Текст книги "Прошлое толкует нас"
Автор книги: Эрих Соловьёв
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
***
Предлагаемая вашему вниманию книга включает тринадцать очерков, написанных мною за четверть века (1965–1989). Объединение очерков в комплекс потребовало в ряде случаев новых зачинов и концовок, перекомпоновок и сокращений. Но никаких существенных содержательных изменений в тексты не внесено: это те статьи, которые /16/ в пору застоя публиковались мною в журналах, сборниках, а иногда и малотиражных (ротапринтных) изданиях [11]
[Закрыть].
Очерки расположены не в порядке их появления на свет, а в соответствии с хронологией эпох и мыслителей, которым они посвящены. Мне хотелось бы последовательно провести читателя через ряд эпизодов западноевропейской исторической драмы. Важнейшими из них (наиболее значимыми для перестройки, которая готова учиться в школе истории) я считаю:
– эпоху Реформации, сыгравшую огромную роль в идеологическом освящении мирских политических структур, делового прилежания, хозяйственной инициативы и предприимчивости;
– время послереформационных религиозных войн, когда умами овладевает идея терпимости и идея сильной государственности, которая одна только может предоставить простор для гражданского развития человека;
– период кризиса феодального абсолютизма, уже чреватый концепцией правового государства;
– эпоху Французской революции и последовавшей за ней реставрации, когда абстрактные идеалы разума были потоплены в крови, но родилось упование на объективную разумность экономического и социокультурного процесса;
– время трагически-фарсовых революций 1848 года, отчетливо очертивших проблему ответственности политических партий за ход социальной истории;
– период первой мировой войны, наркотической стабилизации 20—30-х годов, установления тоталитарных режимов, когда потерпел крушение благодушный прогрессизм XIX столетия и во всю силу зазвучал вопрос о нравственной ответственности каждого человека за развитие политических событий.
Два материала посвящены истории отечественной мысли, которая интересует меня издавна, но все-таки (если не считать русской правоведческой литературы конца XIX – начала XX века) не вошла пока в сферу моих специальных исследовательских занятий. /17/
Все очерки, включенные в книгу, отвечают названию «Прошлое толкует нас», поскольку каждый из них в свое время появился на свет в качестве историко-философского отклика на известную актуальную проблему: каждый представлял собой попытку привлечь прошлое к интерпретации запутавшейся современности. Вместе с тем я не могу не предуведомить, что название это (как и всякое публицистическое клише), конечно же, не резюмирует содержания нижеследующих текстов и не имеет своей целью какую-либо патетическую настройку читательского внимания. Думаю, даже те, кто с презрением смотрит на «злобу дня», интересуясь историей просто как летописью прошлого, а философией как наставлением в надвременной жизненной мудрости, все-таки не пожалеют часов, потраченных на чтение этой книги. Очерки, в ней собранные, трактуют и известные вечные вопросы. Я обрисовал бы их с помощью четырех отсылающих друг к другу конъюнкций: религия и нравственность, нравственность и право, право и личность, личность и ситуация. Последняя тема является сквозной и, вероятно, нуждается в специальном методологическом разъяснении. Писать его заново, по счастью, нет необходимости: десять лет назад я уже высказался по данной проблеме в статье-рецензии, посвященной работе биографа. Пусть она и откроет серию очерков, приняв на себя функцию популярного методологического введения.
Но прежде позвольте сказать слова признательности.
Я хочу почтить память выдающегося журналиста 60—70-х годов Е.М.Богата, который первым разглядел актуально публицистический смысл моих статей и через «Литературную газету» привлек к ним внимание широкого читателя. Я пользуюсь случаем, чтобы выразить благодарность известному критику и литературоведу И. И. Виноградову, который откликнулся на мои очерки об экзистенциализме развернутой рецензией в «Новом мире» (в одном из последних номеров, редактировавшихся А. Т. Твардовским). Я глубоко признателен академику Т. И. Ойзерману, без твердой поддержки которого мои работы о Мартине Лютере и немецкой Реформации едва ли увидели бы свет. И, разумеется, я благодарен и Издательству политической литературы, предложившему мне опубликовать эти очерки как созвучные ныне совершающемуся процессу общественного обновления. /18/
Биографический анализ как вид историко-философского исследования
История философии – это не только обобщающая картина многовекового развития человеческой мысли.[12]
[Закрыть] Это еще история отдельных философских течений, школ и проблем. Это, наконец, и история самих выдающихся мыслителей, драматичных творческих судеб, скрытых за великими концепциями и идеями. Самостоятельной и незаменимой формой научного исследования, с помощью которой постигается эта история, является биографический анализ.
Биография как жанр исторической литературы существует уже в течение семи веков.[13]
[Закрыть] Однако я затрудняюсь назвать хотя бы одно монографическое исследование, в котором прослеживалась бы долгая эволюция этого жанра и ставился бы вопрос о методологическом своеобразии работы биографа. Не лучше обстоит дело и с таким особым видом биографии, как жизнеописание выдающегося мыслителя.[14]
[Закрыть]
В настоящей публикации я ограничусь сравнительно небольшим кругом проблем, которые, как мне кажется, можно считать методологически исходными. При этом я буду двигаться, так сказать, индуктивным путем, отталкиваясь от конкретной работы биографов. /19/
***
В нашей стране существует ряд изданий биографического плана. Достаточно вспомнить о таких авторитетных сериях, как «Мыслители прошлого» (издательство «Мысль») и «Научные биографии» (издательство «Наука»). Однако наиболее крупным и вместе с тем наиболее популярным изданием такого рода, несомненно, является «Жизнь замечательных людей» (издательство «Молодая гвардия»).
За свою почти полувековую историю серия ЖЗЛ сконцентрировала в себе значительный опыт биографического исследования. Серьезная заслуга ее издателей и авторов – органическое сочетание научности, массовой доступности и высокого литературно-художественного уровня большинства выпусков. Неудивительно, что именно через издания ЖЗЛ состоялось первое знакомство многих читателей не только с выдающимися представителями прошлых эпох, но и с важнейшими идеологическими процессами, художественными течениями, фундаментальными проблемами истории науки.
Свидетельством зрелости серии можно считать все более частое появление в ее изданиях квалифицированных биографий великих мыслителей. Лишь за семидесятые годы вышли в свет книги, посвященные Кампанелле и Галилею; Вольтеру, Франклину и Г. Сковороде; Паскалю, Канту и Гегелю; Герцену, Бакунину, Писареву и Плеханову. Не претендуя на их исчерпывающий анализ (это едва ли посильно для одного автора), попытаюсь остановиться на наиболее характерном и поучительном в опыте серии.
Что значит литературное жизнеописание мыслителя, с какими специфическими трудностями приходится сталкиваться исследователю, работающему в этом жанре, отчетливо видно на примере книги «Кант» (М., 1977), принадлежащей перу А. Гулыги. Уже в авторском вступлении к книге мы находим следующее методологически значимое замечание:
«Внешняя жизнь Канта текла размеренно и однообразно… Этого не скажешь о жизни внутренней, о жизни его духа. Здесь происходили удивительные свершения. Рождались дерзновенные идеи, крепли, вступали в единоборство с другими, гибли или мужали в борьбе… Мысль жила напряженно и драматически… /20/ У Канта нет иной биографии, кроме истории его учения… Самые волнующие события в ней – мысли» (с. 5).[15]
[Закрыть]
Как нетрудно убедиться, речь идет о случае исключительном. Но личностная уникальность Канта (несоответствие между бессобытийностью внешней и событийной напряженностью внутренней жизни) лишь оттеняет и подчеркивает нечто типичное, методологически существенное: помимо обычной, «анкетной» истории мыслителя всегда существует еще собственная история его идеи. И задача биографа состоит в том, чтобы разглядеть ее, не соблазняясь перипетиями внешней судьбы и вместе с тем отыскивая именно в них свидетельства, приметы, симптомы скрытых духовных метаморфоз.
Нелегко написатьфилософскуюбиографию, если жизнь мыслителя была яркой и увлекательной: внешняя канва событий, которые так и просятся на бумагу, отвлекает автора от подспудной драмы мышления. Но еще труднее создать философскуюбиографию, когда речь идет о мыслителе скромной и неприметной судьбы, целиком посвятившем себя своему учению. Его индивидуальность заслоняется кажущимся самодвижением созданной им системы: ее систематическими (внеличностными) запросами и логическими (вневременными) последовательностями.
Именно эта трудность преследовала всех, кто писал о Канте. Даже лучшие обзоры его творчества (к ним принадлежит, например, монография покойного В. Ф. Асмуса «Иммануил Кант». М.: Наука, 1973), по строгому счету, оказывались рассказами о внутрисистемных связях кантовского учения, о том, как дополняли друг друга различные его разделы.
А. Гулыге, как мне кажется, удалось с самого начала учесть это обстоятельство и, соответственно, четко и осознанно сформулировать целевую установку, отличающую философскую биографию от других форм анализа мышления: биограф нацелен на то, чтобы постигнуть историю (то есть драму, а не просто логику!) учения, осознать мысли в качестве «самых волнующих личностных событий». Но как это сделать? Как за кажущимся самодвижением системы увидеть «умственную индивидуальность» ее автора?
А. Гулыга воспроизводит общий контекст долгой кантовской жизни, причем берет факты и события не только в их внешне объективном смысле. С настойчивостью детектива /21/ он всюду, где это возможно, доискивается личного кантовского переживания. Мы находим в книге подробное освещение быта и привычек кенигсбергского мыслителя, его отношения к близким, друзьям, университету, родному городу, природе, женщине. Ясно, однако, что само по себе это еще не позволяет пробиться к собственной событийности кантовского мышления, а в лучшем случае лишь присоединяет эмпирическую личность Канта к логической истории созданной им системы. Чтобы биографические факты приобрели какое-то значение для анализа и истолкования внутренних связей кантовского учения, последнее само должно быть схвачено в какой-то досистематической форме.
Заслуга А. Гулыги в том, что он сумел отыскать эту форму, поставив в центр вниманияпроблемное единствокантовского творчества. Проблема – вот то реальное опосредующее звено, которое соединяет жизнь и мышление, личность и систему. Чтобы его выявить, исследователю приходится выходить далеко за пределы «готовых», законченных продуктов мыслительной работы – обращаться к наброскам и черновикам, дневникам и письмам.
В этом отношении новая биография Канта – книга глубоко примечательная. Автор привлекает богатый материал кантовских рукописей и подготовительных текстов (кстати, почти неизвестных русскому читателю), уникальные свидетельства слушателей и собеседников Канта. Серьезное внимание уделяется собственным суждениям мыслителя о проблемных истоках его деятельности, вопросам, на которые отвечают различные разделы кантовской философии.
Ценнейшим документом такого рода является кантовское заявление, относящееся к середине 90-х годов XVIII века:
«Поприще философии в широком значении можно подвести под следующие вопросы: 1) Что я могу знать? 2) Что я должен делать? 3) На что я смею надеяться? 4) Что такое человек? В сущности, все это можно свести к антропологии, ибо три первых вопроса относятся к последнему».[16]
[Закрыть]
Заявление это, конечно, не впервые цитируется в кантоведческой литературе. Но трудно назвать другое исследование, автор которого отнесся бы к нему столь же внимательно, как А. Гулыга. «Что такое человек?» – вот проблема, подспудно доминировавшая над всем кантовским мышлением и сообщавшая ему единство /22/ еще до всякой систематически целостной разработки. Она как бы очерчивает индивидуальность Канта-мыслителя, к осознанию, выбору и реализации которой стремился Кант-человек.
В итоге творчество Канта предстает в рассматриваемой книге уже не как ряд логически обусловленных переходов от одного раздела учения к другому (например, от теории познания к этике и далее – к синтезу их обеих в концепции целесообразности и вкуса) и не как деятельность по заполнению пробелов системы (по «достраиванию» ее основного здания бельэтажами и мезонинами учения о праве, учения о религии, философии истории, педагогики, антропологии). Оно обретает характер живой и драматической истории, включающей в себя стадию неадекватного самоистолкования («докритический период»); кризис этого истолкования (период мучительного многолетнего «молчания» Канта); первое осознание проблемы человека в форме трех ориентирующих вопросов: о возможном познании, о должном поведении и о морально допустимом уповании (им соответствуют основные кантовские труды: «Критика чистого разума», «Критика практического разума» и «Религия в пределах только разума»); и, наконец, адекватную тематизацию этой проблемы в работах, посвященных антропологии, истории и философии культуры.
Уяснение себе своей собственной проблемы – ключевой момент в жизни мыслителя. После этого он ощущает себя как обретшего призвание и обязанного отдать ему все свои силы. У Канта это сознание обязанности имеет особенно четкий – ригористический и аскетический характер.
Биограф справедливо отстаивает сознательно-философскую и творческую направленность кантовского аскетизма, его несводимость к врожденным особенностям темперамента или к аскетизму традиционному, монашески-послушническому. Возражая против распространенного историко-философского предрассудка, Гулыга пишет: «Кант вовсе не был затворником, отшельником, человеком не от мира сего. По природе он был общителен, по воспитанию – галантен. Просто у него рано возник всепоглощающий жизненный интерес – философия, и этому интересу он сумел подчинить свое существование» (с. 5–6).
Выделение проблемы человека в качестве жизненного нерва кантовского учения позволило взглянуть на все разделы /23/ его философии как на творение великого гуманиста. Этот принцип проведен биографом неукоснительно: не только этику или философию истории, но также и космогонию и теорию познания Канта Гулыга пытается прочесть гуманистически. Он находит в кантовских сочинениях счастливое единство проблемы и пафоса и, прослеживая развитие личностного (гуманистического) интереса Канта, одновременно дает читателю возможность как бы изнутри увидеть исследовательское напряжение кантовской мысли.
Но есть и оборотная сторона дела, о которой я при всей симпатии к новому кантовскому биографу не могу не сказать. Философия Канта, прочтенная гуманистически, становится живой, многомерной, экзистенциально-конкретной. Однако, как бы в расплату за это, сам кантовский гуманизм теряет в книге А. Гулыги свое историческое своеобразие.
Содержание ключевой, шестой главы автор резюмирует в следующей формуле:
«Философия Канта оптимистична. Он не только любит человека, но и верит в него, надеется на его разум, волю, благородство» (с. 234).
Это, конечно, верно в том смысле, что Кант не пессимист, не мизантроп, не хулитель разума. Это верно в той мере, в какой верно также по отношению к Лессингу, Гердеру, Шиллеру, Гёте и т. д. Гулыга выдает Канту характеристику на зачисление в разряд человеколюбцев, день рождения которых непременно должен отмечаться в календарях. Но ничего собственно кантовского его формула не ухватывает. Она не подытоживает даже того, о чем объективно свидетельствовал приведенный в главе материал.
«Критическая философия» – это прежде всего «философия границ». Для понимания антропологии Канта последнее так же существенно, как и для оценки его теории познания. Кант – защитник человеческого достоинства, но вместе с тем – непримиримый противник всякого обожествления человека, наделения его абсолютными способностями и совершенствами. И если говорить о смыслоотличительном признаке кантовского гуманизма, то это неподвластность благодушию, утопизму, самонадеянности и мечтательности, которыми заражено еще и возрожденческое, и просветительское, и раннеромантическое учение о человеке.
Пытаясь выразить кантовское отношение к человеку через секуляризированные христианские символы Веры, Надежды, Любви (см. с. 216, 233, 234), А. Гулыга грешит /24/ против того, что составляло действительную оригинальность и историческую заслугу создателя «критической философии». Вера, надежда и любовь – это для Канта прежде всего формы отношения к богу. Человеческое общение он предлагает строить не на них, а на презумпциальномдоверии и уважении. Такова, если угодно, трансцендентально-критическая норма гуманности, теснейшим образом связанная с проблематикой правосознания и автономной моральности. Резюмирующие формулировки А. Гулыги скрадывают суровый, сдержанный, драматически напряженный характер кантовского гуманизма. Похожая тенденция дает о себе знать и в изображении самой жизни «кенигсбергского затворника», особенно последнего ее периода.
Многие кантовские биографии (здесь в первую очередь следует упомянуть талантливую книгу И. Геллера «Личность и жизнь Канта») указывали на «скрытую трагику 80-х—90-х годов». Механизация внешнего процесса жизни, осуществлявшаяся Кантом в интересах жизни внутренней, постепенно подрывала его творческие задатки. Новые интуиции давались все труднее. «Антропологией» (работой, в которой А. Гулыга видит полнокровный и высший результат всего развития «критической философии») Кант был решительно недоволен и в отчаянии намеревался даже сжечь ее. К концу 90-х годов появились симптомы ослабления умственных способностей – состояния, которое Геллер считает отчасти психогенным: жизнь, организованная так, что ее единственными событиями сделались мысли, шаг за шагом обесплодила кантовский интеллект.
С объяснением Геллера можно, разумеется, и не соглашаться. Но нельзя вообще пройти мимо фактов, на которых оно основано, мимо исповедальных слов самого Канта, особенно горьких и страшных в письме к Гарве от 21 сентября 1798 года. То, что здесь высказано, противоречит сострадательному и умиротворяющему диагнозу, который ставит А. Гулыга:
«Кант знал: главное сделано. Может быть, именно потому, что спало напряжение поиска, силы круто пошли на убыль» (с. 265).
Автор не замечает, что, освобождая жизнь позднего Канта от трагики, он делает ее жалкой и что подробное описание старческого слабоумия великого мыслителя (см. с. 271–275) приобретает у него характер равнодушной патографической зарисовки.
Сказанное не умаляет основных достоинств биографии. Перед нами продуманное и обоснованное исследование, выдвигающее ряд новых вопросов как специально перед /25/ кантоведами, так и перед общей теорией историко-философского процесса. И, что особенно отрадно, оно кладет конец распространенному биографическому анекдоту, запущенному когда-то гегельянцами, – о кенигсбергском педанте, чиновнике собственного письменного стола, который произвел на свет соответствующую его склонностям и темпераменту бесстрастную, агностически трусливую философию.[17]
[Закрыть]
***
Современная биография великого мыслителя – это, как правило, не первый рассказ о нем. Биографу приходится иметь дело с личностью, чья жизнь и деятельность и ранее уже неоднократно описывались, трактовались и оценивались. Поводом для нового обращения к, казалось бы, уже решенной теме служит неполнота или неудовлетворительность ее освещения, несостоятельность или сомнительность предшествующих интерпретаций.
Биограф реабилитирует мыслителя: в одних случаях от незаслуженных обвинений, в других (и это случается, пожалуй, чаще) от незаслуженных похвал, от панегирической вульгаризации, которой тот подвергся в хрестоматиях, учебниках, юбилейных изданиях, популярных историко-научных обзорах. В методологическом отношении такая реабилитация обычно означает возврат от понятия к факту, борьбу против схематизации и поспешных обобщений, против попыток выдать индивидуальность мыслителя за простую персонификацию известной категории или принципа.
Интересным примером такого «возвращения к факту», высвобождения из-под спуда стандартных оценок может служить книга Ю. Лощица «Сковорода» (М., 1972). Это биография художественная в точном значении слова, написанная с удивительной любовью к герою и столь же удивительной способностью вживания. Образ Г. Сковороды доведен автором до предельной конкретности и становится понятным еще до всякого подведения его воззрений под ту или иную знакомую историко-философскую категорию. Более того, читая книгу Лощица, мы ясно ощущаем бедность /26/ самого арсенала категорий, к которым обычно прибегают историки XVII–XVIII веков. Биография становится, иными словами, развернутым проблемным запросом к систематическому историко-философскому исследованию.
Другой весьма специфической формой восстановления исторической истины являетсякритика легенд, которыми почти неизбежно обрастают выдающиеся личности.
Вот уже более трех с половиной веков живет в мире легенда о Галилее. Суть ее вкратце такова. Флорентийский придворный математик и астроном, один из изобретателей телескопа, нашел неопровержимые доказательства справедливости коперниканской гипотезы и стал открыто ее отстаивать и пропагандировать. Однако, вызванный инквизицией в Рим, он отрекся от ранее защищаемой им истины, ибо только таким способом мог сохранить себе жизнь и возможность дальнейших (пусть уединенных и затворнических) занятий отвлеченной теорией.
Легенда эта широко проникла в научно-популярную и художественную литературу. По ее канве написана знаменитая пьеса Бертольта Брехта, заканчивающаяся раскаянием Галилея. В финальном монологе великий итальянец восклицает:
«Я, как ученый, имел единственные в своем роде возможности. Именно в мое время астрономия вышла на рыночные площади… Если бы я устоял, то ученые исследователи природы могли бы выработать нечто вроде гиппократовой присяги врачей – торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества. А в тех условиях, какие получились теперь, можно надеяться – в наилучшем случае – на поколение изобретательных карликов, которые могут быть наняты, чтобы служить любым целям… И человека, который совершает то, что совершил я, нельзя терпеть в рядах людей науки».[18]
[Закрыть]
Если поверить этому, то придется признать, что история современной науки открывается своего рода грехопадением. Ее первооснователь оказывается одновременно и первоотступником: он предает общественно значимую истину ради узкоспециального (в конечном счете эгоистического) интереса и проводит последние годы жизни в запоздалом, обесплодившем его раскаянии. Легенда яркая, с энергичной и достаточно современной «моралью», но все-таки легенда.
Каково же действительное положение дел? Рассказать /27/ об этом (и прежде всего о реально-историческом смысле инквизиционного процесса 1633 года) взялся известный мастер биографического жанра А. Штекли в своей последней работе «Галилей» (М., 1972). Привлекая новый фактический материал, он показывает, что никакой измены принципу, никакого предательства по отношению к однажды выработанному пониманию своей науки Галилей на процессе не совершил. Когда разбирается вопрос, почему естествознание нового, галилеевского типа появилось именно в Италии XVII века, то обычно вспоминают о развитии механических ремесел, об их уже нецеховой организации, о «протонаучном рационализме» флорентийских и венецианских мастеров и т. д. Штекли ставит в центр внимания не менее важное граждански-политическое явление – итальянский город с его республиканским стилем ведения всех дел и привычкой видеть в гласно-доказательном обсуждении один из важнейших инструментов «добывания истины».
Можно сказать, что физика Галилея как бы впитала в себя эту публицистическую атмосферу, что механические явления стали обсуждаться им так, как политические проблемы трактовались в североитальянских собраниях горожан. Диалог, «мысленный эксперимент», стремление (и умение) доводить мысль до общепонятных демонстраций, отвращение к схоластике и риторике – все это приметы науки, у колыбели которой стоял возрожденческий республиканизм.
Исследовать и гласно, «принародно» доказывать – это для Галилея понятия нерасторжимые; идея науки узких специалистов и затворников ему принципиально чужда. Права не просто на опыты и наблюдения, но на научно-литературные, научно-публицистические занятия – вот чего добивался Галилей на протяжении всей своей жизни. Ради этого права он готов был на придворные интриги, на уступки и компромиссы, на литературные хитрости и уловки, на роль ответчика в организованном по известным правилам судебном разбирательстве.
Кульминацией этой опасной и все усложнявшейся игры с католическим Римом и был процесс 1633 года. То, что на нем произошло, лишь весьма условно может быть названо «отречением». Как показывает А. Штекли, инквизиция желала решительного подтверждения фикционалистской интерпретации коперниканства, уже прежде (в цензурных соображениях) допущенной в некоторых сочинениях Галилея. Чтобы добиться этого, она разыграла фарс: /28/ ученый угрозами принуждался к «искреннему раскаянию» в своих еретических убеждениях (если бы Галилей действительно в них сознался, Рим потерпел бы серьезное поражение). Но придворный математик герцогов Медичи отлично понимал, чего от него хотят. Комический и вместе с тем страшный смысл процесса состоял не в том, что Галилей отрекся от «коперниканских заблуждений», а в том, что он даже под угрозой пыток (!) не отказался от своего лицемерного, показного (а порой прямо-таки шутовского) согласия с учением Птолемея.
«Много времени тому назад, – утверждал Галилей, – то есть до решения святой конгрегации… я не отдавал предпочтения ни одному из двух мнений, ни Птолемееву, ни Коперникову… После вышеназванного решения, убежденный опытностью начальственных лиц, я покончил со всякой двойственностью и стал держаться, и до сих пор держусь, мнения Птолемея как наиистиннейшего и несомненного…» (с. 321).
Интересно, что в данном случае Галилей, которому конечно же было уже не до шуток, в точности повторяет ироническую формулировку, придуманную еще в 1621 году. Тогда в сопроводительном письме к своей работе «О приливах и отливах», адресованном австрийскому эрцгерцогу Леопольду, он писал:
«Зная, что следует слушаться и верить постановлениям начальственных лиц, как проистекающим от более возвышенных знаний, до коих низкий мой ум сам по себе не поднимается, я рассматриваю это посылаемое вам сочинение, имеющее в основе мысль о движении Земли… как поэтический вымысел или сновидение» (с. 234).
Теперь Галилей вынужден воспроизвести эти публицистические остроты, но уже в качестве показаний обвиняемого с побелевшими от страха губами. Ученый проиграл процесс, проиграл и в моральном и в прагматическом смысле. Он принял участие в фарсе и сделал все, чего от него ожидали; в результате его «Диалоги о двух системах мира» были запрещены, а сам он приговорен к позорному наказанию. Бессмысленно говорить о какой бы то ни было эгоистической выгоде Галилея, купленной «ценою отречения» (например, о спасении жизни или о возможности поднадзорных научных занятий). Церковь не стремилась к физическому уничтожению 69-летнего, прославленного во всей Европе математика: сожжение Галилея как еретика нанесло бы ей непоправимый идеологический урон.
Галилей проиграл все, что на деле мог проиграть, /29/ и раскаяние его скорее всего должно было относиться к самой идее игры: к многолетним маневрам, компромиссам, уговорам, к надеждам на то, что рано или поздно ему удастся либо перехитрить церковную власть, либо облагораживающе повлиять на нее. А. Штекли на фактах показывает, что «раскаяние Галилея» меньше всего было «покаянным раскаянием», в которое он впадает в финале пьесы Брехта. Последние годы жизни ученого наполнены все той же страстной борьбой за общественное утверждение теории. Только теперь он обращается к иным силам и прибегает к новым (более радикальным) средствам «вынесения астрономии на площади». Надежды на компромисс с католическим Римом изжиты; Галилей прямо передает свои рукописи в руки протестантских издателей в Нидерландах и во Франции.
Морально-социальные проблемы галилеевской науки, как они обрисованы в книге Штекли, не уступают по своей остроте тем, которые фиксировала «легенда Галилея». Но за книгой Штекли достоинство исторической достоверности. Знакомясь с ней, мы убеждаемся, что история моделирует человеческие драмы, искуснее, поучительнее и даже «беллетристичнее» самой беллетристики.
***
Биографическое исследование откликается не только на исторические, но и на сугубо современные вопросы, ищет ответа на них в опыте прошлого. Мы часто обнаруживаем, что деятели минувших эпох уже пережили, дорогою ценою выстрадали многие проблемы, с которыми приходится сталкиваться в сегодняшнем социальном опыте. Это убедительно доказывает биография Михаила Бакунина, написанная Н. Пирумовой («Бакунин». М., 1970). Биография повествует о трагедии прирожденного революционера, прошедшего через крушение целой системы радикальных иллюзий:
«Все его предприятия не удавались, а основные идеи не находили всеобщего признания» (с. 392).
Книга Н. Пирумовой сразу вызвала живой читательский интерес и достаточно разноречивые мнения специалистов.[19]
[Закрыть] Показательно при этом, что внимание рецензентов сосредоточивалось прежде всего на том, как освещается в биографии учение Бакунина. Значительно меньше /30/ внимания было уделено изображению самой его личности, сложному и исключительно интересному отношению между концепцией и трагической судьбой ее создателя. В настоящем обзоре, посвященном биографии как особому жанру исторического исследования, мы постараемся разобраться именно в этой недооцененной проблеме.
Биография Михаила Бакунина написана обстоятельно, вдумчиво, пожалуй, даже излишне холодно. Можно сказать, что ее автор старается в каждом пункте анализа провести «презумпцию невиновности» по отношению к своему герою. Тем удивительнее объективный теоретический результат проделанного исследования: непредвзято описанная жизнь Бакунинаразвенчивает бакунизм.
Бакунин, если воспользоваться резким, но точным выражением из романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание», «проврал» свое собственное учение, изобличил его горьким опытом неудач, практико-политических ошибок, прогрессирующего внутреннего опустошения. И именно поэтому жизнь Бакунина есть жизнь выдающаяся и поучительная. Рассказать о ней тем более важно, что развенчиваемые этой жизнью идеи вовсе не умерли: они остаются в арсенале современного левого радикализма, оказываются источником новых политических просчетов и новых личных трагедий.







