355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эраст Кузнецов » Павел Федотов » Текст книги (страница 12)
Павел Федотов
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:24

Текст книги "Павел Федотов"


Автор книги: Эраст Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)

И малолетний воришка в «Художнике, женившемся без приданого в надежде на свой талант» выступает в том же контрпосте, грациозно отведя свободную ногу чуть в сторону, а плащ, из-под которого он извлекает злосчастный чайник, лежит на его плечах как драпировка. Даже у его престарелого родителя, неудачливого живописца, грузно, мешком осевшего на своем стуле, правая кисть мягко раскрыта, точь-в-точь как та самая длань Аполлона Бельведерского, которую Федотов неутомимо зарисовывал в разных ракурсах.

Конечно, учась средствам выразительности повсюду, где только можно, трудно было даже против собственной воли не оглядываться и на академические приемы – старое исподволь пробирается в новое, а новое далеко не сразу отделывается от него. Жалкая жена из сепии «Первое утро обманутого молодого» – разве не ползает она на коленях подобно несчастной Инесе де Кастро, изображенной Брюлловым? Видел ли Федотов эту картину или нет – не важно: вдоволь насмотрелся на иных Инес, Камилл, Сусанн, Фемид да Клеопатр, кочующих из одной золоченой рамы в другую. Рука сама собою, привычно (даром что привычка была нажита не им самим, а всей русской живописью), сворачивала на заученные позы и жесты и заодно на театральность, что было то же самое, потому что театр тогда был картинен, а картина театральна.

Иное дело, что Федотов не мог не замечать, как тесно соседствует карикатурный прием с приемом академическим и порою незаметно переходит в него, и уж трудно становится разобраться, откуда именно явилась вдруг ненатуральная, режущая глаз заданность поведения. Не мог не замечать он и разительного несоответствия между величавыми телодвижениями классического героя и обыденными до вульгарности обстоятельствами, в которые они перенесены, и того непроизвольного комического эффекта, который подобное несоответствие порождает. Пройдут какие-нибудь два года, и он попытается использовать этот эффект в своей первой картине.

Неопытность Федотова была не только профессиональной. Он еще неточно, приблизительно понимал самого себя, свои истинные возможности, истинное призвание; он еще не выработал своего собственного взгляда на мир.

Позиция стороннего наблюдателя, с брезгливой ироничностью разглядывающего копошение мелких пошлых людишек, – такая позиция была глубоко чужда ему, человеку доброму, пусть даже и склонному к постоянной ироничности (прежде всего, по отношению к себе самому).

«В сущности, Федотов был заодно с теми людьми, которых изображал. Он любил их, но не так, разумеется, как Достоевский, а так, как любили Вильки, Швинд или Шпицвег. Казнил он этих любимцев своих деликатно…»18

Потребность служить высоким общественным интересам – проповедовать, учить, спасать, воспитывать, взывать, отрицать, язвить, воспевать, стыдить, обличать, брать на себя бремя, стучать в сердца – родовое свойство российского художника, его долг, миссия, наслаждение, а чаще всего и крест. Свойство прекрасное, святое, но, как всякое свойство, оно имеет и свою оборотную сторону, особенно у русского человека, склонного «во всем доходить до последнего предела, всю жизнь за черту переходить». В чистосердечном служении идее человек может настолько раствориться, что потеряет самого себя, а вместе с собою и тот единственный ему присущий способ существовать в мире и осуществлять себя – а значит, и нести свою миссию в мире. Знаменитые слова Некрасова – «Поэтом можешь ты не быть, / Но гражданином быть обязан…» – по-своему прекрасны искренне объявленной в них готовностью русского поэта к самоотречению, к счастью, Некрасов редко следовал им буквально, чувствуя, что, только оставаясь Поэтом, поэт сможет быть Гражданином.

Что же до Федотова, то он и не родился ни проповедником, ни пророком, ни обличителем, и время это показало со всей очевидностью. Его, человека деликатного и мягкого, природа не наделила ни экзальтированностью Гоголя, ни темпераментом Герцена, ни желчностью Салтыкова-Щедрина, ни неистовостью Достоевского. Скромная попытка Федотова перевоспитать своих соотечественников при помощи сатирических картинок была прекраснодушна и наивна сама по себе, да и нимало не соответствовала характеру его дарования. Но все-таки это была первая попытка служить обществу в качестве художника – не в узкопрофессиональном, а в нравственном качестве. Ироническое обличение порока показалось ему самым доступным и простым путем – он и ступил на него, не разбираясь, да, может быть, и не будучи в состоянии разобраться, насколько это ему сродни.

Потом, немного позже – совсем немного, потому что в краткой жизни Федотова не было ничего долгого – он еще научится соединять непосредственность передачи натуры с тенденциозностью своим, присущим только ему способом: он создает обширную серию внешне незамысловатых рисунков, напоминающих простые зарисовки с натуры, – в сущности, и выросших из таких зарисовок, да только переросших их.

Впрочем, он и сейчас уже много успел. Он заметно переменился в самом ходе работы над сепиями, занявшей у него немногим более полугода. Последний из исполненных в 1844 году листов, «Следствие кончины Фидельки», разительно отличается от тех, которые мы вправе считать предшествующими ему. Отличается прежде всего своим совершенством – это уже не добросовестно оттонированный и оттененный рисунок, как остальные, но подлинно живописное произведение с красивым противопоставлением затененных частей пространства, растворяющих в полутьме форму, – освещенным, где всякий предмет обретает плотность и объемность. Действующие лица тут уже не демонстрируют себя с назойливостью актеров, а существуют как бы сами по себе, живут собственной жизнью и не расставлены подобно фигуркам в коробке, а образуют пластичные, цельные группы, которые естественно лепят пространство.

Здесь Федотов приблизился к тому, что можно назвать «картиной жизни», и достиг той выразительности, которая не диктуется априорным каноном, а подсказывается самой жизнью и естественно переводит внутреннее, душевное на язык явленного, видимого. В сепии нет ни нарочитости, ни карикатурности. Типы, способные возбудить смех (вроде медиков, забавно объясняющихся жестами), уведены в глубину. Все происходящее словно увидено в жизни спокойным и внимательным наблюдателем. И невольно, вопреки сюжету сепии, обозначенному названием, главным здесь оказалась не барыня, в забытьи лежащая за ширмами в обществе хлопочущего возле нее лекаря, не вереница посетителей, спешащих засвидетельствовать свое участие, не озабоченно суетящиеся слуги, а лицо как будто эпизодическое, бедный художник, неподвижно сидящий у мольберта спиной к нам и четко рисующийся на белом прямоугольнике едва начатого холста: его привычно ссутуленные плечи, заплатанные локти сюртука, папироска, торчащая изо рта. Лицо повернуто к нам слегка, но этого достаточно, чтобы узнать в нем самого автора.

Федотов не раз изображал себя среди действующих лиц серии – в длинноволосом франте, разглядывающем что-то у окна в «Магазине», в одном из офицеров, беззаботно веселящихся в «Офицерской передней»; его черты угадываются даже в нелепом персонаже «Утра чиновника, получившего накануне первый крестик». Наверно, ему доставляло удовольствие уподобляться актеру-комику, ловко меняющему одну за другой маски, каждая из которых ничего общего не имеет с его действительной человеческой сущностью. Здесь же он вдруг предстал именно самим собою, как бы предсказанным на несколько лет вперед – сохраняющим свою обособленность от чужой суетной жизни, берегущим свое достоинство.

Правда, в главном герое другой сепии, в художнике, женившемся без приданого в надежде на свой талант, тоже узнается Федотов, только еще сильнее преображенный возрастом, и это тоже предвидение возможного поворота собственной судьбы: ведь и сам он, надеясь на один только талант, решился на шаг, не менее рискованный, чем женитьба, – связать себя с Музой. Друзья Федотова недаром так и называли сепию – «Федотов в старости».

Но там он остается назидательной риторической фигурой, зримым свидетельством несправедливости, царящей в людском обществе; там он, пусть и главный герой, обозначенный в названии сепии и заботливо выставленный на передний план вместе со своим мольбертом, теряется среди шумящих и суетящихся членов своего обширного семейства, таких же, как и он, риторических фигур. Здесь же, в «Следствии кончины Фидельки», он подобен актеру, который внезапно выходит на авансцену и произносит несколько слов от собственного лица, и эти даже немудреные слова, прозвучавшие среди наступившей тишины, исторгают слезы у онемевших зрителей.

Лиризм, неожиданно прорвавшийся в одном из листов серии, где все как будто основано было на насмешливом, отчужденно-ироническом взгляде со стороны, лиризм этот оказался нечаянным предвосхищением федотовских откровений поздней поры, выдал ту потребность, которая жила в нем, дожидаясь своего часа.

На «Следствии смерти Фидельки» Федотов вдруг прервал так бойко начатую и уверенно продолженную серию. Не то чтобы она ему прискучила – нет, оставались еще замыслы новых листов, и он намеревался к ним вернуться (и два года спустя попытался было, после чего забросил серию, и теперь окончательно). Просто наступила пора подумать о заветной цели – картине.

Было понятно, что с баталистикой покончено. Хоть и продолжал ходить в классы и рисовать все того же коня и вечных натурщиков в мундирах, но Зауервейд оставил его «своему собственному влечению», иными словами, будучи человеком разумным, предпочел не тянуть силком своего неверного ученика, тем более вольнослушателя, в такую лакомую и почетную область, как баталистика. Правда, Зауервейд 25 октября 1844 года неожиданно скончался, и на смену ему из-за границы спешно отозван был его ученик Богдан Виллевальде. Как сложились его отношения с Федотовым – неизвестно, но это и не важно, потому что Федотов уже решился расстаться с Академией художеств.

Художник Дмитрий Чарушин вспоминал: «В это время г. Федотов со мною сделался товарищем близким, и когда случалось рядом на скамье сидеть за рисунками во время класса, он ласково со мною говаривал касательно о художестве, и как-то раз он сказал: “Для меня уже довольно достаточно заниматься приобретением рисунка. Я думаю оставить классы и займусь масляными красками писать сцены народные. А Вы, г. Чарушин, постарайтесь приобрести рисунок, желаю Вам усовершенствоваться”, – и действительно, в скором времени он оставил рисовальные классы».19

Предстояло самое главное.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Момент подступил решительный. Его успехи, и успехи как будто немалые, были ничто в сравнении с тем, что предстояло одолеть теперь. Все менялось решительным образом – навыки, приемы, ухватки; даже самые орудия труда надо было заводить заново. Тут сильно помогла бы ему факторская, находившаяся при Академии художеств, но уже год как она была закрыта, и даже остатки ее имущества были распроданы по дешевке. Оставалось положиться на лавки.

Подыскал мольберт – без всяких модных штучек и нелепых усовершенствований, вроде пружинок, откидных лотков и отвесов, будто бы облегчающих труд художника, а на самом деле – только его кошелек; нет, самый простой мольберт, о трех ногах, упиравшихся в пол плотно и без вихляния, с двумя ровными рядами дырочек, просверленных спереди, чтобы быстро менять высоту упора. Выбрал палитру орехового дерева, гладкую, без единой трещинки; колебался между прямоугольной и овальной, взял овальную, показалась артистичнее и как-то сразу и легко села на оттопыренный большой палец и приладилась к руке. Завел муштабель, похожий на тросточку, – не дорогой, но все же снабженный маленьким костяным шариком на том конце, которым полагалось упираться в холст. Купил верштигель – похожую на детскую игрушку хорошенькую жестяную коробочку, блестящую хорошо отлуженными боками, с двумя отделениями, в одно из которых, наполненное маслом, следовало окунать грязную кисть, а об край другого эту кисть обшмыгивать. Приобрел и ладно сбитый, добротно протертый лаком ящик с множеством больших и малых отделений – складывать краски. Долго и пристрастно подбирал кисти, перебирая и ощупывая каждую, а иметь надо было никак не менее двух дюжин и все разных – от громадного пушистого флейца до тончайших, вроде тех, которые употреблял на выделку усов и бровей в своих «военных картинках», и щетинных, и мягких (да еще надо было выбрать среди беличьих, куньих, барсучьих и колонковых). Глаз разбегался, так все они были хороши: и те, что на палочках, и те, что в перышках, и те, что в трубочках, – ровные, заботливо подобранные волосок к волоску и любовно перевитые тонкой медной проволокой. Набрал холстов, натянутых на чистенькие подрамки, и картонов, сияющих белым ровным грунтом, и всякой мелкой ерунды, вроде мягких греческих губок и кусков ровно распиленной пемзы. Да еще стальной, звенящий при разгибании мастихин и шпатель из крепкого рога.

Долго сомневался насчет самих красок: всё было за то, чтобы не покупать готовых – мало ли что фабриканты, особенно немецкие, туда понамешают, – а самому по старинке растирать пигменты с маслом; так и искушенные люди в академии советовали, и здравый смысл подсказывал, и самому хотелось, и стало бы дешевле. Он уж подобрал себе хорошую плиту и курант как раз по руке – не стеклянные, потому что стекло, как ни береги, а ненадежно, и не мраморные, потому что мрамор все-таки мягок, но настоящего твердого камня; накупил свиных пузырей – хранить натертые краски, и самих пигментов, однако – время! время! – очень скоро смирился и свернул на удобное, как все сворачивали: стал покупать краски готовые, в тех же пузырях, или еще лучше, во входящих в обиход склянках, надежно укрытых провощенной пробкой и снабженных ярлыком с названием.

Самые эти краски отбирать было наслаждение и маета. Многих и многих десятков тонов, оттенков, сияющих чистотой цвета, то тянущихся друг к другу, то отталкивающихся, словно заклятые враги, – тонких, мягких, звонких, приглушенных, грубых, нежных, резких, то звучащих подобно флейте, то отдающих голосом трубы – и все с возбуждающими воображение названиями. Лишь некоторые из них были уже знакомы по акварели; приходилось тыкаться чуть ли не наугад, и пока приказчик отвешивал ему порции пигментов на маленьких деликатных весах с чашками, вздрагивавшими при малейшем прикосновении, и выставлял на прилавок пузатые склянки, он мучился: какой взять бакан – венецианский, турецкий или, может быть, патриотически предпочесть свой, ржевский. А какая черная будет лучше и для чего – косточковая или, может быть, слоновая кость, липа жженая или свечная сажа, виноградная черная или черная земля, или земля римская, или кёльнская, или, опять-таки родная, олонецкая: та теплее, та холоднее, одна зеленит, другая синит, та будто поплотнее, та – полегче; а как она разойдется в масле, как сядет на кисть, как ляжет на грунт, какой окажется, если ее растереть тонко по поверхности, и какой – если положить густо, тяжело; какие скрытые свойства обнаружатся, если смешать ее с другой краской, и какие – если неплотно перекрыть ее сверху, – и так во всем, одни загадки. Это уже потом, после года занятий, проб, неудач и собственных маленьких открытий, он разберется во всех тонкостях и поймет, что из чрезмерного изобилия требуется ему, в сущности, совсем немного, каких-нибудь десятка два красок, но тех, с которыми ощущают родство его насмотревшийся глаз и привыкшая к кисти рука. И с лаком приходилось терзаться, какой будет лучше – янтарный, спиртовой, китайский, или мастичный, или еще какой-нибудь; русский скипидар предпочесть или заморский терпентин? Куда как проще было с маслом – все советовали брать льняное, вареное, и кошелек охотно с этим мнением соглашался.

Наконец, он даже приобрел манекен. Он был дорог безумно, страшно сказать как, но без манекена невозможно было обойтись, работая над картиной. Так он оказался хорош собою – чуть повыше ростом самого Федотова, отлично выточенный из крепкого дерева, отшлифованный мягко и послушно двигающийся во всех суставах и сочленениях, крепко держащий любую заданную позу, так вкусно золотилась его древесная плоть, что сразу он стал своим, едва внесли его в дом; немало шуток над ним и по поводу его было перешучено, немало прозвищ дано. А какое удовольствие было посадить его за столом рядом или – на диван, обрядив в женское платье и приладив к жестким неухватистым рукам гитару!

Что и говорить, сладкие хлопоты, волнения и переживания, но когда они завершились, надо было начинать то, ради чего все делалось, – приступать к масляным краскам, приступать скорее, потому что время не ждало, ему уже было тридцать, и он не молодел. Кое к чему присмотрелся в академии – походил в классы, копировал, что полагается на первых порах постижения живописной премудрости, потом заглянул и в манекенный класс, где после копирования надо было писать драпировки на манекене, потом и в натурный, где ставили уже обнаженную натуру, во всем поразобрался, понял, что проходить все ступени академической выучки немыслимо, что учиться все равно надо самому, в чем-то следуя академическим порядкам, в чем-то нарушая их, а главное, ускоряя их неторопливую последовательность. Научился же рисунку (пусть и не до конца, это он уже понимал), научился и акварели. Спору нет, покорить живопись будет посложнее, но и сам он уже не тот юнец, что бойко чиркал карикатурки и портретики десять лет тому назад. Он знал: главное – добросовестно, продуманно работать и себя не жалеть.

Он и не жалел. «На следующий год Павел Андреич стал реже бывать у своих приятелей. До нас изредка доходили слухи о том, что он приступил к масляным краскам, работает утром, вечером и ночью, при лампах или при солнечном свете, в академии или дома, – работает так, что даже смотреть страшно, не давая себе ни пощады, ни снисхождения, ни отдыха», – вспоминал Александр Дружинин.

Работ этого трудного 1845 года не сохранилось вовсе: десятками летели они в печку или шли Коршунову для использования по хозяйству. Быстро сообразил Федотов, что холстов не напастись, и перешел на грунтованные картонки – так и те употреблял по нескольку раз, без жалости соскребая только что написанное, еще не успевшее высохнуть.

Да и что сохранять было? Кому, кроме него самого, были нужны, кому интересны бесконечные пробы, штудии, копии одного и того же, этюды одних и тех же драпировок на манекене или просто на гвозде, вбитом в стену, – мучительные попытки, жалкие результаты, которые не то что показывать, а припрятать подальше от чужого глаза. От акварельных навыков мало было проку, масляные краски требовали совсем иного подхода, и не раз чувствовал он себя все тем же новичком, ни к чему не способным, и кисть валилась из рук.

Однако характер был крепкий, солдатский, было и самолюбие, разогретое встречей с Брюлловым и его словами, которые корявой занозой сидели в памяти. Прошел год, совершенно темный для нас, пытающихся восстановить жизнь Федотова, и тяжелейший для него, – прошел не без пользы. Настолько, что он даже сам себя перевел в следующий класс, «натурный»: «…для практики… переписал этою манерою портреты почти всех своих знакомых». Иными словами, продвинулся настолько, чтобы решиться посадить перед своим мольбертом кого-то, пусть и свойского человека.

Более того, он рискнул даже взяться за картину, для начала с минимальным числом действующих лиц – «несложную», как он определил эту ступеньку в созданной им самим системе самообучения. Может быть, и поспешил, потому что над картиной он, придавленный неопытностью, завязший в первоначальном решении, долго мучился, ковырялся, и она стала отставать от того, что, преодолевая неловкость и робость первых попыток, он со все возрастающей уверенностью добивался в портретах.

Безвозмездными натурщиками в школе постижения мастерства снова оказались друзья, приятели, знакомые. Часть составляли прежние – те, общение с которыми тянулось еще с полка. Правда, их стало меньше: кто-то незаметно отошел сам, с другими постепенно разводила судьба. Все были уже немолоды, всем было за тридцать, возраст трат сменялся возрастом приобретений, гвардейский лоск тускнел в их глазах, тянуло на сытую, спокойную жизнь, и они один за другим исчезали с глаз, удалялись в провинцию: Буассель и Орбелиани – в Волынский полк, Ган – в Полоцкий егерский, Фацарди – в Апшеронский пехотный, Кинович – в Белевский пехотный, Насекин Лев – городничим в Елатьму, Наседкин Иван – полицмейстером в Ярославль, Базилевич и Шмидт – в статскую службу, оба надворными советниками.

Все же прежних знакомых оставалось немало.

Те же Родивановские, все так же жившие в доме Эстеррейха по 18-й линии у самой Невы. С Иваном, правда, тоже пришлось расстаться – тот, едва Федотов успел в 1846 году написать его портрет (в гвардейском сюртуке, с каской на согнутой левой руке), тоже вышел из полка и уехал в Пензу подполковником корпуса жандармов; но оставались его брат Михаил и сестра Мария, а также сестра Анна вместе со своим мужем Семеном Пацевичем, который, кстати говоря, уже с 1840 года не служил в полку.

Те же вечные и любимые Ждановичи, тоже не изменившие дому Минстера по 6-й линии; Петр Владимирович, по-прежнему, несмотря на годы, служивший в строительном департаменте Морского министерства, его вторая жена Ольга Петровна, его сыновья Николай, Павел, Михаил и Георгий, его дочери Александра, Елизавета, Анна, Надежда и Ольга, свояченица Наталья Петровна Чернышева – обширное дружное семейство, но словно меченное злым роком и скошенное в течение какого-нибудь десятка лет, так что после кончины отца в 1858 году остались всего только две дочери, дожившие одна до 1904 года, а другая до 1915-го.

Те же братья Дружинины – Андрей, Григорий, продолжавшие служить в Финляндском полку, и Александр, оставивший полк, едва прослужив три года, и числившийся теперь по канцелярии Военного министерства, а душой преданный только литературе – он уже дописывал свою знаменитую «Полиньку Сакс».

Те же братья Львовы – Петр, вместе с которым Федотов учился и служил, и Николай, казначей Санкт-Петербургской таможни.

Постепенно заводились и новые знакомства. Федотов вовсе не был анахорет и мизантроп; назвав себя под конец жизни «одиноким зевакой», он имел в виду лишь свою собственную и уже безнадежную семейную неустроенность – окружающие интересовали и притягивали его, и ворчания Коршунова за спиной никогда бы не хватило, чтобы удовлетворить его «жадность до людей», в которой чисто художническая, все усиливавшаяся потребность вновь и вновь перебирать и тасовать лица, наблюдая повадки, разгадывая характеры, читая судьбы, соединялась с потребностью в общении, столь естественной для человека с его душевным устройством. Поэтому знакомился он легко и охотно и всем своим видом и поведением располагал к непринужденности и доверительности. Но по-настоящему близок был с немногими и в гостях бывал у немногих.

Сдружился крепко он с семейством Флуг, обитавших совсем неподалеку от него, на 15-й линии Васильевского острова, в собственном деревянном доме с террасой и большим старым садом: с Карлом Густавовичем, его женой Шарлоттой Францевной, их детьми Карлом Карловичем и Розалией Карловной (в замужестве Прейс), а еще с Карлом Юлиановичем, и Карлом Гавриловичем, и Егором Гавриловичем (это по-нашему, а на самом деле Георгом-Готфридом), а вместе с ними еще с кое-кем из родни – Аннет Северин (рожденной Амбургер), кузиной Карла Карловича, да еще второй кузиной – Амалией Легран (рожденной Шумахер).

Сошелся он и с Павлом Ивановичем Рейслером, и с его тоже немалой семьей – женой Екатериной Францевной, его матерью, его сестрой Анной, братьями Петром и Андреем, двумя дочерьми Александрой и Ольгой; успел сдружиться и со второй женой Рейслера, Юлией Самуиловной, и крестить детей от обоих браков. Дружба была крепкая.

Именно Рейслера назвал Федотов перед смертью в числе троих самых близких своих друзей (Рейслеры и после смерти Федотова так почитали его, что скончавшуюся несколько лет спустя дочь Ольгу похоронили в одной могиле с ее крестным отцом).

Глубоко укоренившееся московское пристрастие к семейственности, к домовитому обиходу тянуло Федотова к таким многолюдным домам, где рядом с престарелыми родителями и в ладу с ними живут их дети, а под ногами путаются многочисленные внуки, да еще на огонек постоянно тянутся родственники всех степеней и соседи, домам, где гостю рады и норовят скорее посадить его за стол или хотя бы предложить чаю – пусть не на московский, вовсе уж безалаберный манер, но с подкупающей сердечностью.

Сюда он позволял себе приходить запросто, не опасаясь показаться бесцеремонным, наперед зная, что встретит искреннее, не показное гостеприимство. Здесь он мог неторопливо, за приятной беседой, ощущая ласковую опеку со стороны милых женщин, пообедать за красиво накрытым столом, и не щами, принесенными Коршуновым из солдатской кухни или трактира, а вкусной домашней стряпней. Федотов, хоть и был неприхотлив в еде и легко довольствовался малым, не мог не оценивать с удовольствием этой разницы, как не мог не оценивать и прелести любимого им и всегда заботливо ему подставляемого старого рейнвейна – тех двух-трех рюмок, которые он себе позволял. Здесь не досаждали настояниями поесть или выпить еще чего-нибудь (этого злосчастного обыкновения он не переносил и решительно отговаривался, ссылаясь при этом почему-то на болезнь глаз). Здесь можно было после обеда по-свойски вздремнуть на покойном диване; можно было, не отсчитывая минуты, положенные на визит, и не рискуя показаться навязчивым, засидеться до вечера, а там провести время за чаем, слушая разговор или чье-нибудь чтение вслух. Здесь никого не шокировали его вечный черный сюртук, вечный жилет и черная косынка на шее, и никому не казались несветскими его заметно угловатые манеры, изъяны во французском языке, привычка за разговором непрерывно грызть ногти и даже усы. Наконец, здесь почитали его занятия, а с ними и обыкновение постоянно («для сбережения времени») рисовать в прихваченном с собою маленьком альбомчике; а когда случалось, что он вдруг задумывался, делался рассеян, замолкал и торопился уйти, – его не удерживали, благоговея перед той мыслью, которая явилась ему в голову и требовала немедленного обдумывания и проверки карандашом.

В таких домах Федотов был свой и легко становился душой общества. Его (по собственному выражению) «укладчивый характер» выходил наружу, он становился сообщителен, очаровывал окружающих. Глаза его блестели, смотрели умно и живо, разговор был интересен, на каждый предмет у него обнаруживалась своя, и любопытная, точка зрения. Самая его речь пленяла. Это была чисто русская речь в богатстве ее оттенков, тонкостей и выражений, большей частью уже повыветрившихся в среде образованной петербургской публики, – их Федотов набирался, якшаясь с простым народом и во время прогулок; слова употреблялись незатертые, неожиданные и всегда к месту. Первостатейный рассказчик, он увлекательно повествовал обо всем, а более всего о своих странствиях по Васильевскому острову, о встречах, о виденных типах, артистически пересказывая подслушанные разговоры; при этом он обладал редким даром о самом смешном толковать с невозмутимой миной на лице и в самых серьезных выражениях, заставляя хохотать своих слушателей. Рассказывая о себе, о забавных происшествиях, с ним случившихся, он был удивительно откровенен, и далеко не все оказывались настолько проницательны, чтобы понять, что «эта откровенность простиралась до известной черты, дальше которой трудно было что-то узнать», как заметил один из наиболее чутких его слушателей. Он шутил, каламбурил, сыпал экспромтами, мило волочился за дамами, легко соглашался прочитать стихи или спеть, не раз брался за гитару или подсаживался к фортепиано. Только что нарисованное он с удовольствием показывал, без жеманства и без высокомерия выслушивал сердечные, порою простодушные слова восхищения, многие рисунки тут же раздаривал, понимая, что его подарок в самом деле мил и дорог.

И его хозяева, и их гости были, как правило, люди обыкновенные, не меченные какими-то талантами, не водящиеся со знаменитостями. Их чистосердечное почитание грело Федотова (редкий дар не нуждается в том, чтобы ему воздавали, без того он может увянуть), вместе с тем и сам он дорожил своими знакомыми.

Его притягивала их ровная доброжелательность к людям и услужливость, лишенная малейшего оттенка кондового российского холопства, их чувство собственного достоинства, не переходящее в заносчивость, их способность судить обо всем – будь то модный роман, театральные новинки или заграничные известия – умно, трезво и все так же доброжелательно. Ему нравилась самая обстановка этих отнюдь не богатых домов – с вещами не роскошными, но изящными и удобными, носящими отпечаток хорошего вкуса; не приобретенными за бешеные деньги у модного мебельщика, но собиравшимися десятилетиями, большей частью доставшимися от родителей и бережно сберегаемыми вместе с нравственными уроками.

Всей натурой предназначенный для такого существования, но обделенный в нем житейскими обстоятельствами – захолустно-мещанским, скудным на духовную пищу детством, восемнадцатилетним пребыванием в одной и в другой казарме, запоздалостью развития, нищенской неустроенностью всей своей жизни и собственного холодного и угарного дома – он тянулся к этим славным людям, с удовольствием входил в их круг и щедро делился с ними тем, чем мог, – рисунками, экспромтами, стихами, романсами и увлекательными рассказами.

Именно они и стали натурщиками в его живописной практике – персонажами его портретов.

Новое поприще открывалось перед Федотовым, и, казалось бы, так естественно было ему, в свое время добросовестно усвоившему уроки русской миниатюрной и акварельной живописи, сейчас, взявшись за масляные краски, хорошенько поучиться у мастеров портрета. И было у кого. Именно в портрете русская живопись, долгое время вынужденная робко поспешать за европейской, очень рано обнаружила свою силу и блеск, выдвинув замечательных мастеров – сначала Рокотова, Левицкого, Боровиковского, потом Кипренского и Тропинина, затем Брюллова, который был превосходный, выдающийся портретист. А за ними потянулся шлейф художников, право же, совсем недурных (пусть и пониже талантом), крепких в своем деле мастеров, у которых нашлось бы что перенять. Однако весь их опыт Федотову оказывался как бы ни к чему.

Дело в том, что Федотов портретистом себя не считал, портретами денег зарабатывать не собирался, на заказчиков не рассчитывал. Более того, к самому портретному искусству относился довольно скептически и высказывал это с неожиданной для него категоричностью: «Терпеть не могу наших портретов: они все неверны; разве редкие, писанные великими мастерами. Можно ли уловить душу человека, пришедшего именно с той целью, чтобы с него писали портрет? Что такое выражает лицо его во время сеанса? Чем он занят, чем развлечен? Сидит, не смея шевельнуться. Великие художники имеют способность прозирать и улавливать душу даже в такие глупые моменты бессмысленной неподвижности. Впрочем, я все-таки полагаю, что портрет должен быть историческою картиной, в которой изображаемое лицо было бы действователем: тогда только в нем будет смысл, жизнь и виден характер того, с кого пишут».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю