355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эраст Кузнецов » Павел Федотов » Текст книги (страница 11)
Павел Федотов
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:24

Текст книги "Павел Федотов"


Автор книги: Эраст Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)

«Благословение» Крылова – одна из тех больших и малых загадок, которыми изобилует для нас биография Федотова. Его можно было бы принять за апокриф, если бы не свидетельство самого художника. Когда и при каких обстоятельствах этот достаточно сдержанный в отыскании и завязывании знакомств человек смог столкнуться с почитаемым поэтом? Чем привлек его внимание? Чем заверил не только в своих намерениях (которые в нем тогда еще только теплились), но и в возможностях (которые в нем едва только начали раскрываться)?

Крылов жил неподалеку – на 1-й линии все того же Васильевского острова, в доме купца Блинова, но это никак не объясняет знакомства. Возможно, как утверждают некоторые биографы, ни на какие источники, впрочем, не ссылаясь, что Крылов сам прислал письмо Федотову, познакомившись с какими-то его рисунками. Кое-где приводятся и слова из этого письма, в которых Крылов советует Федотову оставить «несвойственные его способностям занятия батальным жанром и отдаться своему настоящему призванию – изображению народных сцен… это-то и есть конек его, а не лошадки там, да не солдатики в строю…».

Конечно, если и познакомился Крылов с какими-то его рисунками, то не с «военными картинками» – те мало чем отличались от других, подобных им, разве что уровнем обнаружившегося в них дарования, да только Крылов от всего связанного с художествами был далек, и такая тонкость, как преимущество Федотова перед Ладюрнером, не могла бы его сильно затронуть. Заинтересовать его могло что-то совсем иное, ему самому близкое. Скорее всего, непритязательные и полные юмора наброски житейских сцен, которые Федотов делал для своего собственного удовольствия один за другим и не дорожась раздавал по знакомым – такие листки ходили по рукам, главным образом среди живших тут же, на Васильевском острове. Многие были снабжены подписью – коротеньким диалогом, запавшим в память художнику, слегка обработанным для остроты, а иногда и просто придуманным, в соответствии с характерами изображенных людей и их взаимоотношениями.

Так или иначе, было письмо, было «благословение», могла быть встреча, подробности которой навсегда останутся тайной, – был сильный толчок со стороны, которого так не хватало Федотову, вслепую нащупывавшему свой путь и полагавшемуся до сих пор главным образом на себя.

«Старая страсть», точно, обнаружилась, но то была страсть еще не к «нравственно-критическим сценам» – тут Федотов невольно опережает события, потому что это потом, позже, такие бытовые зарисовки перерастут у него в серию «нравственно-критических сцен». То была страсть к наблюдению за жизнью. Зародившись еще в детстве, на высоте родительского сенника, позволявшего запускать глаз в окрестные дворы, она теплилась в заточении кадетского корпуса и вновь вспыхнула в годы службы. Еще в конце 1830-х годов он рассказывал юному тогда Дружинину «о наслаждении, которое он испытывал, посвящая иной свободный день гулянью по отдаленным частям города, без всякой цели, заговаривая с простым народом, обедая в подземных тавернах, по часу застаиваясь под освещенными окнами незнакомых домов и наблюдая какую-нибудь, иногда забавную, иногда грациозную, семейную сцену».

Выход в отставку сделал Федотова из гвардейского офицера частным лицом, отнял у него массу привилегий, дав взамен некоторую, пусть и относительную, свободу: вести себя согласно собственному желанию, ходить туда, куда захочется, общаться с тем, к кому влечет, и так тесно, как душа расположена, не оглядываясь на мундир. Да и времени у него стало несравненно больше. Давняя страсть обратилась в устойчивую привычку, и отныне прогулка занимала собою определенную часть федотовского дня, как занимают его ежедневное бритье, завтрак, приведение себя в порядок и прочие повседневные дела.

Каждое утро, проснувшись (не позже семи часов), он широко распахивал форточку и, высунувшись наружу, дышал свежим воздухом, заодно зорко рассматривая все происходящее на улице, затем обливался холодной водой и, одевшись «по сезону» (как он сам любил говаривать), в пальто или старую шинель, нахлобучив на голову фуражку «самого некрасивого вида», спешил со двора.

Прогулка продолжалась около двух часов и вовсе не имела целью оздоровительный моцион. Путь его лежал в сторону Большого проспекта – главной артерии Васильевского острова: там больше всего было разнообразного народу. Сначала он спешил, стремясь быстрее добраться до нужного ему места, а там уже замедлял шаг, всецело отдаваясь набегавшим со всех сторон впечатлениям.

Вряд ли это было справедливо назвать прогулкой. Он не раз заходил в продаваемый или сдаваемый дом – приценивался, объяснялся с хозяевами; в лавках торговался по поводу товара, который и не собирался покупать; толкался даже на бирже среди торгового и финансового народа, и тут вступая в разговоры; когда и просто стоял на Тучковой мосту, наблюдая за всем, что ни идет и ни едет мимо или плывет по Неве.

«Ему попадались писцы, отправляющиеся в должность, финляндские солдатики, скидывавшие по старой памяти перед ним шапки, потом хозяйки, в сопровождении горничных идущие к рынку, художники, подвигающиеся по направлению к Академии, а наконец, разносчики и купечество окрестностей Андреевского рынка… Там он видел чухонцев, игравших в носки у дворника; у одного нос уже был красен, формою своею сходствуя с кактусом. В другом месте ему удалось итти следом за двумя толстенькими девочками, отправлявшимися в пансион, причем было открыто под шляпкой ушко маленькое и прозрачное, какое редко кому видеть случалось.

Потом навстречу попался отставной моряк, с половиной козырька; борода у него была как серебряная скребница; добрый старикашка сообщил кое-что очень любопытное о своем свидании с лордом Нельсоном в Неаполе. Потолковав с моряком, Федотов толкнулся было к одному своему должнику, который встретил его в самом утреннем неглиже, без халата, будто желая показать, что с меня, брат, взять нечего! Потом повстречался один фланер Васильевского острова в венгерке; у этого борода была выбрита, но он так редко имел привычку бриться, что Федотов, привыкнув видеть у него щетину на подбородке, сперва не узнал своего приятеля. Около домика, где живет та черноглазая, он заглянул в окно и узрел бедного мужа, забившегося в угол, между тем как сожительница кричала на весь дом и прохожие останавливались…» – так живописал Александр Дружинин странствия своего товарища.

«Затворенные ставни среди белого дня, исковерканная старуха, господин, идущий навстречу, размахивающий руками и рассуждающий вслух про себя, каких, между прочим, так много встречается, семейная картина в окне бедного деревянного домика – все это уже почти приключение. Воображение настроено; тотчас рождается целая история, повесть, роман…» – но это уже не о Федотове, это о Мечтателе, у Достоевского. «Все та же фантазия подхватила на своем полете и старушку, и любопытных прохожих, и смеющуюся девочку, и мужичков, которые тут же вечеряют на своих барках» – и это тоже Достоевский.

«Одинокий зевака» – так назвал себя Федотов позднее в характерном для него тоне иронического самоуничижения. Но он вовсе не был праздным наблюдателем, превратившим в даровой театр улицу с бездной ее мрачных, веселых и трогательных сюжетов, завязок, кульминаций и развязок и даже с самой собою напрашивающейся моралью. Позднее он объяснил: «Моего труда в мастерской только десятая доля: главная моя работа на улицах и в чужих домах. Я учусь жизнью, глядя в оба глаза; мои сюжеты рассыпаны по всему городу, и я сам должен их разыскивать…»

Он уже не просто любопытствовал, как когда-то в детстве, – он всматривался в чужую жизнь с азартом естествоиспытателя, силился за видимым узреть невидимое миру, сопоставлял подсмотренное в одном месте с подсмотренным в другом, строил предположения о том, что из чего произошло и к чему должно неизбежно прийти, пытался разгадать характер человека по ему одному понятным чертам и приметам, мысленно сталкивал одно с другим, задумывался о сходном и различном в людях и ко всему прикладывал свой нравственный спрос.

Впечатления накапливались, наслаивались и перемешивались, перетекая одно в другое; родственное тянулось друг к другу, отдельные личности сливались в типы. В голове собирались уже толпы людей, теснящих друг друга, – с присущей каждому комплекцией и физиономией, манерами, повадками, речью. Роились сюжеты – отношения, конфликты, обстоятельства; он их запоминал, мысленно обживал и выстраивал, какие-то успевал зарисовать прямо на месте или по памяти, воротившись домой, о каких-то увлеченно рассказывал приятелям, о каких-то делал краткие записи на подвернувшемся под руку клочке бумаги: «Сюжет для картины: два пьяных мужика – друзья неразрывные – за вином передрались», «Мостовщики обедают на мостовой, квас, хлеб, лук. Род шалаша из шушунов».

Все виденное – передуманное и пережитое – должно было во что-то вылиться. Но во что?

Российские изящные искусства, как водится, приотставали от изящной словесности. К этому времени Гоголь написал практически всё, что ему суждено было написать, и мучился над вторым томом «Мертвых душ». Вслед за ним потянулась натуральная школа, и уже начинали один за другим выступать Достоевский, Герцен, Некрасов, Тургенев, Салтыков-Щедрин – русская литература становилась великой.

У художников же обстояло иначе.

Конечно, не следует представлять себе дело таким образом, будто изображение реальной повседневности было вовсе чуждо живописи, будто она все так и пробавлялась одними Марсиями, Сцеволами и Камиллами. Уже Венецианов пустил действительность в свои картины, открыв и воспев поэзию крестьянской жизни. Заложенное им не пропало втуне, и публике время от времени являлись изображения домашних интерьеров, улиц провинциального города, мастерских с работающими там мастеровыми; вошли в моду литографированные картинки – городские типы, незатейливые городские сценки; иллюстраторы знаменитых альманахов 1840-х годов – двух «Физиологий Петербурга», «Петербургского сборника», «Первого апреля» – старались поспевать за авторами физиологических очерков в правдивой и отчетливой обрисовке нравов.

Порою тут возникало нечто любопытное, даже острое, но в целом все, что ни делалось, было поверхностно, описательно, лишено развитого сюжета и характеров, не освещено руководящей мыслью и не возбуждено сильным чувством. Венецианов шагнул вперед, но и его время уже миновало, венециановская созерцательная отвлеченность была вчерашним днем, и кто-то должен был сделать шаг следующий. Общество, воспитанное Гоголем и готовое к Достоевскому, ждало художника, который повернул бы живопись к современной жизни так решительно, как Гоголь повернул литературу.

И этот художник уже готов был прийти.

Федотов изживал последние колебания и сомнения. Бесхитростно запечатлевать в отдельных типах и сценках кругом лежащую и протекающую жизнь он мог бы не хуже любого записного иллюстратора – Игнатия Щедровского, Василия Тимма, Рудольфа Жуковского, Егора Ковригина. Но ему самому это казалось уже мелко. Все-таки не для того он бросал полк, чтобы умножать дворников или чухонок-молочниц, пусть и отлично нарисованных. Нет, иная мысль зародилась в нем и стала обрисовываться все отчетливее. Он сначала робел перед нею, но постепенно свыкся и стал поворачивать свои соображения на практический лад.

Чем более вглядывался Федотов в жизнь, копошащуюся вокруг него наподобие гигантского муравейника, чем более вдумывался, сопоставлял и оценивал увиденное, тем сильнее укреплялся в ощущении общего неблагополучия, удручающего противоречия между тем, как человек призван существовать по божескому закону, и тем, как он живет на самом деле. Порок попирал добродетель, невежество – просвещенность. Несправедливость, тщеславие, суетность, корыстолюбие, легкомыслие, жестокость, себялюбие и иные столь же неприглядные свойства человеческой натуры, а более всего ложь, лицемерие и фальшь правили в этом мире – где ловко укрываясь личиной добродетели, а где и являя свое лицо с наглой бесцеремонностью.

Собрать увиденное в жизни, свести вместе, объединив сюжетом и завязав композицией, написать настоящую картину, не хуже тех, что показывают на выставках, только в совершенно новом роде, чтобы героем ее оказался не Ахиллес или Сципион Африканский, а бедный чиновник во всей затрапезности его обихода или капризная барынька в кругу прихлебателей, но возведенные в такую же степень художественного совершенства, что Ахиллес или Сципион.

Был у него и учитель – тот высокий образец, которого полезно хотя бы на первых порах придерживаться, пускаясь в столь дерзкое плавание. Былые кумиры, Теньер с Остаде, за прошедшие годы нисколько не померкли в его глазах, но все-таки, отделенные от него двумя столетиями, могли быть полезны скорее как ободряющий пример. Присматривался он и к тем, что поновее, прежде всего к Полю Гаварни, любимцу парижан, а за ними и переимчивых петербуржцев. Француз был бесспорно хорош, прельщал артистизмом, гибкой, легкой и уверенной линией, живостью необычайной – все это было уже близко, «тепло», многое тут надо было взять на заметку, многому поучиться, и Федотов учился, раз-другой даже скопировал прилежно его рисунки, не забыв педантически пометить: «перечерчено с Гаварни». Уроки Гаварни пригодились, но позже.

А прямого учителя Федотов нашел себе в англичанине Уильяме Хогарте (Гогарте, как его тогда называли), великом моралисте и обличителе нравов. О том, как это произошло, можно только догадываться. Хогарта неплохо знали в России; на него ссылался еще Радищев, а затем и Жуковский, и Языков, и Бестужев-Марлинский, и Одоевский – вплоть до Герцена и Белинского. Однако Федотову мало что могли дать заглазные отзывы и суждения. Проникнуться Хогартом он мог, только увидев его гравюры собственными глазами, и нетрудно предположить, где именно: в «Живописном обозрении», издаваемом Августом Семеном. Именно там, сначала в 1835 году, потом в двух последующих, они и публиковались.

Словом, знакомство состоялось очень рано. «Великий Гогарт, воскресни с твоей кистью!» – в восторге записал он как-то, стоя в карауле у Нарвских ворот и наблюдая за протекающей вокруг жизнью. А несколько времени спустя высказался храбрее: «Если царь спросит, чего я хочу? – Успокоить старость бедного отца, пристроить сестру и помочь затмить знаменитого Гогарта…»

Верно, не без оглядки на Хогарта и задумал он исполнить не одну, не две и не три картины, но обширную их серию.

Замысел был смелый до дерзкости, такое приходит в голову только по неопытности: обозревать жизнь людей всех сословий, состояний и рангов, предстающую со своей изнаночной, пошлой стороны, не останавливаясь ни перед барскими хоромами, ни перед убогой комнатенкой бедняка, всюду проникая незримо, наподобие Хромого беса Лесажа, и все видимое извлекать из-под крыш на свет божий, над всем равно непочтительно посмеиваясь, где саркастически, где снисходительно, где лукаво, этаким новоявленным Вергилием проводя зрителя по кругам петербургской преисподней, творя от картины к картине нескончаемую комедию людских страстей и житейской суеты, некий иронический эпос будней – в ехидную параллель тому велеречивому и натянутому эпосу, который усердно продолжали множить академические художники, живописуя деяния богов и героев: там – придуманное, возвышенное, красивое и стройное, здесь – натуральное, низкое, уродливое и путаное. Что-то такое или не совсем такое рисовалось его воображению, и он энергично принялся за работу.

Довольно скоро, впрочем, стало понятно, что дело пойдет немного иначе, чем у Хогарта. То ли Хогарту некуда было спешить, то ли темперамент у них, англичан, был иной, степеннее нашего, то ли самый порок в Англии утвердился на каких-то особых началах, соответственно требуя к себе и особого, более основательного, что ли, подхода, но Хогарт посвящал каждую свою серию из нескольких гравюр или картин одному какому-то типу или явлению – «Карьере шлюхи», «Карьере мота», «Модному браку», неторопливо и обстоятельно разворачивая композицию за композицией и прослеживая всю историю ступень за ступенью.

Нет, Федотов не мог позволить себе такой роскоши. На каждое явление он отвел всего лишь по одному листу, по одному событию. Исключение сделал только раз: к «Кончине Фидельки», изображающей переполох, происшедший в доме после смерти любимой барыниной собачки, добавил лист «Следствие кончины Фидельки» – барыня страдает еще пуще, к ней тянутся вереницы сочувствующих и соболезнующих, медики всерьез озабочены ее здоровьем, художник пишет посмертный портрет усопшей, а архитектор явился с проектом монумента на могиле. Можно было обратиться к событиям более ранним – к началу роковой болезни, или еще более ранним – к поре благополучного процветания Фидельки. Можно было нафантазировать и будущее – монумент, величаво вознесшийся над могилой.

Бог весть куда еще могло завести воображение, но он удержался. И без того немало еще достойного насмешки оставалось (он надеялся – до поры) обойденным его вниманием.

Так или иначе, для начала пришлось ограничить себя семью сюжетами: «Художник, женившийся без приданого в надежде на свой талант», «Магазин», «Офицерская передняя», «Утро чиновника, получившего накануне первый крестик», «Первое утро обманутого молодого», «Кончина Фидельки» и «Следствие кончины Фидельки». Согласитесь, что для начала и этого было слишком много.

Намерениям его существовало немаловажное препятствие: за масляные краски он все еще не брался. Однако так не терпелось скорее приступить к желанному, что он решил пока сделать только эскизы, но как можно добросовестнее, с хорошо проработанными типами, подробностями обстановки – а уж потом, со временем, постепенно перевести их один за другим в настоящие масляные картины. Попутно мелькала мысль, опять-таки по примеру Хогарта, когда-нибудь размножить их гравюрой или вошедшей в моду литографией, что было бы даже лучше, потому что и литография стала бы не в пример дешевле гравюры, да и отпечатков дала бы несравненно больше.

Исполнять свои эскизы в цвете он не стал. Акварельных навыков как будто хватило бы, в акварели он вполне преуспел, но, видно, чувствовал: то, что годилось для аккуратных и нарядных «военных картинок», никак не шло к изображению реальной жизни во всей ее пестроте, нескладности и затертости. Поэтому работал он сепией – коричневой краской. Сепию Федотов только что испробовал во «Французских мародерах» и в «Переходе егерей», и она пришлась ему по сердцу своим мягким, сочным цветом, способностью принимать разные оттенки, оказываться заметно холоднее там, где она наложена густо, плотно, а там, где легко, прозрачно, – делаться теплее; однокрасочный рисунок сепией выглядел более живописным, чем если бы он был исполнен разведенной тушью или черной акварелью.

Работы было очень много. Каждый из семи сюжетов надо было тщательно продумать и выстроить, распределив роли в нем между действующими лицами. Ни одно лицо и ни одно явление не должны были быть случайными, все должно было способствовать общему впечатлению и делать его неотразимым.

Легко сказать – «выстроить». Тот опыт, что успели накопить первые русские бытописатели, последователи Венецианова, Федотову был малопригоден. В их картинах не было ни сколько-нибудь развитого драматургического действия, ни мало-мальски выраженных человеческих характеров, с этим действием крепко связанных. Скажем, сидят себе двое приятелей в комнатах, один наигрывает на гитаре – всё как будто славно. Но что это за люди, как они сошлись, какая надобность привела одного к другому, что воспоследует из этой встречи? Каков, наконец, нравственный урок? Поболтали и разошлись – как не встречались.

Академические мастера – они умели крепко, по надежным правилам сколотить сюжет и выказать его суть с непреложной наглядностью. Да только сюжеты эти, кем только не писанные и переписанные за века – от гениев былых времен до нынешних профессоров Академии художеств, – ничего общего не имели с сюжетами, заботившими Федотова, и правила эти ему никак не годились.

Насколько величаво, возвышенно и значительно было всё в академической живописи – герои, их поступки и страсти, даже самые места действия, настолько же низменно, мелко, зачастую постыдно было то, что собирался он живописать. Офицерская прихожая с панталонами, развешанными на двери. Жалкое жилище мелкого чиновника, с разрушениями, произведенными вчерашней попойкой. Еще более жалкое жилище неудавшегося живописца, обремененного обширным семейством. Не просто реальная жизнь в ее будничности, но жизнь с черного хода, с изнаночной, оборотной стороны – то, о чем неприлично говорить, о чем стыдно вспоминать, что не принято показывать посторонним и уж тем более увековечивать в картине.

В самом деле, задумай Федотов написать изгнание Иисусом Христом торговцев из храма, было бы несравненно легче понять, как подступиться к делу или хотя бы у кого поучиться на первых порах. А изгнание денщиком назойливых кредиторов из офицерской прихожей?! До всего приходилось доходить своим умом. Конечно, сверяясь с дорогим Гогартом, а кроме него и с еще одним любимым англичанином, карикатуристом Вилки (то есть Дэвидом Уилки), припоминая и Остаде с Теньером, не гнушаясь и своими отечественными карикатуристами, повсюду, где только можно было, обучаясь нелегкому умению зримо и доходчиво высказать то, что на душе.

Все задуманное, сочиненное надо было еще скомпоновать, красиво и осмысленно расположить в интерьерах, выстроенных все по тому же нехитрому принципу, что и когда-то в «Передней частного пристава накануне большого праздника»: одна стена прямо против зрителя и две другие по бокам образуют подобие коробки, или так называемого сценического павильона, не раз виденного в театре. То были азы композиции, и он постигал их так, как всё привык постигать, – на деле, чертя эскиз за эскизом, проверяя перспективу и соотношения групп, прежде чем прийти к тому, что его удовлетворяло.

Он объединял персонажей, кого-то выдвигал вперед, кого-то назад, добиваясь нужного эффекта. Переставлял и комбинировал, переменял уже определившееся, возвращался к отвергнутому и вновь переменял. Научился хитрить: воздвигал перегородки, образующие закутки, придумал размещать в одной из стен альков или отгораживать угол ширмами. Помогала и уловка, счастливо найденная еще в «Уличной сцене в Москве во время дождя», – приоткрывать двери, ведущие в соседние помещения, и кое-что показывать там, а кое-что – в открытом окне. Места прибавлялось как будто немного, но все-таки сюжету становилось просторнее, да и однообразие коробки, скучно глядящей на зрителя своими тремя стенками, отчасти скрадывалось.

Персонажи – собранные вместе, они образовали бы целую толпу, до восьми десятков людей разных возрастов и состояний, – должны были убеждать достоверностью своего облика. Федотов ворошил кипы набросков, отыскивая нужные типы. Многое он рисовал и по памяти. А зрительная память у него была замечательная: он мог, упомянув в разговоре некое, совсем случайно увиденное лицо, скажем, немецкого пастора на чьих-то похоронах, тут же, на клочке бумаги нарисовать его, да так похоже, что присутствующие сразу узнавали: «Ах, да ведь это наш пастор Ян!»

Было особое удовольствие в том, чтобы, мешая вымысел с жизнью, лукаво соединять в одном сюжете реальных людей, понятия друг о друге не имевших и в подобные истории никогда не попадавших. Чтобы в гущу посетителей, соболезнующих хозяйке Фидельки, поместить хорошо знакомого гробовщика Моисея Изотовича Изотова, втирающегося с предложением услуг своей профессии. Надо думать, что едва ли не за каждым изображением стоял живой, действительно ходивший по земле человек и, часто, добрый знакомый Федотова. Кто этот молодой архитектор с гладко зачесанными темными волосами, автор проекта «Монумент Фидельке»? Верно, один из питомцев Академии художеств, какой-нибудь федотовский приятель. А эта женщина за его спиной, старательно поливающая ароматическим уксусом дымящие угли, – кому из друзей Федотова она приходилась сестрой, женой, матерью? Никто этого нам уже не поведает.

Работать было трудно, но интересно; едва ли не каждый день приносил хоть маленькое открытие, а потому и дело двигалось на удивление быстро. Трудно поверить – не ранее весны начал он первую сепию, а уже ноябрем подписано «Следствие кончины Фидельки» – самая зрелая из всех семи и, судя по тому, последняя. По композиции в месяц, при том что он не бросал и академических классов.

Он как будто мог быть доволен: вместить удавалось очень много, все укладывалось, устраивалось, все лепилось друг к другу, занимая положенное по сюжету место, и смысл каждого листа становился очевидным.

Диковинным миром предстают на этих листах закоулки гигантского людского муравейника: все здесь сдвинуто, все беспорядочно, все перемешано и перепутано, все словно расталкивает друг друга. Мир многолюдный и многопредметный, мир чрезмерный и несколько утомительный в своей чрезмерности, мир назойливый. Мир копошащийся, суетливый и создающий ощущение неслышимого нам шума – говора, плача, криков, смеха, причитаний, болтовни, препирательств. Мир неопрятный, неряшливый, уродливый, кричащий о своем безобразии. Куда подевалась та красота окружающей действительности, которую Федотов совсем еще недавно тщился передать с такой бережливой нежностью!

Здесь, в сущности, торжествует та же нормативность, что и в отринутых Федотовым «военных картинках», только нормативность, так сказать, навыворот: там было правильное поведение офицеров и нижних чинов в правильных ситуациях, предусмотренных воинским уставом, тут – поведение неправильное в уродливых ситуациях, противоречащих уставу нравственному; там – как должно быть, тут – как быть не должно; там – красиво, гармонично, тут – нестройно и пестро; там – чисто, тут – грязно.

Простодушная прямолинейность подобного подхода не случайна. Первый выход Федотова на профессиональную стезю трудно назвать удавшимся. Сепии, строго говоря, более принадлежат истории, нежели искусству. Незаурядный, казалось бы, замысел измельчился, вылился в серию непритязательных – когда смешных, а когда и не очень – анекдотов, рассказанных к тому же крайне многословно.

Неопытность художника совершенно явно обозначилась во всем.

Собирать впечатления он уже научился, а соединять их, отбирая и выделяя главное, – еще нет. Столько было высмотрено и пережито в прогулках по Васильевскому острову, что все было равно дорого, все было интересно и все или хотя бы значительную часть накопленного не терпелось разом выложить зрителю – довести до сознания, все разъяснить, до конца досказать. Искренне верил: чтобы сказать побольше, надо побольше и показать, хуже не будет.

Скажем, «Художник, женившийся без приданого в надежде на свой талант». Как будто достаточно было явить самого художника, который принужден вместо Саломеи, приносящей голову Иоанна Крестителя своей матери Иродиаде, или Одиссея, разгоняющего женихов Пенелопы, писать вывески с сахарными головами и головками сыра – явить его ветхий халат, его согбенную, оцепенелую фигуру, его голову, обмотанную платком, и печальную мину на лице, чтобы жестокая несправедливость жизненных обстоятельств стала понятной. Но Федотову этого показалось мало, он вознамерился представить не только гибель надежд, не только нужду и запустение дома, но и нравственный развал обширного семейства.

В центре комнаты на столе покоится дитя, покинувшее сей жестокий мир. Сын стал на путь порока – он вытаскивает из-под полы украденный где-то серебряный чайник, и мать с младенцем (еще одним будущим страдальцем) на руках, объятая ужасом, тщетно пытается его урезонить. Не лучше и старшая дочь – она ускользает из дому, прямиком в объятия поджидающего ее (тут же, за дверью) бесчестного соблазнителя. Дочь младшая не успела еще согрешить, но дурное будущее уже написано на ее отталкивающей физиономии. Дворник уносит вынутые из печи вьюшки – таким нехитрым маневром домохозяева выживали злостных должников (было средство и посильнее – выставить в мороз оконные рамы).

В мрачно-ироническом спектакле Федотов раздал роли и вещам. Окно заложено подушкой – понятно, что стекло выбито, а на новое нет денег. Белье сушится прямо в комнате. Рамы, когда-то заботливо припасенные для будущих шедевров, идут в печку, разламываемые младшей дочерью. С иконы, лежащей возле мертвого ребенка, давно снят, и вероятно заложен, серебряный оклад, а самый стол, на котором покоится малютка, перекосился и готов рухнуть.

Даже подсвечника в доме нет, и свечу втыкают в пустую бутылку. Каждая деталь непременно что-нибудь да значит – вплоть до названия, тщательно выведенного микроскопическими буквочками на обложке журнала.

И так – во всех семи листах, вплоть до «Утра чиновника, получившего накануне первый крестик», где персонажей, правда, только двое, зато вещей хватило бы и на десятерых, и все они говорят, в общем, одно и то же.

Федотов научился видеть и понимать увиденное, но не научился еще делать зримым внутреннее состояние человека, придавать выразительность его движениям и мимике, всему его телу. «Никто не живет настоящей жизнью, а все играют заданную роль, несколько по-любительски, жестикулируя и гримасничая так, чтобы все могли понять их роли, иногда очень неясные. Странная черта в Федотове, этом человеке, всегда так пристально всматривавшемся в жизнь, глубоко понимавшем ее, – превращать жизнь в какие-то charades dactions с грубо-нагримированными актерами…» – так написал об этом Александр Бенуа, может быть, несколько жестоко, но, увы, справедливо.17 Поведение его персонажей преувеличено, порою до фальшивости; они то и дело размахивают руками, вздымают взор к небу, словно призывая его в свидетели, тычут указательным пальцем в грудь, заворачивают глаза в сторону, как бы желая привлечь внимание к себе или к чему-то важному, совершающемуся рядом. Здесь легко узнаются незатейливые ухватки, употребляемые карикатуристами.

Впрочем, не только они.

Вот почтенный старец из сепии «Магазин», со вздохом извлекающий из кармана бумажник, – он только прикидывается ветхим подагриком при молодой жене. На самом же деле это античный герой, какой-нибудь Дорифор или Апоксиомен: тяжесть его тела перенесена целиком на левую ногу, утвержденную упруго и сильно, правая же покоится, легонько отнесенная в сторону, и опирается лишь на носок; туловище, развернутое на зрителя в контрпосте, красиво и плавно изогнулось наподобие буквы «S», а голова, мягко повернутая в сторону, завершает этот изгиб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю