Текст книги "Прошлое толкует нас"
Автор книги: Эрих Соловьёв
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)
Работа А. Гулыги – попытка рассмотреть жизнь мыслителя в качествелаборатории мысли. Главное внимание автор уделяетпроблемному единствутворчества, скрывающемуся за тематическим многообразием и не сводимому к системе, в которую это многообразие упорядочивается самим мыслителем.
В книге А. Штекли во главу угла ставятся не столько интимные механизмы творчества (его проблемные истоки, исследовательские мотивы и т. д.), сколькосамо подвижничество мыслителяи его борьба за общественное признание новой мировоззренческой концепции.
Третий тип биографии, представленный работой Н. Пирумовой, – рассмотрение жизни мыслителя в качестве первогосоциально значимого воплощения его идеи, в качестве практического поприща, на котором она ранее всего проверяется и испытывается.
Наконец, в исследовании, проделанном Б. Тарасовым, в центре внимания оказывается вопрос об осуществлении мыслителемличностного синтезаразличных форм духовной деятельности (философии, науки, нравственности, религии), отвечающего степени объективной развитости общества и культуры.
Я вовсе не хочу сказать, будто типология биографий исчерпывается этими примерами. Но мне кажется, что именно они очерчивают характерные проблемы, с которыми вообще сталкивается биографический анализ (и соответственнометодологическое своеобразиеэтого анализа). Необходимость в научной биографии (в воспроизведении жизненной судьбы мыслителя) возникает там, где историко-философское исследование оказывается перед задачейобратной проблематизациитой или иной концепции (системы), где от итоговой формы, в которую отлилось философское рассуждение, приходится возвращаться к самому этому рассуждению: к драматичной, ищущей, ошибающейся /45/ и корректирующей себя индивидуальной мысли.
Биография помогает проникнуть в единство наследия, оставленного выдающимся мыслителем, уяснить, что при всех колебаниях и противоречиях, при всех разночтениях, которые допускаются и даже предполагаются его произведениями, «он никогда не писал и не думал по-разному»[29]
[Закрыть].
Биография доводит до наглядности активный характер человеческого познания. Более того, она убедительно свидетельствует против ограниченных (операциональных и инструменталистских) истолкований этой активности. Читая жизнеописание великого мыслителя, мы видим, что становление мировоззренческой идеи несводимо к ее «изобретению» или «изготовлению». Идея должна быть не просто «выделана», но еще и выстрадана своим субъективным носителем, в той или иной форме претерпевающим крушение иллюзий, разочарование, раскаяние и другие страдательно-творческие акты. Мы видим также, что первооткрыватель идеи сразу оказывается ее популяризатором, полемическим защитником и первоиспытателем: проблема «знание и общество» принадлежит, иными словами, к существу познания, к его интимнейшему опыту.
Непосредственным объектом биографии является жизнь отдельного человека от момента рождения до момента смерти. Однако предметом, на который направлено основное исследовательское усилие биографа, каждый раз оказываетсясоциальная и культурная ситуация. Только по отношению к последней описываемая жизнь приобретает значение истории, особой смысло-временной целостности, к которой применимы понятия уникальности, событийности, развития, самоосуществления.
Что это действительно так, демонстрирует («доказывает от противного») опыт немарксистского биографического исследования. Я коротко остановлюсь на нем, чтобы сделать видимым методологическое единство серии ЖЗЛ, серьезные общетеоретические достоинства ее выпусков, даже тех, которые подвергались в нашей литературе придирчивой критике.
***
Новейшие биографические исследования на Западе развивались под преимущественным влияниемгерменевтики/46/и психоанализа– течений, соперничающих друг с другом, но единых в идее сознательного элиминирования ситуационно-исторического подхода к личности. Исходные принципы современной герменевтики были развиты в конце XIX – начале XX века В. Дильтеем и его школой под именем «теории (исторического) понимания». Для обсуждения методологических проблем биографии существенно, что эта теория утвердилась в противовес, во-первых, позитивистскому социологическому редукционизму, восходящему к просветительским «теориям среды» и, во-вторых, гегельянской конструкции духовной истории, где отдельный мыслитель превращался в «исчезающий момент» в провиденциально упорядоченном движении идей.
В своих первоначальных декларациях теоретики «понимания» выступили в защиту персональной неповторимости философских учений, поставили вопрос о существовании индивидуальных творческих историй. Этому соответствовала высокая оценка философских биографий и биографического исследования вообще. В основном сочинении Дильтея «Введение в науки о духе» биография рассматривалась в качестве простейшей ячейки гуманитарного исследования и одновременно в качестве его «высшей и даже инструктивной формы». Показательно, однако, что в дальнейшем внутри дильтеевской школы не появилось ни крупного биографа, ни сколько-нибудь значительного систематика биографического опыта. Интерес к биографии постепенно заместился здесь интересом кавтобиографии, причем последняя стала трактоваться расширительно, как всякая форма исповеди и самоотображения. Крупнейшим представителем этой тенденции стал уже упомянутый нами Г. Миш, автор трехтомной «Истории автобиографии». Наиболее примечательные моменты концепции Миша – это, во-первых, решительное возвышение автобиографии над биографией и, во-вторых, устранение проблемы и понятия аутентичного заблуждения. Если автобиографический материал доносит до нас подлинное «поэтическое одушевление» пишущего, он, согласно Мишу, должен приниматься с благоговением, исключающим всякую критику, ибо «духовный подъем созидает формы выражения, которые не могут быть ничем, кроме истины»[30]
[Закрыть]. /47/
Эти установки оказали серьезное воздействие на западную биографическую литературу начала XX века. Биографы стали стремиться к тому, чтобы составленные ими жизнеописания конкретизировали имеющиеся или имитировали отсутствующие автобиографии. Идеал биографической объективности усматривался в том, чтобы представить героя таким, каким он сам себя сознавал или мог сознавать. Мало того, налицо была какая-то фатальная унификация биографических сочинений, особенно удручающая из-за того, что в предисловиях и введениях к ним навязчиво твердилось об «идеографичности», «индивидуализации», «возврате к самой личности, потерявшейся в схематике всемирной истории» и т. д.
Явление это опять-таки было связано с одним из центральных герменевтических принципов. В своей программной статье «Типы мировоззрения и их разработка в метафизических системах» Дильтей нацеливал на раскрытие некоторой константной структуры «осознаваемого жизненного опыта», «существующей за многообразием мировоззренческих фиксаций и повсюду обнаруживающей одни и те же черты»[31]
[Закрыть]. Структурой этой Дильтей считалсамоидентификацию. То же самое, но в еще более обобщенной форме (безотносительно к проблеме «мировоззренческих фиксаций жизненного опыта») утверждал Г. Миш: в основе всякого, пусть даже обыденного самоотображения, какой бы эпохе оно ни принадлежало, лежит мотив самореализации, прояснения и обретения «духовной индивидуальности», «самости», «персонального эйдоса».[32]
[Закрыть] Таков извечный способ осознания личностью своих содержательных, конкретно-исторических условий – трансцендентальная форма самоотчета.
Авторы герменевтических биографий делают последний возможный шаг, а именно – онтологизируют определяющий автобиографический мотив, на который указывал Г. Миш. Дело теперь выглядит так, как если бы задача самореализации, совпадения с самим собой, во все времена и эпохи былаосновным содержаниемчеловеческой жизни, а конкретно-исторические, усилия людей – всего лишьформой, в которой это содержание осознавалось и выполнялось. Отчуждение от собственной «самости» принимается за «вечную (фундаментальную) человеческую /48/ ситуацию», а действительные жизненные ситуации – за «историческую декорацию», в которой ее приходится разрешать. Это с неотвратимостью ведет к тому, что герои биографий делаются «все на одно лицо». Жизнеописания, каждое из которыхакцентирует тему движения к себе самому, всовокупностисоздают картину каких-то ничейных, безличных, из века в век повторяющихся мытарств.
К столь же печальному результату приходили и появившиеся в начале XX века психоаналитические биографии.
Психоанализ, как и герменевтика, стремится изъять исследуемую личность из актуальной (социально и исторически оцениваемой) ситуации и привлечь внимание к конфликтам, раскрывающимся благодаря самоистолкованию. Как и герменевтика, он тяготеет к автобиографизму (представители традиционной психиатрии утверждали даже, что единственная заслуга Фрейда – это новая культура анамнеза, возвышаемого до уровня полноценной автобиографии).
Дальше, однако, начинаются примечательные различия. Если в герменевтике отношение к чужому самоистолкованию определяется презумпцией благоговения, то в психоанализе – презумпцией подозрительности. В искренних исповедях он видит не истину, исключающую всякую критику, а как раз высшую форму самообмана, такую степень развития «иллюзий на свой собственный счет», когда пациент уже не может выпутаться из них, но именно поэтому позволяет врачу распознать вытесненные психические энергии силы, комплексы, травмы. Типы и виды чужеродных психических сил психоаналитик всегда уже знает заранее. Проводимая им расшифровка исповедального материала носит поэтому характер сведения индивидуального к общераспространенному, странного – к известному, уникального – к типовому.
Биографическая литература начала XX века быстро усваивала эти начинания. Патография возводится в идеал биографии; под «объективными методами» все чаще понимают разоблачающие упрощения и редукции. Фрейдовские «Воспоминания детства Леонардо да Винчи» кладут начало целому потоку сочинений, авторы которых превращают творческие истории в патогенные процессы заранее известного типа. Отношение к аномалии и травме получает смысл «вечной человеческой ситуации», скрытой за многообразием преходящих исторических ситуаций. Возникает своего рода «зеркальная противоположность» герменевтического жизнеописания. Там, /49/ где биограф-герменевтик говорит о самоидентификации, об обретении самости и призвания, биограф-патограф видит растождествление с чуждым и болезненным, которое поначалу воспринималось индивидом как часть его собственного Я. Растождествление это трактуется то как борьба (С. Цвейг), то как стоическое самоотстранение (К. Ясперс), то как трезвая ирония, обеспечивающая последующие культурно-приспособительные сублимации (3. Фрейд). Однако во всех случаях предполагается, что изначальный импульс личностного развития исходит от болезни. Бесконечное многообразие исторических индивидуальностей втискивается в таблицу, где по горизонтали проставлены психические травмы и аномалии, а по вертикали – типичные способы их «отреагирования».
Было бы, разумеется, неправильно утверждать, будто авторы герменевтических и психоаналитических биографий вообще в беспомощности останавливаются перед проблемой индивидуального своеобразия, или (в предельном выражении) исторического величия. Но несомненно, что именно эта проблема доставляет им наибольшие трудности, и если решается успешно, то за счет явного или неявного привлечения методов ситуационно-исторического анализа.
Показательны в этом отношении работы современного американского биографа-психоаналитика Э. Эриксона, автора всемирно известных исследований о Лютере и Ганди, которые в западной историко-психологической литературе нередко оцениваются как последний шаг на пути «освобождения психоанализа от фрейдизма». Основная идея Эриксона проста, масштабна и изящна: мыслители-реформаторы (а в известном смысле и выдающиеся мыслители вообще) могут быть охарактеризованы как личности, которым посчастливилось, во-первых, заболеть специфическими духовными коллизиями своей эпохи, а во-вторых, осуществить процесс общезначимого самоизлечения. Более конкретная картина этого процесса выглядит у Эриксона следующим образом: мыслитель-реформатор приобщается к культурно-историческим конфликтам через свой собственный (как выражается Эриксон, оригиногенетический) конфликт, а способ разрешения последнего оказывается одновременно моделью для разрешения первых. Основой индивидуального, исторически удостоверяемого своеобразия признается уже не всякая травма, не травма вообще, а лишь такая травматическая ситуация, /50/ которая сама социогенна и, более того, изоморфна духовным болезням общества. Творчески своеобразная индивидуальность формируется, далее, не через растождествление с травмой и последующее противостояние ей, а через процесс излечения, причем осуществляемый совершенно автономно (то есть без опеки врача-психоаналитика или таких его исторических замещений, как гуру, католический духовник, и т. д.).
Лютер, например, переживал в юности острый кризис идентичности, в основе которого лежала проблема отношения с отцом. Проблема эта удачно моделировала то, чем мучилась масса современников Лютера, – вопрос об авторитете, о власти, вообще данной отцам на земле: о прерогативах отцов духовных (папы и священников) и отцов-государей (императора и князей). Удачно разрешив свой кризис идентичности, Лютер, согласно Эриксону, проложил путь к осознанию новой идентичности протестантов как верующих и немцев как протестантов.[33]
[Закрыть]
С конкретной картиной излечения невротика в реформатора, которую развертывает Эриксон, согласиться трудно. Если и верно, что невротически острые коллизии, пережитые Лютером-подростком и Лютером-юношей и в конечном счете замыкавшиеся на проблему отцовско-сыновних отношений, сделали егоособо восприимчивымк кризису церковного (папского) авторитета, то совершенно неверно, будто они жепредопределилисам тип («модель») реформаторского решения Лютера. Рассуждая так, Эриксон выплачивает последнюю дань фрейдизму. Но он прав в ином (строго говоря, уже не психоаналитическом) смысле: Лютер стал мыслителем-реформатором прежде всего благодаря своей способности к адекватнойинтериоризациикультурно-исторических конфликтов и их последующемустрадательно-творческомуразрешению. Момент этот чрезвычайно важен в анализе любого духовного творчества.
Проблема интериоризации культурно-исторических конфликтов одна из фундаментальных и наиболее сложных в биографическом анализе. Для ее решения недостаточно знать совокупность «условий и обстоятельств», при которых жил изучаемый биографом персонаж. Необходимо еще взглянуть на них социально-диагностически, увидеть общество в качестве источника нравственно-исторических /51/ апелляций; необходимо развернуть обстоятельства в драму, участником которой был герой биографии.
Все характерные и специфические проблемы научного жизнеописания, которые я выделил выше при рассмотрении работ А. Гулыги, Ю. Лощица, А. Штекли, Н. Пирумовой, Б. Тарасова, представляют собой, в сущности, аспекты одной и той же темы: человек в объективной драме истории. Именно эта тематическая направленность и позволяет, на мой взгляд, успешно решить проблему конкретно-исторической индивидуализации выдающихся деятелей прошлого.
Персональные облики великих мыслителей могут, конечно, ухватываться и при иных методологических подходах; они открываются нам даже вообще без помощи биографий – непосредственно из текстов, оставленных учеными или философами. Но важно понять, что это все-таки не сами личности, а скорее надвременные монограммы мыслителей. Ими могут довольствоваться культурные морфологии, типологии мировоззрений, конструкции имманентного развития метафизических систем, но их недостаточно для теории историко-философского процесса, понимаемого как часть истории общества. Только биограф, ориентирующийся в своем материале проблемно-исторически, на деле откликается на ее запросы. Именно проблемно-историческая ориентация дает возможность, с одной стороны, взглянуть на мыслителей прошлого не просто мемориально (хотя и почтительное возложение венка на забытую могилу – это тоже великое дело); с другой – погасить исходное (так сказать, презумпциальное) высокомерие, которое сопутствует сознанию того, что мы принадлежим самой поздней, а стало быть, и «самой умной» фазе общественного развития. Нет, многое из того, что волнует нас сегодня, совсем неплохо осознавалось в прошлом, но только в совершенно ином мыслительном материале. Распознать наши собственные вопросы в чужеродных способах рассуждения (например, в религиозно-теологических), заставить интеллектуалов прошлых веков отвечать на эти вопросы, вовлечь их в нынешние дискуссии в качестве живых собеседников и даже проницательных наставников – вот, пожалуй, самый плодотворный, самый удивительный результат, которого может достигать биографический анализ. /52/
Новое время: фрагменты исторической драмы
Время и дело Мартина Лютера
Если бы историю человечества удалось уместить в небольшую книжку (ну, скажем, размера обычного школьного учебника), то и в этом случае в ней непременно нашлось бы место для Мартина Лютера, религиозного реформатора и выдающегося общественного деятеля Германии, одного из создателей немецкого литературного языка, инициатора общеевропейского протестантского движения.[1]
[Закрыть]
10 ноября 1983 года исполнилось 500 лет со дня его рождения, и дата эта была торжественно отмечена во многих странах мира.
Историческое значение Лютера никогда не ставилось под сомнение. И все-таки однозначно определить, в чем именно состояла его заслуга перед историей, – задача совсем не простая. Охарактеризовать Лютера просто как борца против засилья римско-католической церкви и основателя нового христианского вероисповедания (лютеранства) – значит сказать о нем слишком мало. Зачислить его в ряды раннебуржуазных гуманистов и борцов против феодальной эксплуатации – значит впасть в юбилейное преувеличение.
Трудность оценки кроется в переломном характере эпохи, которой принадлежал Лютер, а также в глубоком расхождении между ближайшими и отдаленными последствиями его реформаторской проповеди.
Лютер был противником ренессансного возвеличения /54/ человека, осуждал его как недопустимое «обоготворение твари», однако Лессинг, Гегель и Гейне не ошибались, когда утверждали, что лютеровское учение пробудило в немецком народе интерес к самой проблематике человеческого достоинства. Лютер боялся революционно-демократического действия, но мелкобуржуазный социалист Луи Блан не совершил грубого промаха, возводя к нему предысторию Французской революции.
Сама лютеровская проповедь имеет сложную смысловую структуру. Мы на каждом шагу находим здесь расхождение между буквой и духом, между непосредственным и глубинным содержанием, которое раскрывается лишь благодаря усилию последующей интерпретации. Л. Фейербах проницательно замечал: учение Лютера это
«гимн богу и пасквиль на человека. Но оно является нечеловеческим только в зачине, а не в развитии, в предпосылках, а не в следствиях, в средствах, но не в цели… То, что Лютер отнял у тебя как у человека, он возместил тебе в боге и притом сторицею».[2]
[Закрыть]
Этот же тип динамически развернутой оценки мы находим и в известной характеристике Лютера, которую дал молодой Маркс:
«Лютерпобедил рабство понабожноститолько тем, что поставил на его место рабство поубеждению. Он разбил веру в авторитет, восстановив авторитет веры. Он превратил попов в мирян, превратив мирян в попов. Он освободил человека от внешней религиозности, сделав религиозность внутренним миром человека. Он эмансипировал плоть от оков, наложив оковы на сердце человека.
Но если протестантизм не дал правильного решения задачи, то все же он правильно поставил ее. Речь теперь шла уже не о борьбе мирянина спопом вне мирянина, а о борьбе со своимсобственным внутренним попом, со своейпоповской натурой».[3]
[Закрыть]
Такой тенденции в западноевропейской духовной жизни до Лютера не существовало, она была реально-историческим следствием его проповеди и уже давала о себе знать в собственных – и как раз самых парадоксальных – рассуждениях реформатора.
В Лютере – все причудливо, все «не по правилам»: он фидеист, который выступает против церковного авторитета; /55/ ортодокс, ополчающийся на догматику; мизантроп, провоцирующий в простолюдине чувство его человеческого достоинства.[4]
[Закрыть]
Трагическая противоречивость – такова, пожалуй, главная тема в характеристиках Лютера, которые оставили основоположники марксизма. Они высоко оценивали Лютера как инициатора немецкой реформации – «буржуазной революции № 1», открывшей длительный цикл антифеодальных преобразований в Европе; вместе с тем они не останавливались перед суровым осуждением его конкретных политических решений.
Рассматривая поведение Лютера в период Крестьянской войны в Германии, Ф. Энгельс не щадил великого немца и бичевал его больнее, чем самые рьяные католические противники лютеровской реформации. Но у критики, которую развернул Энгельс, была совершенно иная общая тенденция. На протяжении нескольких столетий католики-обличители пытались утопить Лютера в его реакционных политических решениях (по этому же пути шли и многие представители либерально-буржуазной историографии). Энгельс, напротив, ставит в центр внимания кричащее несоответствие между личностью Лютера-реформатора и его неблаговидными сословно-классовыми выборами.
Резкое осуждение Лютера не мешало Энгельсу подчеркивать эпохальное значение его дела. Во «Введении» к «Диалектике природы», написанном уже после работы «Крестьянская война в Германии», Энгельс отнес Лютера к историческим деятелям, которых вызвал к жизни
«величайший прогрессивный переворот из всех пережитых до того времени человечеством, эпоха, которая нуждалась в титанах и которая породила титанов по силе мысли страсти и характеру».[5]
[Закрыть]
Фигура реформатора отмечена ренессансным величием; Энгельс ставит его в один ряд с Леонардо да Винчи, Альбрехтом Дюрером и Никколо Макиавелли. В открытии Коперника Энгельс видит «революционный акт», которым изучение природы «как бы повторило лютеровское сожжение папской буллы».[6]
[Закрыть] /56/
***
У исторических лиц, деятельность которых эпохально значима, есть удивительная примета: секрет их поведения, как правило, нельзя разгадать, не обратившись в каком-то пункте анализа к хозяйственной истории человечества. Разумеется, сама экономическая жизнь должна быть схвачена при этом в форме драмы, участниками которой являются персонально подвижные и выразительные общественные группы. Последнее удается далеко не всегда: в обзорах истории хозяйства сословия и классы слишком часто утрачивают диалектику характера, редуцируются к одномерным «стимулам-интересам» и делаются похожими на сценических персонажей эпохи классицизма, когда плут всего лишь плут, скупец – неизлечимо и показательно скуп, а злодей – зол от рождения и до гроба.
Очерки экономической истории лютеровского времени не составляют в этом смысле исключения: в девяти случаях из десяти они скучны, как сводка ЦСУ. Между тем реальная хозяйственная жизнь конца XV – первой половины XVI века детективно увлекательна; личностная загадка реформатора кроется в ее напряженном сюжете.
Социальные коллизии позднего средневековья определялись развитием рынка и товарно-денежных отношений, вторгшихся в патриархальный или полупатриархальный хозяйственный быт. Одним из результатов этого развития был рост экономического, культурного и военно-политического значения городов. Используя слабость феодальной государственной власти, они вырывали привилегии у монархов и сеньоров, окружали себя крепостными стенами и становились теплицами, в которых вырастали первые побеги частной предприимчивости.
«Следует подчеркнуть, что именно бюргерство как средневековый торгово-промышленный класс, а не крупное посредническое купечество и не влиятельные ссудно-ростовщические дома, связанные с аристократией, верхами клира и дворами, воплощало в себе новые общественно-экономические тенденции, будучи прообразом национальной буржуазии наиболее передовых стран Европы. В то время это был достаточно массовый имущий слой, тесными нитями связанный как с городским плебсом, так и с крестьянством».[7]
[Закрыть] /57/
Сами города, где рождалось мануфактурное производство, еще вовсе не были раннебуржуазными. Под охраной муниципальных привилегий здесь получила широкое развитие форма «работающего собственника», издавна допускавшаяся феодализмом «наряду с земельной собственностью и вне ее» (К. Маркс) и представленная прежде всего автономным ремеслом.[8]
[Закрыть] На этой основе в позднесредневековом городе формируется совершенно специфический (по сей день недостаточно нами изученный) тип хозяйственной деятельности, который правильнее всего было бы назвать бюргерски-предпринимательским. В раннекапиталистическое производство, основывающееся на эксплуатации наемного труда, он превращается лишь в редких случаях. Гораздо шире распространено хозяйствование, покоящееся наприбыльной трудовой самоэксплуатации.
Таковы итальянские, южнофранцузские и испанские ремесленные мастерские, голландские домашние прядильни, разного рода трудовые товарищества (например, немецкие горняцкие артели).[9]
[Закрыть] Это ячейки нового по типурентабельногопроизводства, мотивированного простым стремлением к неподневольному существованию, – к сохранению однажды обретеннойэкономической независимости. Бюргеру-предпринимателю уже известны такие установки, как тщательное соизмерение расходов и доходов, приоритет интересов дела перед интересами приобретения, бережливость (если не аскеза, то диетика наживы), понимание денежного накопления как гаранта хозяйственного выживания. Вместе с тем он готов довольствоваться скромными, а иногда и минимальными размерами прибыли и признает лишь «честное стяжание», далекое от феодального грабежа и ростовщического обмана.[10]
[Закрыть] /58/
И в конце средневековья, и в начале нового времени поднимающаяся буржуазия составляла только ограниченный сегмент внутри хозяйственно активного бюргерского слоя, подчиняясь его «стилю жизни», его деловой этике и вовсе не обнаруживая той «неограниченной жажды обогащения», которая сделается столь выразительной ее приметой в пору развития централизованной мануфактуры и фабрики. Формирование капиталистического хозяйственного уклада в XIV–XV веках было, по выражению Маркса, явлением «спорадическим». Более того, ранние ремесленные мануфактуры, возникшие в средиземноморских городах и других центрах европейской экспортной торговли, оказались, как выявило детальное историческое исследование, «промежуточными или тупиковыми образованиями и позднее в преобладающей своей части, если не полностью, претерпели обратную эволюцию в разного рода мелкотоварные, средневековые формы производства».[11]
[Закрыть]
Эта эволюция была одним из обнаружений многопланового процессарефеодализации: она сопровождалась упадком самой системы свободного ремесла, кризисом городских республиканских учреждений и аристократическим перерождением ренессансной культуры.[12]
[Закрыть]
В XVI–XVII веках становление капиталистического производства выходит за рамки «спорадического процесса», однако даже в Англии до революции 1645–1649 годов имеет неустойчивый, или, как сегодня предпочитают говорить историки, «обратимый» характер. Его хозяйствующий агент – это, как правило, еще «предбуржуа», «прокапиталист», не уверенный в достоинстве предпринимательских занятий и многими нитями связанный со средневековыми институтами.[13]
[Закрыть] Торгово-промышленная деятельность обычно практикуется им как средство для окольного приобщения к феодальным или полуфеодальным формам эксплуатации. Он вовсе не чувствует себя субъектом такой хозяйственной практики, которой, принадлежит /59/ будущее, и обладателем такого богатства, которое дает право на политическую власть.
Но это только одна сторона причудливого процесса, не нашедшего отражения в хрестоматийных картинах «вызревания капитализма в недрах феодализма». Есть еще и другая, не менее удивительная: в большинстве западноевропейских стран незрелому и робкому торгово-промышленному слою противостоят достаточно консолидированные традиционные привилегированные сословия. Вплоть до середины XVIII века они не обнаруживают еще никакой растерянности, никакого сознания своей исторической обреченности.
В начале нового времени феодализм заявляет о себе как общественная система, способная уживаться с различными хозяйственными укладами и успешно адаптировать механизмы развивающегося рынка. Как показывают новейшие исследования, расширяющиеся товарно-денежные отношения поначалу подрывают не основы феодальной эксплуатации как таковой, а лишь ее традиционно-патриархальные формы. Развивается кризис сеньорального строя, основанного на барщинной системе, внеэкономическое же принуждение не только сохраняется, но и ужесточается. Множатся формы личной зависимости производителя; утверждается уклад торгового земледелия, основанного на кабальных отношениях, а в ряде стран Центральной Европы дело доходит, как говорил Ф. Энгельс, до «второго издания крепостничества».
Если «классическим феодализмом» считать формы хозяйствования, характерные для европейского «высокого средневековья», то можно утверждать, что в XVI–XVII веках в странах континентальной Европы утверждается своего рода «неофеодализм». Он возникает в ответ на начавшееся развитие буржуазного хозяйственного уклада и во многих отношениях представляет собой, как выразился М. А. Барг, «феодальную реакцию, поднявшуюся на раннекапиталистических дрожжах».[14]
[Закрыть] Он является таким же естественноисторическим порождением расширяющегося товарно-денежного обмена, как бюргерское богатство и мануфактурное производство.
Главная примета европейских «неофеодальных» порядков – это соединение традиционных методов эксплуатации со вновь родившимися утилитарно-прагматическими и торгашески-меркантилистскими устремлениями. «Наживалы /60/ из землевладельцев», как и представители молодого торгово-промышленного сословия, гонятся за крупными денежными состояниями, стяжая их за счёт чрезмерного труда не вольнонаемных, а закрепощенных или полусвободных производителей. Новая феодальная знать, для которой деньги «уже сделались силой всех сил», проявляет неведомую «сонному средневековью» практическую энергию и хитрость. Бок о бок с ранним буржуазнымпредпринимательствомразвивается оголтелое позднефеодальноеприобретательство, которое захватывает все модифицирующиеся традиционные сословия (рыцарей, ландскнехтов, священников, чиновников, юристов и т. д.).







