355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эраст Кузнецов » Павел Федотов » Текст книги (страница 6)
Павел Федотов
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:24

Текст книги "Павел Федотов"


Автор книги: Эраст Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

О 14 декабря и обо всем с этой датой связанном говорили многие, едва ли не все, хоть и вполголоса. Иное дело – кто, что и как говорил, однако как раз об этом нам ничего не известно. 10 марта 1835 года в компании с Шевелевым, конечно же, ничего мало-мальски вольного не произносилось, хотя бы потому, что разговор шел при совершенно незнакомом, да еще не очень симпатичном «каком-то М. Тимофееве, сенатской душе с крючком и ужимочками». Про «грузинские законы и суды», разумеется, не «толковали», потому что о них ничего и не знали, а попросту выслушали, что рассказывал сослуживец, князь Орбелиани, не преминувший заодно похвастаться богатствами своей семьи. Ну а дальше разговор сам собою свернул на более животрепещущее – на «завтрашний парад и панихиду австрийского полка по Франце», то есть по Францу II Иосифу Карлу, только что скончавшемуся.

И так все время: если в один день «рассуждали о вере, о настоящем споре Штатов с Францией», то в другой – «про Москву, целомудрие, поэзию Боасселя» (точнее, Буасселя, тоже сослуживца. – Э. К.), а в третий – М. Крутов «рассказывал анекдот про корову и солдата, описывал дев разных наций и всякую всячину», а в четвертый шли «разные анекдоты», и в пятый – «анекдоты», в шестой делились пошедшими по Петербургу слухами о ловких грабителях и мошенниках, в седьмой же сам Федотов «толковал» «про свою целомудренность и геморройность». И не раз возвращались к взбудоражившему всех событию: полковник Насакен перешел в армию, старые офицеры собрались было дать ему прощальный обед, однако обед не состоялся «по причине непозволительности таких вещей без высочайшего разрешения».

Иными словами, «толковали» и «врали» «про всякую всячину» – на что ни забредет разговор, ничему не давая предпочтения, как это и водится между славными молодыми людьми, честными и добрыми малыми, никакими идеями не обуреваемыми и никаким пафосом не поглощенными. И сам Федотов заносит в дневник всё, что запомнилось из разговора, так же спокойно, ничего не сопроводив словом собственного отношения, ничего не выделив как особенно для себя важное.

Собственно, таким же было и его чтение: сегодня – физика, завтра – «Антенский отшельник», а там и итальянский самоучитель почему-то завелся – «перебирали» его с зашедшим Шевелевым. Что под руку попадется. А что могло попадаться под руку заурядному молодому офицеру из захудалых, всей своей предшествующей жизнью не приученному к духовной пище, не изведавшему самого ее вкуса? До «Таньки-разбойницы Ростокинской», верно, не опускался, как и до булгаринских «Дмитрия Самозванца» или «Ивана Выжигина», – хотя как знать; ну, а уж «Виктором (или Дитя в лесу)» или «Слепым у источника св. Екатерины» Дюкре-Дюмениля, равно как «Пустынником», или «Отступником», славного виконта д’Арленкура или «Шуткой любви» Деборд-Вальмор мог и зачитываться.

Не зря же он грустно сказал про себя к концу жизни: «Мало читавший в молодости».

Странное впечатление производит самый его дневник – такое правдивое зеркало человеческой души. Весь он – дотошная регистрация мелких и мельчайших фактов повседневной жизни. Еще понятно, что в него не проникает не то что ветра, но хотя бы слабого сквознячка от иной, большой жизни, находящейся за стенами полка (если не считать слухов о городских мошенниках): Федотов молод, в Петербурге недавно, круг его узок, это не Александр Никитенко – преподаватель, литератор, цензор, умудрявшийся вращаться одновременно в нескольких сферах и прилежно заносивший по вечерам в дневник все услышанное и увиденное за день. Еще понятно, что в дневнике не виден будущий художник – упоминания о художестве очень часты, но все сводятся к констатации того, кто ему позировал, какие кисточки покупал и прочее, и нет ни слова о впечатлениях от Эрмитажа, дорогу в который уже протоптал. Это все впереди.

Поражает другое. Из дневника невозможно понять, что волновало его автора, о чем он размышлял, чему отдавал предпочтение, к чему стремился, на что уповал, о чем мечтал, в чем сомневался, что восхищало и что огорчало его, какие восторги и разочарования испытывал, как реагировал на все, с чем сталкивался: в дневнике нет сокровенного. «Занавешенное зеркало» – стеснительность, боязнь признаться даже себе самому? В это трудно поверить. Особенно если знать, как сильно проявится в нем жажда словесного творчества, писательства, как охотно будет он излагать на бумаге все свои горести и раздумья не только в зрелые, но и в ближайшие годы, какой неудержимой, чуть ли не маниакальной станет эта привычка к концу жизни. Что же сейчас, когда потребность в искреннем излиянии души должна была бы составлять счастливую принадлежность его юного возраста?

Мелкие заботы, такие же мелкие радости: «полакомился московскими вареньями на Пасху», «в кондитерской Konig выпил шоколаду и лимонаду» – их он и заносит в дневник, вместе с такими же огорчениями: то ножны у полусабли потерял, то к всенощной отправился, забыв повязать совершенно обязательный офицерский шарф, и пришлось бегом возвращаться домой.

Нет, дневник ничего не утаивает. Просто нечего пока было изливать, нечего было и утаивать. Федотов еще не начал осознавать себя настолько, чтобы прислушиваться к тому, что в нем живет и бродит. Еще слава богу, что хватало его на легкую иронию – этот добрый знак того, что человек пытается отличить себя от других, да и на самого себя глянуть со стороны.

Да, он непохож на своих знаменитых ровесников. На двадцатилетнего Лермонтова, который уже давным-давно написал «Парус» и задумывал «Маскарад». На двадцатилетнего Гоголя, пишущего «Вечера на хуторе близ Диканьки». На двадцатилетнего Герцена, уже пять лет тому назад произнесшего вместе с Огаревым свою знаменитую клятву на Воробьевых горах.

На двадцатилетнего Достоевского, который еще ничего не создал, но был объят переживаниями, дерзкими мечтаниями, спаляем мощным жизнелюбием и через неполные четыре года разразился «Белыми ночами» – сразу взлетел на вершину русской литературы. На двадцатилетнего Некрасова, уже похоронившего свой первый стихотворный сборник и мучительно выдирающегося из литературной поденщины.

Двадцатилетний Федотов располагает к себе, но он, с его добропорядочностью, старательностью, честностью, добротой и другими не менее достойными качествами, находится, в сущности, в самом начале своего духовного, истинно человеческого развития, на самом низу той лестницы, по которой ему предстояло подняться. Сколько ему еще надо было обрести (и сколько так и не успеть обрести), со скольким в себе еще расстаться (а с чем, увы, и не расстаться вовсе)!

Верно, нельзя одними лишь обстоятельствами жизни объяснять застойность личностного развития, столь разительную в нашем герое: сказалось, скорее всего, и нечто природное – может быть, предрасположенность к замедленному становлению. Это качество – не порок (как и не достоинство), а свойство натуры: иной рано расцветший и в 20 лет глядящий вторым Цицероном или Рафаэлем – к тридцати-сорока уже увял и никто о нем не поминает, а другой, долго ходивший в робких мальчиках, к тем же тридцати-сорока вдруг становится личностью, обретает способность любить, мыслить, творить – и поражает окружающих. Каждому свое.

Не будем смешивать молодого Федотова с тем, другим Федотовым, каким он стал потом, к концу своей недолгой жизни, и даже с таким, каким он стал через несколько лет, когда решал, оставлять ему полк или нет.

Прапорщик Федотов весь как на ладони – с хорошо вбитой корпусом привычкой повиноваться начальству и оглядываться на «товарищество»; с неизжитым казенным патриотизмом, который он порою и сам изливал в стишки, вроде: «Молиться Богу, правдой жить, / Царя, отечество любить, / Вот русского родное дело…»; со специфическим, быстро ухваченным патриотизмом полковым, вдохновившим его на сочинение песни, в которой прославлялись преимущества егерей перед всеми иными родами войск, вплоть до кавалерии: «Ну-тка, братцы егеря, / Рать любимая царя, / Попоем, попоем, / То ли дело, то ли дело, / То ли дело егеря, егеря, егеря…» – со стародавним российским национализмом, побуждающим русского человека на все нерусское, а пуще всего на немецкое, посматривать слегка свысока; с маленькими влюбленностями, о которых он шушукался с приятелями; с дневником, в который он прилежно заносил немудрящие события минувшего дня; с тетрадочкой, в которую он любовно переписывал все пришедшееся по сердцу – душещипательное («Я не скажу вам, кто она, / Чтоб вы то сами отгадали. / Любезней многих здесь она; / Ее любезней не видали…») и комическое («Фуй на свете как мне крусна, / Мой крестин талёк пашол, / Мой крестин бил ошень вкусна, / Всех мамзель была король…»); с неразвитым, а порою и просто дурным провинциальным вкусом; даже с заметной нетвердостью в российском правописании, со всем, со всем подобным.

Его не в чем упрекнуть, ему трудно что-либо предъявить. Он еще слишком молод, в сущности, он еще юноша. И службу несет исправно, и об умном порассуждает, а нет-нет да и отколет что-нибудь мальчишеское. По-детски сплутует – «жгли ворованные в лаборатории свечки…»; «пошел в магазин купить струны; украл там стальное перо; поделом – мошенники за все вдвое берут; и я взял вместо одного два, и – сократятся» – тут не столько выгоды, сколько удовольствия. В ожидании караула, направляясь от Выборгской заставы к Старой Деревне, занимается «осушением луж, сводя их в канаву», – верно, саблей или ножнами? Заглядывается на барышень: «видели только одну хорошенькую», «пошел к всенощной – пропасть фуфирок»; и с удовольствием вспоминает, как на Пасху в гостях ему «гадали и отгадывали, допрашивали и испытывали по части дел любовных». В церкви во время службы пересмеивается с юнкерами. Дурачится: «…на плоту… пили воду, пиво, трогали лягушек и выходящих из лодок девушек…»

Мир его еще узок, потребности скромны, а претензии небогаты. Он доволен жизнью, бодр и полон неистраченных сил. Все складывается удачно. Ранний геморрой беспокоит, так он излечим, да от него и не умирают. Денег нет, так будем справедливы – откуда им быть-то, всё еще впереди. Он разумен и спокоен, он старается, ровная карьера светит ему, а с нею и постепенное поправление житейских обстоятельств.

И точно: в конце 1836 года исправно получил лишнюю (подпоручицкую) звездочку, а с нею и лишние сто рублей – не шутка, а еще через два года получил поручика, и жалованье стало неслыханным – тысяча рублей. Так, глядишь, лет через двадцать, а то и пятнадцать, явятся ему генеральские витые эполеты, а с ними, может быть, и полк. Путь впереди предстоял благополучный, путь только наверх – пусть не на самый верх и не вдруг, но уж наверняка.

Словом, это был дюжинный гвардейский офицер, совсем такой, как остальные.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Между тем отличие было, и громадное – дар, отпущенный ему самой природой. Правда, дар этот еще только проглядывал, обнаруживался робко и в полной несоразмерности со своими истинными масштабами – еще не осознавался ни как дар, ни как призвание. Призвание ведь не осеняет само собою, к нему нужно прийти, а можно и не прийти. Иной проживет с талантом всю жизнь и лишь к старости узнает, а то и не узнает вовсе, что в нем скрывался «какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строки в “Московском телеграфе”».

Иное дело, что дарованию такого рода, как федотовское, трудно было бы остаться совсем незамеченным. Художество тогда было распространено повсеместно. Рисованию очень добротно обучали дома и в учебных заведениях. Рисовали нежные барышни и солидные офицеры. Заполняли альбомы набросками, карикатурами, трогательными картинками, виньетками, делали шаржи, портреты, шутливые поздравления в рисунках, запечатлевали виды тех мест, в которых доводилось бывать. Точно так же было и с Федотовым. Начиналось с заурядного, с того, чем баловались многие тысячи.

Сам Федотов вел свою художественную биографию только со службы в полку, а кадетские годы как бы не брал в расчет. О многочисленных карикатурах на товарищей и на начальство, о знаменитых «картинных» чертежах – обо всем, что составило ему в корпусе небольшую известность, с чего, казалось бы, он имел право вести отсчет, – мы узнаем от других. Нет, он указывает, что «испытал силу карандаша» еще в корпусе, поминает и пресловутые булки, получаемые за чужие рисунки, – но бегло, между прочим, как несерьезное, забавную житейскую подробность. Зато о том, как начал рисовать в полку, он рассказывает подробно, дорожа каждым фактом и самой их последовательностью: «Вот теперь пустой перед окнами вид был первым опытом передразнивать натуру; дальше карандаш задел прохожих; а потом, упросив одного из снисходительных товарищей посидеть смирно, срисовав его похоже, возбудил у других уже собственное желание посидеть смирно; опять похоже, потом опять – и вот начали уже говорить, что всегда делает похоже…» Он даже пробует отыскать причину: «…сидя больше дома, должен был занимать сам себя».

Свидетельства Федотова о себе чистосердечны, и им вполне можно доверять (иное дело, что далеко не всегда можно постичь истинный и точный смысл его слов). Здесь сказано многое – более вскользь, намеком, но все-таки сказано: не одна лишь безотчетная жажда рисования руководила им, но и необходимость сыскать себе времяпровождение по сердцу. В самом деле, полк, при всей обременительности службы, оставлял несравненно больше свободного времени, нежели кадетский корпус, а большинство из принятых способов убивать его светским образом Федотову было попросту недоступно. Вот и приходилось занимать себя самому.

Занятия эти, если судить только по дневнику, многообразны: шил себе галстук, вырезал на фольге свое имя для визитных карт, забавлялся с собакой, мастерил рамки для портрета, играл в «щелкушку» (то есть в бильбоке, переиначенное на русский манер), мастерил футляр для часов, выращивал («удабривал и поливал») на окне горох, трепал шелк для окраски пасхальных яиц, делал облатки, пилил рамки и прочее. Занятия все простые, однако иные из них требуют и ловких рук, и заботы о тщательности, и навыков, и даже известного артистизма.

Почему бы и не артистизма? Федотов был в полном смысле слова художественно одаренным человеком. Он считался занимательным рассказчиком и приятным собеседником. Он писал стихи – большей частью довольно наивные, но для дилетанта совсем даже недурные: альбомные послания, эпиграммы, мадригалы, песни разного рода, романсы, поэмы и более всего басни; сочинял даже «рацеи» – развернутые стихотворные пояснения к своим картинам. Иные из его стихотворных произведений широко расходились в списках. Признанный тенор-солист в корпусном хоре, он в полку развил и умножил и свои музыкальные данные: играл на гитаре и на флейте, разучивал модные романсы, сам дерзал романсы сочинять, часто пел своим не сильным, но, по общему отзыву, приятным голосом – когда для увеселения общества, когда в одиночестве для собственного развлечения или дуэтом с заглянувшим на огонек приятелем. Его многочисленные дарования были быстро замечены и признаны, но все-таки способность к рисованию явно выделялась среди них – здесь ему не находилось соперников.

Нет сомнения в том, что для молодого, безродного и бедного офицера рисование поначалу было средством себя поставить. Как примерной службой ставил он себя перед начальством, так признанным талантом рисовальщика (вдобавок к гитаре, флейте, приятному тенору и стихотворству) – перед товарищами по полку. Это было средство хоть как-нибудь перевесить то, чем ставили себя другие, – происхождение, деньги, светскую репутацию, безудержную фантазию в проказах, кровных рысаков или хотя бы шинель от первоклассного портного. Это было средство занять в компании свое собственное, никем иным не занимаемое место. Рисование сразу как бы объединило его общностью интересов с другими любителями, какого бы рода и достатка они ни были; рисование приподняло его над остальными, не причастными к художеству; подарило ему кое-какую известность, делало его угодным и интересным.

Федотов сам хорошо это понимал: «Вероятно, парадный выпускной акт с музыкой при собрании гостей, первая на нем роль уже возродили в ребяческой душе сознание собственной силы, а затем желание действовать. Поэтому книги, не доставлявшие этого, были оставлены для карандаша…»

Правда, честолюбие его не замахивалось высоко. Во всяком постоянном сообществе людей, тем более достаточно замкнутом – в полку ли, в классе, – рано или поздно непременно отыскивается свой признанный художник (или даже несколько, среди которых кто-то выделяется, главенствует). Им гордятся, он высший судья во всем, что касается художества. Как всякому творцу, ему достаются и тернии, и лавры, причем лавры решительно преобладают над терниями. Лавры эти не развесисты, зато надежны и верны. Их он оплачивает своим небогатым мастерством, обслуживая почитателей.

В Финляндском полку Федотов очень скоро стал таким своим художником, поднялся над другими сослуживцами, тоже увлекавшимися рисованием. А их было немало. Круговихин, Корсаков, Базин, Руин, Фацарди, Ганецкий – это только те, которых успел упомянуть в дневнике Федотов, с кем, как можно понять, его связывало баловство кистью и карандашом. Один из них снес рисунок заболевшего Федотова в Академию художеств на экзамен, другой зашел что-то перенять в приемах рисования, третий делал портреты царя и царицы, по просьбе четвертого надо было купить в лавке тушь, а для пятого кисточку, шестой «пришел с портретом», то есть посоветоваться: к Федотову все время забегают за советом, за помощью – это о многом говорит.

Чем-чем только не перезанимался наш полковой гений, чего-чего не переделал! Кому-то – канву для вышивания. Кому-то – «дамскую головку». Еще кому-то – «хорошенькую рожицу» (надо думать, тоже «дамскую»), Своеву, приятелю давнему, еще по корпусу, – «картинку для перевода». Родивановскому – «юбку» для чубука; тут потерпел небольшое творческое поражение: начал было, но «не нарисовал, потому что к рисовке цветов вовсе не способен». Зная хоть отчасти быт той поры и слегка поднатужив воображение, можно представить себе еще немало подобных заказов, милых дел, требовавших карандаша, кисти и вкуса к изящному.

Прежде всего, конечно, альбомы. Они у Федотова перебывали десятками: тут он был совершенно незаменим, потому что мог не только нарисовать, но и сочинить и вписать красивым почерком в любом из родов альбомной поэзии. Изрисовал и исписал он альбомы всем друзьям и знакомым – и близким и не близким; альбомы передавали ему с денщиком, горничной, посыльным или с какой-нибудь оказией – срочно сделать к нужному случаю; приходилось упражняться и в альбомах вовсе не известных ему людей, получаемых через общих знакомых, – так распространялась его маленькая известность.

Сколько было сочинено и исполнено разнообразнейших сюжетов – шутливых сценок, бойких артистических набросков, романтических пейзажей с луной и без луны, сколько амуров и психей, сколько факелов, сердец, якорей, стрел, урн, звезд, сколько прочей любезной сердцу чепухи! Может быть, в каких-то старых альбомах и сохранились его рисунки, да только кто о том ведает.

А опыты в романтическом роде: «Манфред, бросающийся в воду», «Офицер над урной», «Хронос» – скорее всего, было и еще что-то, до нас уже не дошедшее. Расхожий романтизм, подогретый модой на Бестужева-Марлинского, заимствованный из вторых, а то и из третьих рук, прирученный гостиными, – кто из соперников Федотова по альбомам обошел эти темы, столь безошибочно прокладывавшие путь к сердцам поклонников и особенно поклонниц?

Не причислить к творчеству, тем более к творчеству великого художника, большую часть того, чем занимался Федотов в первые годы службы – даже за вычетом канвы для рисования или картинки для перевода. Это скорее предтворчество, подобно тем юношеским стихотворениям Лермонтова, о которых всё тянется спор: помещать ли их в общем хронологическом ряду или застенчиво упрятывать в «приложение».

Конечно, мы сплошь и рядом отыскиваем в некоторых его рисунках кое-какие радующие нас достоинства, да и не только мы. Вот и Андрей Сомов, некогда одним из первых оценивший творчество Федотова, писал: «Нам удалось однажды видеть кое-что из первоначальных карандашных и акварельных произведений Федотова, и мы можем засвидетельствовать, что уже в этих ребяческих опытах легко было заметить большой дар наблюдательности и художественное чутье». И все-таки трудно отделаться от коварной мысли, что, не знай имя автора, мы бы скользнули по некоторым из рисунков равнодушным взглядом, не испытав ничего, кроме, впрочем, естественного в таких случаях умиления и столь же естественного любопытства к далекой от нас жизни и ее людям, что в них отпечатались.

Раннее творчество Федотова было откровенно дилетантским, да другим и быть не могло, и дилетантство это затянулось довольно надолго, лишь понемногу уступая место творчеству в подлинном смысле слова профессиональному. Речь идет не о мастерстве как таковом. Дилетант может быть подготовлен, обучен и кое-что уметь, особенно в ту пору, когда с детства считали нужным учить рисованию. Речь идет о самом назначении того, что делал Федотов вместе с другими, такими же, как он: развлекать и радовать самого себя и узкий круг близких людей и ничего больше. Иных целей он не ставил, к публике не обращался, не старался что-то поведать, чем-то поделиться – сделать свое достоянием многих. Ни о чем подобном он еще не помышлял, да, собственно, и сказать-то ему еще было не о чем.

Рисовал он всякое. Прежде всего, разумеется, карикатуры разного рода: шаржированные изображения всем известных лиц; поспешные зарисовки злободневных полковых событий или происшествий, долженствующие увековечить то, что само по себе забавно, или представить забавным то, что безосновательно претендует на высокоторжественность и значительность; хорошо продуманные и тщательно исполненные аллегории, полные намеков и уподоблений.

Рисовал он прежде всего свою братию, офицеров. И Ивана Алексеевича Захарченко, экзекутора полка, пробирающегося в дождь между лагерными палатками. И славного Буасселя, у которого панталоны лопнули по шву в самом неподходящем месте и при самых неподходящих обстоятельствах – то ли на плацу, то ли на походе – словом, не дома, не в казарме; и солдат, припав к обширному офицерскому заду, спешит иглой исправить разрушения (рисунок называется «Как хорошо иметь в роте портных»). И Фридрихса, захваченного в крайней спешке, – шинель вынужден нести в руке, ремешок кивера не застегнут, отчего самый кивер сполз на затылок, вопреки уставу, но все это ничто в сравнении со шлепанцами, надетыми на ноги вместо сапог, – правда, на них же чудом удерживаются и шпоры. Рисовал и многих других, в том числе и себя, в комическом виде: сам над собою посмеешься – другим будет меньше охоты.

Добирался и до начальства. Не раз изображал командира полка Вяткина, и всякий раз в не красящем его состоянии начальственного восторга. Вяткину же посвящены и две парные карикатуры – «Брань под Смоленским (кладбищем)» и «Брань под Красным (селом)», построенные не без изящества на двойной игре слов. С одной стороны, «брань» это и сражение, и просто брань, ругань. С другой стороны, Красное и Смоленск – места важнейших сражений 1812 года, они тогда были на слуху у всех, тем более в армии. В карикатуре же они выступают как Красное Село – место летних лагерей, и Смоленское кладбище, соседствующее с плацем Финляндского полка. Смешно придумано и не без горечи, потому что параллель между 1812 и 1839 годами, увы, не в пользу последнего.

Дерзал обратить свой карандаш и на августейшего шефа императорской гвардии: Михаил Павлович был фигурой колоритной и чрезвычайно популярной, особенно в гвардии.

Не рискованно ли? Пожалуй, нет. Михаил Павлович сам известен был как изрядный любитель-острослов (про него даже говорили, что взятки он берет каламбурами) и не раз проявлял снисходительность к остроумцам. Дойди до него какая-нибудь из карикатур (а скорее всего, доходили) – он бы и над нею похохотал и лишь в худшем случае вызвал бы автора к себе и хорошенько распек. Вольность, конечно, но вольность извинительная, так сказать, интимная, допустимая в том обширном семействе императорской гвардии, отцом которого искренне почитал себя Михаил Павлович, точно так же, как его старший брат почитал себя несущим тяжкое бремя отцовства по отношению ко всей Российской Империи.

Нет, не стоит искать в этих рисунках социальную заостренность, дух свободомыслия, протест против окружающей действительности, политическую зрелость. Военные карикатуры Федотова, в сущности, достаточно добродушны. В них обнаруживается взгляд «изнутри» – в противовес подлинной сатире, которая стремится глянуть «извне».

Подобные карикатуры были широчайше распространены в офицерской среде: помогали отвести душу, позубоскалить, представить тяжелое и неприятное – смешным, то есть как бы нестрашным. Вместе с лихими попойками, вольными песнями и разного рода проказами, которыми так прославилось это мрачное казарменное время, они входили в неписаный перечень малых свобод, которые, безусловно, не поощрялись, но в большинстве своем рассматривались как проявления молодечества, безобидного фрондерства, извиняемого летами и не идущего в ущерб правильному несению службы. В конце концов, сам бог велел злословить в адрес начальства.

Разумеется, и в проказах, и в песнях, и в карикатурах были свои пределы, переступить которые значило посягнуть на незыблемое и жестоко поплатиться за это. Но Федотов не переступал и не посягал. Все его карикатуры были сугубо домашними, адресовались самому узкому кругу лиц, понимавших, о чем идет речь. Полковые персонажи, полковые происшествия, полковые волнения.

Кроме, разве что, карикатуры «Малярное искусство», сейчас уже не очень понятной: солдаты красят стены, обмакивая в кадушку с краской не малярные кисти, а кисточки на своих высоких киверах, да еще делают это с подчеркнутой невозмутимостью, словно привычное дело (один даже покуривает трубочку). Солдаты эти, судя по киверам, не финляндцы, а другого полка, может быть Павловского. Словом, если автор и вышел за пределы полка, то все-таки остался в той же гвардии. Но и это исключение, потому что все существовавшее вне полка как бы не существовало для насмешек. Карикатуры были для домашнего употребления.

Не потому ли карикатур Федотова сохранилось так мало? Непонятные за пределами полка, быстро терявшие занимательность и для самих участников и очевидцев, они погибали очень легко. Тем более что лишь немногие из них удостаивались акварели, а чаще имели невзыскательный вид поспешного наброска карандашом на случайном лоскутке бумаги. Ими не дорожили, по крайней мере до той поры, когда известность Федотова распространилась и всякая его почеркушка, таким образом, обрела ценность.

Кроме карикатур Федотов делал и портреты, причем в громадном количестве: перерисовал едва ли не всех своих сослуживцев, а иных и по нескольку раз, в разных вариантах; запечатлел и многих членов их семейств. Рисовал в разной технике – и карандашом, и акварелью; пробовал и менял манеру, делал и распространенные тогда силуэты. Финляндскому полку несказанно повезло. Отныне и навсегда офицеры, служившие в нем в течение этого десятилетия, будут являться нам не сухим списком имен с присовокуплением званий и должностей, но галереей живых лиц, увиденных внимательным глазом и запечатленных быстро набирающей уверенность рукой.

Как вспоминал Дружинин, на этих портретах Федотов «набил свою руку до того, что мог шутя, одною чертою, изображать того или другого из своих приятелей, товарищей и начальников». Между портретом и карикатурой, таким образом, у него не было непроходимой черты: лицо, многократно рисованное всерьез, хорошо изученное на сеансах, легко становилось объектом карикатуры.

Портрет – это в самом деле свидетельство об определенном уровне или хотя бы о притязании на уровень. Кто не баловался карикатурами? Разве что самый неумелый или робкий. Там остроумие выдумки все искупит, а мало ли вокруг остроумцев! В портрете же надобно сходство, а сходства не достигнешь без таланта и умения.

О своих карикатурах Федотов в автобиографии не обмолвился ни словом – будто их и не было. А портретированию посвятил несколько строк: «…и вот уже начали говорить, что всегда делает похоже». Портреты принесли ему первое признание, тот успех, который утвердил в его душе зародившееся было робкое «сознание собственной силы». Но дело не только в успехе.

Именно портретирование впервые в жизни открыло ему ту радость, то неповторимое наслаждение, которое дает рисование с натуры. Наслаждение вглядываться зорко в человека, сидящего перед тобою и переставшего быть твоим знакомцем Иваном Ивановичем, обратившегося в некий мир, который надо постигнуть в его неповторимости и единственности, таким, каков он есть, пребывающего вне тебя и независимо от тебя, – с тем носом, волосами, глазами, кожей и прочим, чем его природа пожелала отличить от других. Наслаждение понимать эту его особость и другую особость – как некоего предмета, обладающего объемом, формой, массивностью и протяженностью, обращенного к тебе одной своей стороною, но имеющего и вторую, тебе не видную, отбрасывающего тень на окружающие предметы, меняющегося от самой малой перемены в освещении и все-таки остающегося самим собою. Наслаждение, еще ни о чем высоком не помышляя и ничего дерзновенного не замышляя, просто воспроизводить эту неповторимость, стараясь не упустить ни одной драгоценной черты, – переводить на плоский лист бумаги, находящийся перед тобою. Наслаждение видеть, как шаг за шагом, постепенно возникает из-под твоей чудодейственной руки, из полного небытия новый человек, во всем подобный тому, живому, но уже отделившийся от него, да и от тебя самого, вдохнувшего в него жизнь и с чистосердечным недоумением взирающего на сотворенное тобою чудо.

Сладкое, волшебное чувство, которого не принесет никакое фантазирование с карандашом в руке. Верно, Федотов впервые испытал его только в полку и потому-то так легко отмахнулся от кадетских лет, когда бесшабашно и нестесненно упражнял мальчишеское воображение в сочинении смешных карикатур и выдуманных пейзажей и еще не касался того, что потом назвал с напускной грубоватостью «передразнивать натуру». Потому-то и повел художническую автобиографию именно с полка, с того момента, когда почему-то захотелось нарисовать «пустой перед окнами вид», потом прохожих, потом кого-то из своих товарищей – с того момента, когда ощутил вдруг потребность к перетворению реального, а вслед за тем познал и то чувство, которое можно назвать ответственностью перед натурой. Верно, тут и зарождался в нем художник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю