуже другого. Надо научиться жить без богов.
Все с удивлением обернулись к нему.
– Хотел бы я знать, по какой причине наша судовладельческая компания дала нашему пароходу имя одного из этих богов? – засмеялся Спот.
– Это имя из второго поколения богов, которое погибло и было низвергнуто в бездну. «Олимпик» назван в честь богов третьего поколения – Зевса и других главных богов-олимпийцев. Будущий пароход «Гигантик» будет назван в честь гигантов, родившихся из капель крови Урана, когда его…
– Спасибо, мы поняли, – быстро сказал Джейсон.
– С твоей стороны было очень любезно, что ты просветил нас, – сказал Джим Жоржу, сиявшему как солнце.
Такова была мифология по Жоржу Доннеру.
* * *
Утро. Давид и Джим стояли на баке. Перед ними лениво перекатывались волны. Гребешки волн слегка пенились. Погода была по-прежнему ясная, с легкими кучевыми облаками.
На море не было видно ни одного судна, Давидом вновь овладело счастливое чувство бесконечности. Он задыхался от морского воздуха.
– Чувствуешь запах? – спросил Джим.
Запах? Давид принюхался к ветру. Сперва он ничего не заметил, в ветре не было даже намека на запах. Воздух был прохладный, без вкуса и запаха. Он не понимал, о чем говорит Джим.
– Неужели ты его не чувствуешь, он же такой явный? – Джим засмеялся. И в самом деле в воздухе ощущался дух большого открытого пространства, обнимавшего все море, весь океан, все небо. Давид тут же понял, что имел в виду Джим.
– Знаешь, что это за запах?
– Нет.
– Это запах свободы.
У Давида закружилась голова. Джим положил руку ему на плечо.
– Свобода непостижима, – сказал он. – Она может испугать человека, если он не привык к ней. Точно так же, как море.
– Ты вырос на берегу моря?
– Да. На севере, в рыбацком поселке. Наш дом стоял у самой воды. Во время шторма волны иногда хлестали в окна. Но шторм длится не вечно. Чаще на море бывает тихо. В солнечную погоду волны смеются, болтают. Можно вбежать в море, я так и делал в детстве, летом конечно. – Глаза Джима были прикованы к горизонту. – Мы встречали рыбацкие боты, полные рыбы, и сильные, обветренные руки рыбаков лежали на веслах… Подходя к берегу, рыбаки убирали паруса и шли на веслах, понимаешь, раз-два, раз-два, все гребли, как один, и держали курс прямо на берег. Мы, дети, бежали к воде, чтобы помочь им. Сперва вытаскивали боты на сушу, мы бегали по камням и помогали тянуть. Однажды я поскользнулся на мокром камне и разбил голову. Пролежал одиннадцать дней, хе-хе. – Джим не отрывал глаз от горизонта. – А запах рыбы! Ничто не может сравниться с запахом только что выловленной трески… Ты хоть раз нюхал свежую треску?
– Нет.
– Треска блестит и бьется в садках. Крупная и мелкая, плавники ее трепещут. Мы совали руки в садки и гладили скользкую, бьющуюся рыбу… Корпус корабля имеет форму рыбы, он такой же обтекаемый… Рыба совершенна, совершенна, и все тут.
Иногда, если вода прозрачна, рыба кажется блестящим глазом, глядящим из глубины. Но она тут же сливается с косяком. Ты знаешь, что такое косяк?
– Нет. – Давиду стало стыдно. Но Джима не смутило его невежество.
– Косяк – это рыбье стадо. В нем сотни, тысячи рыб. От этого зрелища нельзя оторваться. В глубине как будто скользит множество серебряных предметов. Но видны они лишь мгновение, когда на них падает солнечный луч. В этом есть что-то таинственное. Косяк – это единое целое; он движется, подобно летящей стае. Только еще быстрее, стремительнее. Глядя на косяк, понимаешь, что никогда не сможешь спуститься к нему. Я в детстве мечтал стать рыбой в таком косяке. Хе-хе. Такой же бесшумной и гибкой. И чтобы мою спину так же освещал проникающий сквозь воду луч солнца. Странное, должно быть, ощущение. К этой рыбе нельзя прикоснуться.
– Да, если не поймаешь.
– Ну, это уже совсем другое. Тогда ты прикасаешься словно и не к рыбе. Вытащенная в лодку, она перестает быть рыбой, просто лежит и бьется. В лодке она становится предметом, вещью и должна умереть.
Джим вдруг стал серьезным и даже мечтательным.
– А запах рыбы, когда ее поднимают из моря!.. Наверное, так пахнет само морское дно. Он такой тонкий, странный, немного металлический… он слегка похож… – Джим понизил голос. – Похоже пахнут девушки перед… И вместе с тем это холодный запах, так что это вовсе и не запах девушек.
Глаза у Давида стали круглыми. Но Джим этого не видел. Его взгляд по-прежнему был прикован к полосе, где небо и вода сходились друг с другом.
Давид задумался. Он побледнел. Слова Джима о чем-то напомнили ему.
Джим взволнованно продолжал:
– В нашем поселке все мужчины были рыбаками, кроме священника, трактирщика и лавочника.
Хотя, если на то пошло, трактирщик имел долю в боте моего отца. Боты уходили в море на несколько дней. На рыбаках были робы, зюйдвестки и высокие морские сапоги. А посмотрел бы ты на них, когда они возвращались! Грязные, обветренные. Волосы жесткие от соли. Но по воскресеньям рыбаки надевали белые рубашки и шли в церковь. Они были очень набожны. И никогда не пропускали службу.
Давид невольно улыбнулся:
– Джейсону, наверное, не понравилось бы, что они верят в Бога.
– Ты вспомнил его слова после утренней лекции Жоржа? Да? Нет, Джейсон не понимает, что для рыбака в открытом море, в маленькой лодке… Там Бог для него единственная опора, кроме собственного разума. «Ум всегда вывезет», – любил говорить мой отец. Но когда ум бессилен, остается уповать только на Бога. Представь себе, что лодка перевернулась в открытом море… Представь себе бескрайнее море. Там тебя ум не спасет. Когда парус разодран, а волны захлестывают в лодку больше воды, чем восемь человек способны вычерпать… Многие так и не вернулись обратно. Нет, в море человеку без Бога нельзя. Но вычерпывать воду он все равно должен, тут уж никуда не денешься.
Я был и рыбаком, и моряком. Я рано ушел из дому. И обнаружил, что всюду одно и то же, всюду, где люди живут морем, – что на торговых судах, что на Большой Ньюфаундлендской банке. Там, на Большой Ньюфаундлендской банке, если рыбацкая шхуна попадает в туман, на ней начинают бить в колокол, чтобы предупредить другие суда. Туман там бывает плотный, белый, непроницаемый, и со всех сторон бьют в колокола.
Я помню, у нас в поселке некоторые ненавидели море. Особенно один рыбак, в ночь перед выходом в море он никогда не спал, никогда. Однажды его шхуна потерпела кораблекрушение, и он вместе с братом целую ночь держался на киле перевернутой лодки, пока их не нашли. Брат к тому времени уже умер, но они так крепко держались друг за друга, что спасатели с трудом оторвали мертвого от живого. С тех пор он боялся выходить в море. Все боялись, они знали, что там может случиться. Но выходили, словно их кто-то проклял. Артель за артелью. – Уголки рта у Джима опустились, лицо стало строгим и задумчивым. – Нет, Джейсон не знает, о чем говорит. Во время шторма или кораблекрушения человек вдруг понимает, что если раньше не верил в Бога, то теперь верит. Верит, иначе нельзя.
– Но ведь мы сейчас в море, – помолчав, сказал Давид. – В открытом море.
– Вот именно. – Джим повернулся к нему. – Мы в море. – Он улыбнулся. – Но я больше не рыбак. И не моряк. К счастью. У меня были способности к музыке. И с ее помощью я вырвался оттуда.
Давид задумался над рассказом Джима. Перед ними простиралось море. Здесь все было иначе, не так, как дома на Розенхюгелыитрассе в Вене.
Джим рассказал Давиду много историй и баек за этот рейс. Они поражали Давида, заставляли смеяться. Он никогда не слыхал ничего подобного.
* * *
С четверга по субботу «Титаник» прошел девятьсот морских миль.
Ты не пугайся: остров полон звуков —
И шелеста, и шепота, и пенья;
Они приятны, нет от них вреда.
Бывает, словно сотня инструментов
Звенят в моих ушах; а то бывает,
Что голоса я слышу, пробуждаясь,
И засыпаю вновь под это пенье.
И золотые облака мне снятся,
И льется дождь сокровищ на меня…
И плачу я о том, что я проснулся.
Шекспир. Буря (Перевод М. Донского)
История Спота
Суббота, 13 апреля
47° северной широты, 30° западной долготы, 22.30
Спот сидел на койке, прислонившись головой к переборке. В каюте никого не было, наконец-то никого. До него не сразу дошло, что он один, впервые за последние дни, но он не знал, надолго ли. Музыканты внимательно следили за ним с первого вечера на борту.
Спокойным, решительным движением он достал из внутреннего кармана маленькую жестяную коробочку; в таких коробочках мужчины обычно держат нюхательный табак.
– Дорогая табакерочка, – ласково шепнул он, – дорогая моя табакерочка.
Он открыл ее – все было в порядке. Подтянув ноги так, что колени почти касались подбородка, Спот извлек из правого кармана зеркальце и тонкую трубочку. В коробочке вместе с кокаином лежало бритвенное лезвие. Но размельчать порошок не требовалось. Осторожно, легкими, точными движениями Спот насыпал на зеркальце чуть-чуть порошка и выровнял его в полоску.
– А теперь, – сказал он, почти не дыша, чтобы не сдуть порошок, – теперь, порошочек, теперь, мой снежочек… – Зеркальце было зажато между коленями, наклонившись вперед, Спот увидел в нем свои глаза, он вставил трубочку в ноздрю и зажал другую мизинцем левой руки. Глядя на себя, он чувствовал укоры совести. Но так и должно быть.
– Снежок грез, – проговорил он, глядя в глаза под белым порошком. Грудь у него стеснилась. Потом он без колебаний втянул в себя порошок. Внутри жгло, но он знал, что делает. Быстро вставив трубочку в другую ноздрю, он сделал еще один вдох, и последняя часть полоски исчезла у него в носу. Жжение заметно усилилось. Словно у него внутри лопнул какой-то пузырь.
– Ты взрослый человек, – вполголоса сказал он себе. – Уже не ребенок. И это не игрушки. Ты справишься. – Он вытащил трубочку и посмотрел на зеркальце. На нем осталось несколько крупинок порошка. Спот принес их в жертву Гелиосу, сдув на лампочку, висевшую на потолке.
– А теперь посмотрим, – сказал он. Пока сознание еще не покинуло его, он все аккуратно сложил и убрал в карманы.
Некоторое время он сидел неподвижно, все так же сжавшись. Где-то в нем и у него за спиной что-то росло и распускалось, словно цветок. Цветок этот был одновременно и холодный и теплый. Он рос и рос, пока не заполнил Спота целиком; после этого цветок продолжал расти и в конце концов заполнил все пространство. Спот вытянул ноги и удобно откинул голову назад. Откуда-то извне к нему стали приходить мысли и образы, это было приятное ощущение. Скоро пространство станет слишком тесным. Какое-то время он еще просидит так, но потом ему понадобится движение. Руки и ноги у него обессилели, тело напряглось, и его охватило чувство, в котором смешались и боль, и радость. Теперь он слышал и звуки. Вокруг посветлело.
Вообще Спот был дитя солнца, а вовсе не тот бледный, молчаливый, иронически улыбающийся человек ночи, за которого его всегда принимали. Внешность обманывала. На самом деле он не был и брюнетом; так лишь казалось после того, как он стал взрослым. Это была только видимость! На самом деле волосы у него были золотистые, светлые и легкие, а глаза – темные и ясные. Когда он теперь по утрам смотрелся в зеркало, он знал, что видит не себя, что это просто злой обман. Такое не могло быть правдой. Он видел не себя, это была какая-то ложь. Ложь с налитыми кровью глазами. Неправда, что у него темные жидкие волосы, которые он мажет помадой и зачесывает на косой пробор – это обман. И пенсне – тоже обман. Не говоря уже о носе. О носе лучше не думать. Внушительный, длинный, массивный кос свидетельствовал о какой-то зреющей в нем силе, которая рвалась наружу. Скулы тоже были массивные, как у изваяния. Но все это была ложь. Спот знал, что, когда он впервые осознал себя, впервые увидел себя в зеркале и понял, что это он, – перед ним был совсем другой человек. Маленький мальчик с золотистыми локонами и тупым носиком. Теперь же, глядя на себя, Спот напрасно искал мягкие черты лица. Хотя на самом деле под этой ложью его настоящее лицо было именно таким. Где-то в нем жил тот светловолосый мальчик, и этим все объяснялось. Сам же он просто изменил свою внешность. Очевидно, от этого мальчика и зависело все, что сформировало его лицо, заставило потемнеть волосы, а глаза – сузиться и помутнеть.
Да, он принадлежал солнцу. Бывали дни, когда Спот не мог смотреть на себя в зеркало. Хотя чаще все обходилось благополучно. Он еще мог работать, еще справлялся с ежедневной нагрузкой – еще держал под контролем возникшую в нем пропасть, которая грозила разорвать его надвое. Случись такое, ложь и правда в нем разделились бы, а ведь они должны сосуществовать. Они создают человека.
Спот сидел и повторял про себя: ложь… правда… Только когда он бывал в таком состоянии, эти слова обретали свой истинный смысл, свою глубину…
Спот заметил, что чересчур напрягся, и заставил себя дышать спокойнее, сознательно замедлил пульс. Иначе у него началась бы дрожь, и он уже не смог бы ее унять. Главное – держаться ближе к солнцу. Соединиться с ним.
Он принадлежал солнцу. Спот помнил, как однажды, давным-давно, играл для солнца на скрипке.
Тогда его инструментом была скрипка, а не рояль. Он стоял в холле и играл упражнения, но никто за ним не следил. Двери в сад были распахнуты, и сквозь портьеры проникал нежный солнечный свет, ложась узором на стены и потолок. Лет ему тогда было немного – он помнил, что смотрел на нотный пюпитр снизу вверх. Он помнил даже этюд, который тогда играл. В синеватом холле лежали прохладные тени. Наверное, ему тогда было семь. На стене в холле висело большое зеркало, перед которым все обычно замедляли шаг, когда выходили из дому или принимали гостей. Но в ту минуту он даже не видел этого зеркала. Взгляд его все чаще обращался к портьерам, скрывающим от него солнце и сад. Он ощущал, что воздух в саду напоен солнцем, что оно тяжело и лениво дышит в кронах деревьев. Но он был послушный мальчик и послушно играл этюды. Он знал, что сначала нужно позаниматься, и только после этого ему позволят выйти в сад. И все-таки в тот день что-то было не так, как всегда. Потому что звуки, лившиеся из его скрипки, казались жалкими и слабыми по сравнению с тем, что доносилось до его слуха из сада. Он заметил, что даже свет имел свою мелодию, в нем слышался какой-то мелодичный гул. И, забыв обо всем, но продолжая играть, он пошел к распахнутым стеклянным дверям и остановился между портьерами, стараясь, чтобы солнце падало на его скрипку. Звук снаружи, который вовсе и не был звуком, заглушил все и казался знакомым. Наверное, ему было лет семь. Он хотел туда, в сад, и откинул портьеру в сторону.
Солнце сразило его, как удар меча.
Теперь Спот уже не помнил, что случилось в ту минуту. Он пришел в себя в саду, на дорожке, посыпанной гравием. Он стоял и играл на скрипке, от сильных ударов смычка маленький инструмент едва не рассыпался в его руках. И все время лицо Спота было поднято вверх, к кронам деревьев, к солнцу, которое пряталось и дышало в них. Именно тогда он понял, что летний ветер – это и есть солнце, которое касается земли. Солнце было повсюду – в деревьях, в траве и даже в гравии на дорожках сада. Оно было и в нем, и вокруг него. И прежде всего оно было в его скрипке. Счастливый, он ходил по саду и страстно играл для того, что было повсюду. И все время он слышал тот мелодичный солнечный гул. Его окружала музыка солнца, он ощущал ее, она почти воспринималась обычным слухом. Он ходил по саду и подыгрывал ей на скрипке; так его скрипка еще никогда не звучала, и он даже не думал, что может так играть, не имея перед глазами нот. Его руки сами делали все, что нужно. Он играл, пока его не настиг голос, кричавший уже в третий или четвертый раз:
– Лео!
Он медленно опустил смычок.
– Лео! Что ты делаешь?
Только что он упивался блаженством, теперь все оборвалось. Это мать. Голос ее был строг. Лео знал, что сейчас она будет его бранить.
– Разве мы с папой не сказали, что ты сможешь выйти в сад только после занятий?
Он опустил голову.
– И что же? Ты играешь в саду! А если бы ты повредил скрипку? – К счастью, голос матери быстро смягчился.
Лео молчал. Ему хотелось одного – снова соединить смычок и скрипку. Потому что за голосом матери все еще слышалась мелодия солнца, хотя сам он стоял неподвижно, опустив скрипку. Все еще было почти таким, как минуту назад. Он еще мог бы настичь великую музыку, если бы поспешил. Поэтому он не прерывал бранившую его мать и без возражений позволил увести себя обратно в холл, где она села на стул, чтобы слушать, как он доигрывает свои упражнения.
Когда Лео снова опустил скрипку, он случайно взглянул в большое зеркало. И увидел себя перед нотным пюпитром, в светлой курточке и штанах до колена. Увидел собственное лицо, круглое и мягкое, и на нем два больших темных глаза. Увидел золотистые локоны, рассыпанные по плечам. Удивленный до глубины души, он смотрел на себя, стоявшего со скрипкой и смычком в руках. Это было похоже на красивую волшебную картинку. Он не помнил, чтобы когда-нибудь видел себя таким.
– Теперь ты играл хорошо, Лео, – сказала мать. Он смотрел в зеркало.
Лео. Лео Левенгаупт. Спот уже не смел произносить это имя, не мог даже думать о нем и боялся, что когда-нибудь неожиданно услышит его от других. Только однажды, один-единственный раз он произнес его сам, тихо, в подушку, вечером перед тем, как уснуть. Он всегда боялся этого имени, боялся того, что ему сопутствовало, того, о чем оно могло напомнить, боялся, что сам по неосторожности произнесет его. Но в тот вечер, когда он произнес его по своей воле, ему стало приятно: он прошептал в подушку это имя, бывшее его тайной и болью, и его залила горячая волна. Он мог шептать: «Лео», и вокруг него воцарялось тепло и покой. «Лео Левенгаупт».
Вундеркинд и баловень судьбы. От него многого ждали, и он никого не разочаровывал. Вначале не разочаровывал. Лео с золотыми локонами и темными глазами – сердца тетушек и пожилых родственниц таяли от восторга. Лео, который играл и на скрипке, и на фортепиано. Лео, который лазил по деревьям и научился скакать на настоящей лошади, а не только на пони, раньше, чем все его сверстники. О Лео и его музыкальных способностях было доложено королю Вюртемберга. Уже в двенадцать лет он давал концерты. Его портрет написал знаменитый художник, чудак, который все время пытался потрепать его по щеке. Но портрет получился хороший и попал на выставку. Может быть, он до сих пор висит в каком-нибудь музее.
И при этом почти все время Лео был глубоко несчастен и его терзал страх.
Но вначале это было незаметно. Вначале, когда он сочинял свои первые маленькие пьески и исполнял их дома и в других местах, он был счастлив. Старые дамы, словно сшитые из одних кружев, и мужчины в военной форме или во фраках с длинными фалдами аплодировали ему. Он был счастлив и горд, потому что они аплодировали ему. Родители тоже гордились им. Куда только они не возили его, сколько он дал домашних концертов! Он играл на скрипке и на фортепиано. Ему аплодировали. Маленький Моцарт, сказал кто-то. После концертов Лео приходилось есть пирожные и пить ликер. Он до сих пор не выносит вкуса ликера. Звенели шпаги офицеров. Дамы прикасались к нему сухими руками. Родители гордились им. Постепенно, сам не замечая, Лео получил то, чего не имели другие дети. Родители, немецкие дворяне средней руки, тратили огромные деньги на его одежду, на инструменты, на учителей. Учителя приходили и уходили, один непохожий на другого, а техника его игры постоянно улучшалась.
Наконец, примерно между первым ликером и пятым учителем музыки, Лео все возненавидел. Он возненавидел родителей, возненавидел концерты, как официальные, так и частные. Частные были еще хуже официальных. Особенно если на них присутствовали сиятельные особы. И причина этой ненависти крылась не в том, что Лео постепенно обнаружил: люди в кружевах или со шпагами ничего не понимают в музыке и аплодируют всем подряд, – нет, тут было что-то другое.
Может, именно тогда в его душе и возникла эта трещина, эта пропасть между правдой и ложью. Первая трещинка появилась, должно быть, очень рано. Так рано, что он едва ли мог заметить ее. Может, она появилась в тот полдень в саду, когда он играл вместе с солнцем и его прервала мать.
Потому что солнце коснулось Лео Левенгаупта. Его игра, но в большей степени его сочинения, которые начали у него появляться, как у всякого вундеркинда, были проникнуты отзвуками великой музыки, услышанной в тот день. Она все еще жила в нем. Но ни родители, ни учителя не были в состоянии понять, что Лео, который давал концерты и по-детски изящно отвешивал поклоны, не имеет ничего общего с настоящим Лео, с тем, который в одиночестве записывал ноты и, двигаясь ощупью, находил отзвук чего-то, слышного только ему. Их связывала только музыка. Ему и самому бывало порой трудно отделить одного от другого.
Однажды теплым весенним вечером он сидел в своей комнате и что-то сочинял… может быть, небольшой хорал или сонатину. Трудно сказать. Музыка сама должна найти свой путь. Он узнал новое слово: имманентный. Идея произведения должна имманентно присутствовать в его отдельных частях. Оно должно складываться по своим законам. Весенний вечер мягок, перо слегка царапает бумагу. Он здесь. Он – это он, и он счастлив. Уже несколько дней он не видел ни одного импресарио и не чувствовал даже запаха ликера. За окном в деревьях тихо играет вечерний ветер.
В дверь стучат. Войдите. Лео не знает, думает ли он про себя или говорит вслух. Он транспонирует свое сочинение из одной тональности в другую. Появляется отец. Большой, широкоплечий, толстый. Лео недоволен собой: как можно так думать о своем отце? Почему он видит отца таким, каков он есть, то бишь брюхом? Неужели нельзя не замечать того, что отец – самодовольный старый кавалерийский офицер, давно заключивший мир со всем миром и со своим брюхом, человек, который купается в лучах растущей славы своего сына и больше всего похож на лошадь. Многие лучшие друзья отца – на самом деле лошади; Лео трудно это понять, но между отцом и лошадьми есть какая-то связь. Наверное, он несправедлив к отцу, наверное, он слишком нервный, или, как говорит мать, слишком чувствительный, словом, с ним самим или с отцом что-то не в порядке, если ему на ум приходят такие мысли. Сходство отца с солидным пони – что это, объективная данность или только плод его фантазии? Воображение?.. Все это проносится в голове Лео при виде входящего к нему отца. Сколько ему тогда было? Не много. И когда это было – до или после Великого Учителя? Примерно в то же время. Значит, двенадцать или тринадцать. Способен ли двенадцатилетний мальчик к таким абстракциям? Кто знает. Он был способен. Отец открывает рот, он не извиняется за свое вторжение, он слишком взволнован, сейчас он преподнесет Лео какой-то необычный сюрприз. Лео послушно ждет. Он воспитанный ребенок. Когда человеку приходится много упражняться, он привыкает подавлять свою личность, по крайней мере в мелочах. Кроме того, ему приходилось беседовать с герцогами. Поэтому он вежливо отрывается от соль минора.
– Лео, тебе подарили коня! – восклицает отец.
В Лео происходит что-то похожее на взрыв, и он не знает, плакать ему или смеяться. Он улыбается счастливой улыбкой.
– Коня? Какого коня, папа? – Интонация – естественный восторг. Выражение лица – недоверчивая улыбка. Это необходимо, этого от него ждут. – Но у меня уже есть лошадь, – говорит он наконец.
– Да, но тебе подарили настоящего коня. Чистокровного жеребца.
– Но…
– Его только что привели.
– Да, но…
– Он уже стоит у нас в конюшне.
– Да, но откуда он взялся? Кто его привел?
При этом он думает: у меня нет времени еще на одну лошадь. Почему никто сначала не поговорил со мной? Что мне с ней делать? Чем я был занят? Транспонировал свое сочинение из одной тональности в другую? Он пытается мысленно вернуться к своей работе, но отец говорит:
– Это подарок! И угадай от кого!
Лео не может угадать. Он удручен:
– От тебя с мамой?
– Очень мило, что ты так думаешь. Но ты ошибаешься. Ошибаешься. Этот жеребец от… его прислал…
Лео видит, что с отцовского лица, точно забрало, вот-вот слетит строгая маска кавалериста, отец вот-вот потеряет самообладание. Его восторг слишком велик. Он хлопает себя по ляжке, словно это не ляжка, а круп лошади:
– Его прислали… оттуда! – Отец показывает на стену.
Лео не понимает, каким образом жеребец мог явиться из комнаты белошвейки, работающей за стеной, но потом до него доходит, что отец имеет в виду портрет на стене.
– Подумай только… Он… Он… прислал тебе коня! В подарок. В знак признания твоего таланта. О мой сын! – Чувства переполняют отца, это бывает крайне редко, но теперь именно тот случай: Лео вынужден встать и позволить отцу обнять себя. – Мы! Ты! Ты далеко пойдешь… далеко… Если уж Он подарил тебе…
И Лео понимает, что битва проиграна. Он не сможет провести остаток вечера в своей комнате, как собирался. Ибо если Он… И еще он понимает, что его планы оставить лошадей лошадям и ограничиться лишь верховыми прогулками по воскресеньям, разлетелись вдребезги. Что скажут люди, если он позволит подобному подарку стоять невостребованным в конюшне? Завтра еще до полудня мать разнесет эту новость по всему городку. Ему придется ездить на этом жеребце каждый день, чтобы его все видели: Чудо-ребенок на Чудо-коне!
– Именно то, о чем ты мечтал! – восклицает отец.
Лео понимает, до жути отчетливо понимает, как все было. Как-то на верховой прогулке отец спросил у него, не хочет ли он в скором времени пересесть с пони на большую лошадь. И Лео вежливо ответил, что, конечно, он не против, но он еще слишком мал, еще годик он может поездить на Белле. И отец шепнул нужные слова в нужное ухо, так в конце концов это дошло до Него! Лео мечтает о настоящем коне!
Лео покорно закрывает чернильницу крышкой и отправляется с отцом в конюшню. Битва проиграна. Это одно из самых крупных его поражений, одно из тех, которые он запомнил на всю жизнь. Но было много и мелких. Тысячи мелких поражений в его борьбе против несокрушимой силы кавалерии.
Каждое утро Лео спускается на конюшню и седлает Зверя. У него уже есть трудное греческое имя, и его родословная длинна, как партитура «Дон Жуана», но для простоты Лео называет коня Фиделио. Чтобы помнить, что конь совсем не тот, за кого его можно принять…
Лео до смерти боялся, когда ему предстояло первый раз сесть в седло. Конь был большой и горячий. Но Лео проявил мужество и сделал хорошую мину при плохой игре. Он думал: ну и пусть, пусть он сбросит меня и я сломаю себе шею. Эта мысль немного успокоила его, ему было странно, что она вообще пришла ему в голову и что, всерьез подумав об этом, он остался спокойным. Так или иначе, страх прошел, и он храбро сел в седло. Зверь был воспитан и сдержан, как настоящий придворный. После более близкого знакомства между Лео и Фиделио установились неофициальные, нейтральные отношения; должно быть, Фиделио заметил, что Лео ездит на нем исключительно из вежливости, однако в силу своего хорошего воспитания он делал вид, будто не замечает этого. Белле на ухо Лео мог шепотом поверить любую свою тайну, потому что знал: она все поймет и не проболтается. Что же касается этого Зверя, этого Фиделио, Лео был почти уверен, что тот побежит к отцу. Или же к Нему.
Должно быть, именно тогда в Лео появился своего рода цинизм, между его мыслями и поведением возник разрыв. При этом Лео несколько раз ловил себя на том, что готов перейти опасную черту; к примеру, он скакал галопом через лес и во весь голос поносил короля или выкрикивал непристойности; это было глупо, его никто не слышал, кроме коня, и после прогулки Лео умоляюще говорил ему: «Ведь ты не проболтаешься, Фиделио? Не наябедничаешь на меня отцу?»