355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эраст Кузнецов » Павел Федотов » Текст книги (страница 3)
Павел Федотов
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:24

Текст книги "Павел Федотов"


Автор книги: Эраст Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)

Был, впрочем, шанс.

Впоследствии Федотов написал:

 
Меня судьба, отец и мать
Назначили маршировать…
 

Сдержанная горечь этих слов несомненна, и их любят цитировать биографы, однако высказаны они были гораздо позднее, взрослым человеком, осознавшим уже свое призвание и пытавшимся наверстать упущенное за семнадцать лет, отданных армии. Если же вникнуть в обстоятельства, то что же еще можно было придумать для Федотова лучше армии?

Военная служба уже вывезла отца на поверхность жизни. Вывезла и старшего сына (еще от первой жены, турчанки) Михаила, определенного портупей-прапорщиком в Украинский егерский полк – прожить ему довелось всего сорок лет, а все-таки успел дослужиться до штабс-капитана. Средний, Александр, в армию никак не годился по слабости здоровья, его пришлось скрепя сердце отдать в Московский университет, по медицинской части. Зато с Павлом все обстояло благополучно – он был, правда, невысок ростом, но крепок – фронт потянул бы.

И надо же, чтобы так кстати, словно вмешалось всеблагое Провидение, объявлен был первый прием в кадетский корпус, незадолго до того обосновавшийся в Москве, и даже совсем недалеко – за Яузой, в Лефортове. Однако в корпус надо было еще пробиться, туда рвались многие. В самом деле, семь лет без забот, без хлопот, без расходов, и прямая дорога в офицеры, если же окажется туп или своенравен – хотя бы в юнкера, а там рано или поздно выслужатся желанные эполеты.

Брали в корпус только потомственных дворян, и отцу с его свежеиспеченным дворянством, скорее всего, пришлось постараться, походить по канцеляриям, погреметь боевыми наградами. Может быть, сыскался вдруг, на счастье, благодетель из давних сослуживцев, не забывший отцовскую двадцатилетнюю службу, а все прочее, зависящее от самого Федотова, было гораздо проще: у доктора на осмотре прошел благополучно, у священника – тоже, и «Верую», и «Отче наш» знал, у одного учителя прочитал несколько строк по-русски, смог ли у другого хоть что-то сказать по-французски – неизвестно, вряд ли; в общем, приняли.

За хлопотами, хождениями, прошениями и переговорами незаметно прошло время. Миновало великое беспокойство, впервые охватившее Москву после пожара: в конце 1825 года, едва пережили смерть Александра I, едва пришли к присяге Константину, как потянулись путаные и смущающие слухи о беспорядках в столице. Будто армия отказалась присягать и сейчас идет прямиком на Москву, желая провозгласить конституцию, или будто Ермолов не присягнул и тоже, конечно, идет на Москву, и еще бог весть чего не говорили, всякий раз непременно приплетая Москву, и начали почему-то вспоминать последний, «московский», чумной бунт еще при Екатерине II. И много времени еще прошло, пока слухи стали уточняться, заменяясь постепенно более или менее достоверными известиями, пока, наконец, все не успокоилось и не пришло к утверждению должного порядка, и законный государь Николай Павлович 26 августа 1826 года прибыл в Москву на коронацию.

Наладилось все и у Федотова. 5 декабря его привели к высокому крытому подъезду Головинского (Екатерининского) дворца, где размещался кадетский корпус.

Корпус тогда еще никак не назывался. Наименование Первого Московского присвоено было ему несколько позднее, в 1834 году, вместе с высочайше утвержденной формой – темно-зеленым мундиром с красным прикладом (то есть воротником, обшлагами и клапанами на рукавах), темно-зеленой же выпушкой, а галуном желтым – по цвету желтых же с государственным гербом пуговиц, темно-зеленой курткой с красным воротником и зелеными обшлагами, но без клапанов, серой шинелью с красным воротником и всем прочим, расписанным с педантизмом, вплоть до кивера с государственным гербом (в «полукруглом сиянии») и красных погон с белой вокруг выпушкой и с желтой высечкой «1. М.».

Самый корпус представлял собою всего лишь одну роту – 120 кадетов, остатки Смоленского корпуса, вывезенного в 1812 году в Кострому и в 1824-м снова перемещенного, но уже в Москву. До Смоленска же он находился в Гродно, а перед тем, до 1800 года, в мало кому известном Шклове Могилевской губернии и назывался Шкловским, а еще раньше был вовсе и не корпусом, но Благородным училищем, основанным в 1778 году. Портрет основателя Семена Гавриловича Зорича-Черносевича висел в здании корпуса.

Впрочем, вся эта пространная история для Первого Московского кадетского корпуса была скорее предысторией, а история подлинная началась с того момента, когда в Головинском дворце впервые появились воспитанники, не вывезенные откуда-то, но именно тут, в Москве, принятые и составившие еще одну роту. Среди них и был Федотов.

Начало истории корпуса совпало с началом царствования Николая I.

 
Славься, Родина святая,
Возвышайся! процветай!
Под державой Николая
Мир и счастие вкушай…
 

Кадетские корпуса были слабостью Николая, его любимым детищем, тем парником, в котором следовало взращивать идеальных исполнителей его воли. Уже в мае 1826 года, едва придя в себя после большого декабрьского страха и не успев еще ни расправиться с декабристами, ни короноваться, он образовал Комитет для рассмотрения и определения учебных курсов кадетских корпусов и других заведений. Главным начальником Пажеского, всех сухопутных кадетских корпусов и Дворянского полка (который, несмотря на название, тоже был учебным заведением) он поставил брата Константина Павловича, а когда тот 15 июля 1831 года умер под Витебском от холеры, тотчас же заместил его другим братом, Михаилом Павловичем. Московский корпус он посетил 30 августа 1826 года, сразу после коронации в Кремле, и продолжал неукоснительно делать это при каждом приезде в Москву.

Еще трудился комитет, созидая новый устав для военно-учебных заведений и еженедельно представляя журнал своих заседаний на высочайшее ознакомление, одновременно спеша исполнить монаршию волю и оберегаясь от излишней поспешности (устав был утвержден в 1830 году), несообразной с ответственностью столь высокой задачи, а в кадетских корпусах уже шло переустройство. До сих пор несколько по-разболтавшаяся, домашняя, патриархальная кадетская жизнь перетряхивалась, обновлялась, втискивалась в новую – единообразную и жесткую систему.

Федотов попал в машину, долженствующую сделать из него человека, нужного государству.

«Кадета учат, образуют, заботятся о нем, одевают, кормят от казны, т. е. от щедрот Монарших! его благодетельствуют прежде, нежели он чем-нибудь мог заслужить благодеяние это. Следовательно, первое чувство кадета должно быть: Благодарность! Он всю жизнь свою должен посвятить на то, чтобы воздать за полученное. Чем может и должен воздать он? строгим и точным исполнением назначения своего…»

Кадетская жизнь шла под трубу и барабан. Барабан возвещал ранний (в шесть часов) подъем. Кадеты с шумом неслись в умывальную, где толкались у рукомойников. Здесь же они «чистились» и «чинились», то есть посильно устраняли все изъяны в одежде и обуви. Для того в умывальной держалась вакса в большой деревянной чашке, а кроме того, щетки, тертый кирпич и всякое такое; тут же находился портной, в чьи обязанности входило помогать «чиниться».

Потом строились и шли на молитву, после молитвы (также под барабан) – в столовую. Завтрак был скуден: булка и кружка сбитня (впрочем, и сбитень явился лишь в последние два года обучения Федотова). Из столовой под все тот же барабан шли строем в классы. Классы начинались в восемь часов. Зимой было особенно несладко: морил сон, в полутемных комнатах, освещенных скупо расставленными и вонючими сальными свечами, стоял холод.

В одиннадцать – перерыв, к которому воспитанникам приносили хлеб в больших корзинах. В двенадцать – снова под барабан – кадетов выводили на строевые учения: весной, едва просохнет трава, – на плац, зимой – в один из пяти внутренних дворов, в дурную погоду – в манеж.

Вслед за строевыми учениями шел обед, в отличие от завтрака, достаточно сытный, впрочем, простой: щи и каша составляли его. Обед мог быть немного получше, если бы корпусные экономы не воровали. Сопровождался обед звуками трубы.

Потом, после короткого перерыва, под барабан же, направлялись в классы и лишь с шести до восьми были предоставлены самим себе и даже имели право выйти наружу – в один из внутренних дворов или в Головинский сад, покормить голубей и воробьев, побегать, поиграть. А там – ужин, перекличка по ротному списку, зачтение приказа по корпусу, молитва, шествие в спальни строем под все тот же барабан и сон до следующего утра, когда неутомимые труба и барабан возвещали пришествие нового дня, ничем, впрочем, не отличавшегося от дня вчерашнего и от дня завтрашнего. Так продолжалось семь лет.

Маленький, чрезвычайно замкнутый мир корпуса был жестко отгорожен от мира большого. Собственно, в том и заключалась цель его устройства: максимально изолировать воспитанников от реальной жизни с ее беспорядками, неисправностями, опасными идеями, могущими пагубно повлиять на будущих офицеров. Положенными отпусками, воскресными и праздничными, могли фактически пользоваться только москвичи. Даже двухнедельными рождественскими – лишь те провинциалы, которым хватало времени добраться до дому и возвратиться вовремя.

Вот почему каждый воскресный или праздничный день корпус отнюдь не пустел. Большая часть кадетов – и провинциалы, и наказанные лишением отпуска – оставалась в нем, и жизнь с утра шла все тем же путем: тот же подъем, та же чистка, тот же завтрак (в праздники чуть-чуть получше), те же неизбежные спутники – труба да барабан; только в девять часов начинался вместо классов церковный парад – церемониальный марш повзводно в виду батальонного командира на обедню в корпусную церковь. Все остальное время кадеты были предоставлены самим себе, то есть бесцельно тоскливо слонялись среди опостылевших стен.

Некоторые из воспитанников не виделись с родными месяцами, а то и годами. Начальство, стремившееся всё объять своею заботливой десницей, учитывало и огорчительные стороны этого обстоятельства: «Дабы долговременное пребывание воспитанников в разлуке и без всякого сношения с родителями или родственниками не охлаждало в них того кровного союза, который, служа основанию христианской морали, упрочивает благосостояние семейств, а вместе с тем и общества, следует требовать, чтобы воспитанники писали письма к родителям или родственникам по крайней мере три раза в год, под руководством наставников и с уплатою за пересылку из казенных денег в том случае, если бы воспитанники не имели собственных…» (Так выражал свою заботу в приказе главный директор корпусов Николай Иванович Демидов.)

Правда, к Федотову это имело мало отношения. Отпуском он должен был пользоваться регулярно – и потому, что был москвич, и потому, что неизменно блистал в учении, а поведением отличался примерным. Если и случалось ему оставаться в корпусе, то крайне редко.

Едва ли не каждый положенный отпускной день его поджидал в вестибюле кто-нибудь из дому – без родных или хотя бы специально отряженного слуги кадетов в город не выпускали. В дурную же погоду – таково было второе непременное условие – у подъезда его должен был ждать экипаж. Далеко не у всех воспитанников дома держали свой выезд, а для иных, таких как Федотовы, и наемная карета была тяжела, но бедность изворачивается. Карету брали совсем неподалеку и лишь для того, чтобы завернуть за ближайший угол, после чего освободить для кого-то другого.

Встречи с родным домом были не так уж отрадны. Уже поступая в корпус, Федотов жил в ожидании смерти тяжелобольной матери – не прошло и четырех месяцев, как его отпустили попрощаться с умирающей. Прошло еще два года, и не стало старшего брата Александра. Другой брат, Михаил, служил в полку где-то далеко. Отец, начавший резко стареть после ухода в отставку, младшая сестра Любовь и единоутробная сестра Анна жили все беднее и беднее. О прислуге не могло быть уже и речи, пенсиона едва хватало. Дом, лишенный надежной хозяйской руки, приходил в запустение, в нем царили непривычные беспорядок и угрюмость. Детство уходило. Федотов возвращался в корпус без особенного огорчения – здесь был его настоящий дом – и усаживался писать обязательный рапорт, подробный отчет о проведенном дне.

Вместе со всеми кадетами его года ему удалось попользоваться и полными летними вакациями, однако уже с 1831 года их основательно урезали и на большую часть лета корпус выезжал в лагерь. Первый лагерь был еще как бы пробный, он и продолжался менее месяца – с 4 июля по 1 августа, и располагался рядом, на Анненгофском лугу, между зданием корпуса и Анненгофской рощей; а так как в Москве еще держалась холера, то на ночь весь корпусной батальон, в составе восьми взводов по четырнадцать рядов в каждом, строем возвращался в здание. Со следующего же года игрушки кончились, и лагеря стали настоящими – возле деревни Нагатино, что неподалеку от Коломенского.

Лагерный режим был жестокий, отпусков не полагалось вовсе, воскресные и праздничные дни отличались от будничных только церковным парадом – маршем в Коломенское, к церкви Казанской Божьей Матери. Родные, ухитрявшиеся добираться сюда, виделись с воспитанниками украдкой – свидания не были предусмотрены распорядком; самое место лагеря было крайне дурное – один песок и ни деревца (кадеты прозвали его Сахарой); в палатках в жару было душно, в дождь сыро; строевые занятия отнимали большую часть дня и велись безжалостно – лето сам Бог отвел под строй.

При всем том была река с купанием, даром что за полторы версты от лагеря. Были окрестные огороды, куда тайком наведывались за огурцами (это называлось «фуражировкой»). В палатках умудрялись держать всякую мелкую живность – щенка, морскую свинку, кролика, галку, воробья, даже, как-то случилось, сову. Было лето. Вот почему весь лагерь, проходивший под неугомонный аккомпанемент трубы и барабана, под пение унтеров «Р-а-а-з, д-в-а-а-а, те-р-и-и…», все-таки оставался желанным, и нехотя возвращались кадеты в свое Лефортово, в мрачные стены, пропитанные неистребимым ароматом казармы – нужника, ваксы и свечного сала.

Жизнь большого мира слабо проникала в эти стены. Что-то отцеженное, препарированное и выглаженное сообщалось официально. Что-то невольно проскальзывало в беседах, которые вели офицеры, обязанные «занимать воспитанников, в свободные часы, полезными разговорами, внушать им здравый образ мыслей и руководить их в выборе книг для чтения». Все-таки разговор с глазу на глаз – это не зачтение приказа перед фронтом и не проповедь корпусного батюшки, тут что-то невольно сорвется с языка, давая пищу для домышления (недаром так строго запрещено было кадетам ходить к офицерам и учителям на квартиры). Что-то приносили с собою кадеты, возвращавшиеся из отпусков. Но известий «оттуда» было мало, поэтому каждое из них обсасывалось, обсуживалось на все лады и непременно с предположениями насчет того, как это отзовется на кадетском корпусе, обрастало выдумками, порою просто фантастическими.

Удивительно ли, что даже знаменитая холера 1830 года отступила от корпусных непроницаемых стен, унеся с собою всего лишь одну жертву. Едва в августе зародились в Москве первые слухи о ее приближении, приняты были чрезвычайные меры. Для питья отпускали одну сухарную воду, на обед – только суп из круп, дающих слизистый отвар, по всем дортуарам водружены были табуреты на табуреты, а поверх этих шатких сооружений поставлены банки с чем-то нестерпимо вонючим, и тряпки с тем же вонючим свисали со всех форточек, как было предписано медиками. Самое же главное состояло в том, что прекращены были все отпуска, визиты близких и передачи: напуганные родные приходили теперь во двор, выстаивали под окнами, пытаясь выглядеть своих и кое-как передать новости, а кадеты, в свою очередь, висели на окнах, выискивая родных и гадая о судьбе тех, кого не находили.

Корпус обратился как бы в осажденную крепость.

Там, за стенами, творились ужасы, люди умирали за несколько часов, в домах курили уксусом, держали на тарелках «хлору», по дворам жгли можжевельник или навоз, по улицам разъезжали зеленые фуры с покойниками, а то и простые дровни с уставленными на них гробами.

Здесь же царила видимость благополучия. Начальство не спешило поведать воспитанникам о положении дел, и тем приходилось довольствоваться слухами, все-таки проползавшими в щели. Иные из них были страшны, иные комичны. Рассказывали про людей, вылезавших из общей ямы с мертвецами, куда их сбросили по ошибке, про некоего профессора (называли разные имена), который, боясь заражения, осматривал языки больных не иначе как в бинокль или подзорную трубу, из-за приотворенной двери. Зародилась и своя собственная, корпусная, легенда про офицера, будто бы умершего от холеры и с тех пор бродящего ночью по корпусу. Легендой этой пугали в основном питомцев малолетного отделения, располагавшегося на отшибе, за Яузой, но потом она пошла гулять по всем последующим поколениям кадетов.

В декабре холера пошла наконец на убыль, а к Масленице возобновили отпуска, но с условием ездить непременно в закрытом экипаже. Оно и не беда, это препятствие давно научились обходить, но возникло еще одно: кадетам не успели построить форменные брюки серого сукна, только что введенные, и в город выпускали лишь тех, кому это сделали за свой счет родители. Надо думать, что Федотову пришлось потерпеть.

Замкнутая корпусная жизнь прихотливо искажала масштабы происходящего: главным оказывалось не то, что совершалось в «том», большом мире, а то, что происходило «здесь». Да и все случавшееся «там» рассматривалось исключительно с точки зрения того, как оно отзовется «здесь», – это занимало более всего и сильнее всего смущало воображение.

Менялись директора, менялись на редкость часто. Едва в 1831 году вместо совсем уже отжившего, рыхлого, с ватой, торчавшей из ушей, и следами от пластыря на висках, генерал-майора Петра Сергеевича Ушакова пришел новый, генерал-майор же Павел Петрович Годеин, не успевший оставить по себе следа, как в 1832 году его сменил новый генерал-майор Карл Павлович Ренненкампф, участивший и до него не редкие порки; а выйди Федотов из корпуса годом позднее – так застал бы следующего, генерал-майора Александра Иосифовича Статковского. Явление каждого нового директора порождало новую волну толков: допытывались о его прошлом, о характере и послужном списке, строили предположения о возможном новом курсе ведения дел.

Событием 1833 года стала смерть Николая Ивановича Демидова, главного директора Пажеского, а также всех сухопутных корпусов и Дворянского полка. Тело его привезли в Москву в ореховом с медью гробу и погребли у Спасо-Андроникова монастыря, а кадетов побаловали отменным завтраком, чем-то наподобие поминок. В покойном – человеке неприятном, даже противном, со страстью к нравоучительным беседам, с излюбленным обращением «детушки», с дурацкой прической (хохол спереди, косички сбоку и прибор волос позади), с обыкновением ездить к обедне в корпусную церковь, вносящим тем самым дополнительное неудобство в существование кадетов, – было по крайней мере нечто домашнее. Его сменил Иван Онуфриевич Сухозанет – бледный, красивый и отчужденный, в котором только и было особенного что одноногость.

Несомненно, событиями чрезвычайными оказывались все наезды членов царствующего дома – прежде всего самого Николая I и его брата, высочайшего шефа кадетов (Константин – тот ленился ездить из своей Варшавы, а Михаил, сменив его, зачастил). К каждому посещению на мачте поднимался флаг, загодя шли строжайшие проверки и репетиции, что не мешало высоким гостям замечать-таки неполадки. Всё доводилось до сведения директора и изливалось на кадетов пестрой волной взысканий.

В ноябре 1834 года Николай нагрянул в корпус со всем августейшим семейством. Батальонное учение проводилось в Тронном зале, в присутствии императрицы, и воспитанники имели счастье видеть в своих рядах цесаревича (будущего Александра II) в мундире лейб-гвардии Павловского полка. Чем не событие? Тем более что всякое высочайшее посещение, принося беспокойство, сопряжено было и со вкусным, не будничным обедом.

Подобных событий оказывалось немало. И открытие в 1830 году малолетного отделения, и высочайшее присвоение кадетам галуна на мундир (в отличие – о торжество! – от всех губернских кадетских корпусов вместе с Дворянским полком, на галун права не имевших), и узаконение коричневого цвета для древка корпусного знамени, и разрешение танцевальных классов в часы, свободные от занятий, и даже введение ставшего с тех пор знаменитым утреннего сбитня.

Событиями становились и все календарные церемониалы – предвидимые и подготавливаемые, проходящие по раз и навсегда затверженному порядку, с заучиванием наизусть речей, репетициями, пышно разодетым швейцаром, непривычным ароматом от благовоний, изливаемых на каленые кирпичи, с новенькой, специально сберегаемой формой и, разумеется, праздничным обедом вместо обычного супа, отварной говядины «под красным соусом» и каши-размазни с маслом. Все как будто было заранее известно и все-таки всякий раз заново рождало волнения, страхи, надежды и упования.

Здесь господствовали свои страсти, непонятные для всякого, явившегося из большого мира, своя система ценностей, свои порядки, свое социальное устройство, своя юриспруденция, свои обычаи и предрассудки, свои кумиры и увлечения. Две силы определяли эту жизнь, соперничая между собою и в своем соперничестве составляя противоречивое, нерасторжимое единство: «начальство» и «товарищество».

У «начальства» была реальная и абсолютная, поистине всепроникающая власть, призванная реагировать на малейшие отклонения от мелочно разработанного распорядка. Столь же тщательно разработанная система наказаний, призванная осуществлять эту власть, составляла подобие иерархической лестницы, сообразующейся с характером каждого поступка.

На самом низу лестницы располагалось лишение воспитанника сбитня или булки или того и другого вместе, равно как и лишение пирога. Вина чуть более весомая влекла за собою оставление без обеда, а также ограничение хлебом и водой. Виновного более серьезно могли поставить «на линейку» (то есть с амуницией, ружьем, ранцем по стойке «смирно») и держать столько, сколько будет сочтено целесообразным. Более сильным средством были розги, различаемые не только по числу наносимых ударов, но и по самой обстановке: порка могла производиться келейно, в цейхгаузе, а могла – в актовом зале, при собрании всего корпуса, с произнесением речей, обставляемая как торжественная процедура.

Существовали и еще более сильные средства – отсылка домой, изгнание из корпуса, наконец, отдача в юнкера или даже рядовым в полк. Впрочем, последнее случалось нечасто, для этого надо было совершить нечто из ряда вон выходящее: богохульство, оскорбление царствующего дома, подъятие руки на командира.

«Начальству» противостояло «товарищество». Наивно было бы полагать (а так нередко полагают), будто его составляли вольнолюбивые юноши, с горящими глазами рассуждающие о правах личности. «Товарищество» было по-своему темной силой. Невежественность, культ кулака, безропотное подчинение принятому порядку и круговой поруке, нетерпимость ко всякому инакомыслию и презрение к личности, как бы она ни была юна, составляли его идеологию, а практику – демонстративная неряшливость, курение в сортире, пение похабных песен, издевательства над младшими и непрерывное противодействие «начальству», давно обратившееся в бессмысленную привычку. И в «товариществе» была своя узкая и косная система взглядов, обычаев, и здесь были свои нравственные нормы, и здесь были свои авторитеты – «отпетые», кандидаты в юнкера, и свои парии – «выскочки» и «подлизы»; была и своя система наказаний для ослушников, также венчавшаяся изгнанием из корпуса, которому не могло помешать никакое противодействие «начальства».

Упорно противостоя «начальству», ведя с ним нескончаемую войну, «товарищество», в сущности, помогало ему в главном – в выработке кастовости, отрешающей офицера от всего общества, в нивелировке индивидуальностей; оно способствовало тому охамению, которое все более и более затопляло российскую жизнь, и в первую очередь жизнь армейскую.

И еще неизвестно, какая из сил была страшнее, потому что если среди офицеров, проживших немало, порою воевавших, усталых, семейных, могли попасться, и попадались, люди, способные проявить если не чуткость, то снисходительность или жалость – на что-то закрыть глаза или махнуть рукой, – то среди заправил «товарищества», поминутно оглядывавшихся друг на друга в своей юношеской нетерпимости, такие могли являться крайне редко.

Всё существование воспитанников кадетского корпуса подвергалось беспрерывному, каждодневному давлению обеих соперничающих сторон, и любой кадет попадал меж молотом и наковальней, любому надо было стараться уцелеть, в том числе и Федотову.

Гораздо позднее, уже офицером, он вспоминал о кадетских годах:

 
Как в старину с учителями,
С начальством расправлялись сами,
Как, не боясь тюремной тьмы,
Ему грубили вечно мы,
Как трубки в нужниках курили,
Как подлецов до смерти били…5
 

Но не следует искать здесь точного автобиографического свидетельства. В поэме, адресованной приятелям-офицерам, всё должно было романтизироваться, в том числе и обычаи «товарищества», которые на расстоянии выглядели милее.

К тому же подобные деяния, или большинство из них, были Федотову не по плечу. Не по характеру, спокойному и доброму, не по обстоятельствам жизни. В корпусе заключалось все его будущее, совершать подвиги во имя «товарищества» он не имел права. Верно, случались и у него взыскания – как без того, но за все годы учебы его ни разу не пороли, а это кое-что значит.

Рано поставленный перед необходимостью пробиваться, он рано привык всякое жизненное обстоятельство принимать как должное, необходимое – примиряться с ним и искать возможностей сжиться с неизбежностью. Жизнь учила его быть своим среди товарищей и оставаться на хорошем счету у начальства. Он должен был хорошо, нет – отлично учиться и примерно себя вести, в этом был его единственный шанс на будущее.

Учиться же было нелегко.

Здесь едва ли не главным предметом оказывались занятия фронтом. Понятия «фронт», «фронтовик», «фронтовой» нуждаются в пояснении, потому что тогда они имели совсем не тот смысл, что сейчас. К военным действиям они никак не относились. Слово «фронт» значило – военный войсковой строй, а фронтовое образование имело целью подготовить идеальных исполнителей для парадов. Немудрено, что если по гимнастике, танцам и даже по фехтованию занятия проводились один-два, много – три раза в неделю, то занятия фронтом были ежедневными. Обучали кадетов «во всех основаниях, но умеренно, не в полной амуниции», снисходя к нежному возрасту. Для муштры в корпуса откомандировывали специально артистов своего дела – лучших фронтовиков, офицеров из образцовых полков.

Практика выработала свою методику – бессмысленные и утомительные упражнения, доводящие исполняемые движения до автоматизма и абсолютной согласованности. Чего стоил, скажем, прием «провожания головы»: кадетов ставили в линию – руки по швам, глаза смотрят в одну точку на расстоянии (устав всё предусмотрел) ровно пятнадцати шагов. Офицер обходил строй, исправлял могущие иметь место погрешности. «Солдат должен стоять прямо и непринужденно, имея каблуки вместе столь плотно, сколь можно, а носки выворачивать врозь так, чтобы большие пальцы были против выемки плеч…» Добившись правильности, офицер командовал: «Глаза направо!», потом: «Глаза налево!». Лица у всех должны были быть довольные, и глядеть надо было открыто и бодро.

Тяжким трудом добивалось умение стоять по стойке «смирно» – всю роту могли держать по получасу и более. Подлинным проклятием был «тихий учебный шаг в три приема»: «Ра-а-а-а-з, д-в-а-а… т-р-и…» – нужно было, балансируя на одной ноге, в то же время чрезвычайно плавно и медленно поднимать другую (замечание «ногу вздергивают» имело в виду недостаточную плавность).

Непосредственными результатами фронтовых занятий были красные и синие рубцы на кадетских лбах от тяжелого, жесткого кивера, головная боль и то состояние, что простодушный мемуарист окрестил «онемением головы», то есть затруднительностью в течение какого-то времени думать, читать, писать.

Но усердие всё превозмогает, и уже в 1832 году великий князь Михаил Павлович с удовлетворенностью отметил в приказе, что воспитанники «были одеты весьма чисто, стояли под ружьем хорошо, ружейные приемы делали отлично, правильно и ловко; в маршировке же желательно более развязности в шаге», – и этот нюанс не упустил изощренный знаток, но желал соблюсти справедливость: «впрочем, маловажный сей недостаток в короткое время может быть исправлен и ни мало не отнимает существенного достоинства сего заведения…».

В этом успехе была немалая доля и федотовского усердия: он не только был безупречен во фронте, и когда шел с ружьем, то штык у него не то что не заваливался, но, верно, даже не шевелился. Он сам уже обучал других. За примерные успехи в июле 1830 года он был произведен в унтер-офицеры только что учрежденного малолетного отделения (корпус разрастался, и вместо двух рот в нем было шесть: одна гренадерская, три мушкетерские, одна резервная, одна малолетная). А в 1832 году Федотов уже был старшим унтер-офицером гренадерской роты и в 1833-м – фельдфебелем.

Что же до собственно учения, то оно содержало в себе мало увлекательного. Николай I, выскребавший и выметавший из кадетских корпусов последние, с его точки зрения, обметыши былой корпусной домашности и александровского либерализма, был вполне последователен, превращая их в сугубо специальные заведения. Если в юнкерских училищах, готовивших для гвардии, образование сохраняло какую-то широту и отчасти даже светскость, то в корпусах преподавалось лишь то, что нужно было строевому офицеру, – и не более.

Учителя, как правило, были дурные. Служба в корпусе приравнивалась к нестроевой, и хорошие офицеры редко шли на нее по охоте, а попав – старались не задержаться. Большую часть наставников составляли люди неумные, предмет знавшие плохо и к тонкостям воспитания юношества никак не приспособленные. Некоторые, исключительно в целях дидактических, любили давать волю рукам, а некоторые возводили этот нехитрый прием до уровня изощренной системы, вроде учителя французского языка, который способствовал усвоению диакритических знаков ê и à, ударяя костяшками пальцев с нужной стороны по голове кадета, для понимания же природы ê употреблял обе руки сразу, сведенные шатром над той же злосчастной головой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю