355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эраст Кузнецов » Павел Федотов » Текст книги (страница 16)
Павел Федотов
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:24

Текст книги "Павел Федотов"


Автор книги: Эраст Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)

Срок представления картины был определен в сентябре, оставалось три месяца – все лето. Оно выдалось трудное. Еще в майские, невиданно теплые дни (доходило до плюс 23 градусов в тени) петербургские обыватели, взбудораженные непрекращавшимися слухами, политическими известиями и невеселящими анекдотами, услышали о давно уже не посещавшей их холере. Сообщения о ней приобретали все большую тревожность, холера приближалась и, наконец, явилась: 4 июня умер диакон Иванов, только что приехавший из Новой Ладоги, а через несколько дней стали умирать десятками, потом сотнями. Все, кто мог, бежали из города. Сезонные рабочие потянулись обратно в свои деревни – и трупами оставались на дорогах. На Васильевском острове, близ Андреевского рынка, начались беспорядки – ловили и забивали до смерти «отравителей», будто бы виновных в море.

Федотова бедствия миновали. Сейчас главная его работа была дома, на улицу не совался. От холеры уберегся – ничего сырого с Коршуновым не ели, всё варили сами. А к концу июня холера заметно пошла на убыль.

Да и не до холеры было. Это только кажется, что три месяца много; на самом деле, даже когда весь материал собран и картина начата, – очень мало. Надо было стараться. Любая ошибка в отделке могла испортить полугодовой труд. Гордыня одолевала: ему уже мало было, чтобы действующие лица отчетливо говорили каждый за себя, чтобы сюжет обрисовался ясно и последовательно, чтобы мысль авторская была ощутима, – нет, и сама картина, этот небольшой кусок холста, должна была являть собою высокое совершенство, не уступающее совершенству работы краснодеревщика, ювелира или искусной вышивальщицы: «Живопись требует добросовестности… Пожалуй, я настолько сумею, чтоб обмануть глаз других, но не всех и не самого себя. Всякая неверность режет мне глаза. Чтобы картина была хороша и не конфузила художника, нужно, чтоб она была верна по мысли и по кисти…»

И это было ему по силам.

Отныне он всецело владел колоритом, и каждый цвет, оставаясь вполне самим собою, сохраняя свою привлекательную силу, не лез в глаза резким пятном, а естественно сопрягался с другими, как соседними, так и дальними, образуя с ними вместе красивое и закономерное целое. Федотов чутко улавливал эти тайные связи, заставляющие один цвет отзываться в другом. Густо-розовая скатерть откликалась в красноватом тоне мебели и обивки стульев, в красном воротнике Майора, в росписи потолка, в неясном свечении натертого паркета, в золотисто-розовых переливах атласного платья и даже в румянце на щеках Дочери. А навстречу ему, теплому тону, распространялся холодный, зеленый. От светлой стены позади Майора и от его мундира, через платки на головах Свахи и Матери, эта зелень словно разливалась слабой, едва уловимой прохладностью в густо затемненной глубине, откликалась в холодной белизне салфетки слева, в темном узоре на розовой скатерти, в неясной, скорее угадываемой, чем различимой, зеленоватости гирлянд на потолке, в холодноватых тенях, просвечивающих сквозь белое платье Дочери.

Он в совершенстве овладел искусством распределения света и тени. Ушло куда-то далеко то, в сущности, совсем недавнее время, когда он, терзаясь ощущением беспомощности, все затемнял и затемнял в «Свежем кавалере» глубину комнаты, с тем чтобы люди и предметы первого плана хоть как-то выступили вперед, оторвались от нее, или когда он в «Разборчивой невесте» сильно высвечивал главное, уводя в тень ненужные ему края и углы. Там он был слуга света и тени, здесь – их полновластный хозяин, обращающийся с ними по собственному усмотрению. Он мог позволить себе набросить пелену густой тени на один угол, а на другой – мягкую золотистую дымку; мог одну фигуру слить с тенью, словно утопить в ней, а на другую словно навести яркий фонарь; мог вдруг заставить замерцать в нужном ему месте край багетной рамы или хрустальные подвески люстры. И все это – не по здравому рассуждению, а по инстинкту истинного живописца, и все для того, чтобы темное и светлое не только служили смыслу, показывая то, что надо, и прикрывая то, что не надо, но и завели бы друг с другом собственную увлекательную для глаза игру, образовали бы самостоятельный сюжет.

Его кисть обрела полную свободу. Он знал, понимал, нет, чувствовал, где как надо работать, в какой последовательности класть слои краски, где писать жидко, а где густо, где краску растереть на холсте, а где оставить отчетливый отпечаток мазка, где написанное ранее пролессировать прозрачно, а где полупрозрачно, где пустить светлое по темному, а где темное по светлому, где смягчить, растворить, а где смело и отчетливо выделить ударом кисти, оставляя плотные, чуть круглящиеся сгустки краски, – чтобы вся поверхность картины радовала и волновала своим богатством и прихотливым разнообразием.

Он работал в упоении, напряженно, но без натуги. К нему приходили друзья посмотреть, он ничего уже не скрывал: показывать можно было не стыдясь – они смотрели и восхищались. Наконец наступил день, когда все было окончено, и он, стоя перед картиной с кистью в руке, придирчиво высматривал недоделанное, и недоделанного не находилось. Крохотный мир, заключенный в небольшом холсте, был перед ним на мольберте; и весь этот мир, и все находящееся и живущее в нем – этот Отец с его рыжей бородой и толстым брюхом, и этот Майор, и эта многострадальная люстра, и бокалы на подносе, и кошка, умывающаяся на паркете, – все это были его создания, и все они были по-своему прекрасны.

Картина была готова в срок и представлена в Академию художеств. 30 сентября совет Академии художеств, рассмотрев представленную работу, признал Федотова достойным звания академика.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Как будто впору было, по заведенному обыкновению, едва успев отставить свеженькое, только что покрытое лаком «Сватовство майора», сей же час кидаться на следующую картину – но так не получилось. Если минувший год полностью был отдан одному большому делу, захватившему Федотова целиком, то этот протекал беспокойно, рассыпался множеством забот и начинаний. Федотов тянул, выжидал, присматривался и раздумывал. Сюжетов было хоть отбавляй и в самом разном роде, и каждый неплох по-своему, и раньше его бы удовлетворил, но сейчас что-то мешало остановиться – он их ворошил, пробовал в эскизах и откладывал.

Долго провозился с сюжетом «Все холера виновата», набросанным по горячим следам недавних печальных событий, все еще не потерявших некоторую остроту. Впрочем, этот сюжет задумывался в духе скорее ироническом. Небольшая домашняя пирушка, один гость свалился со стула, перебрав в напитках, а вокруг него суета: женщина растирает ему щеткой грудь, хозяин тянется со стаканом чаю, между двумя дамами идет жаркий, чуть ли не до драки, спор о необходимых средствах, а потерпевший меж тем лежит пластом, раскинув руки, – серьезное перемешано с комическим.

Этот сюжет Федотов довел было до акварельного эскиза, исполненного тщательно, – ни дать ни взять готовая картина, только что мала. В персонажах изобразил знакомых, из Флуговой родни: возле потерпевшего хлопочут «дядя Паня», иначе Павел Иванович Алексеев, и его сестра Елизавета Ивановна, позади с чайником в руке их брат Петр Иванович; спорящие женщины – госпожа Лейшке, урожденная Карякина, и няня, служившая у Флугов и у Павла Семеновича Карякина, дяди Карла Флуга; не забыл художник и самого себя, представив в виде сидящего за столам подвыпившего отставного офицера с беспощадно показанной плешью, кое-как прикрываемой жиденькими прядями волос. Даже написал на обороте шутливые стишки:

 
Как лукавого в грехах
Наш брат укоряет
Так, когда холеры страх
В городе гуляет.
Всё всему она виной
Всё холеры. Так иной
Чуть до вкусного дорвется,
Не утерпит – так напрется,
Что в здоровую-то пору
Перварить желудку впору.
Так подчас забывши страх
На приятельских пирах
Выпьют одного вина
По полдюжины на брата.
Смотришь худо – кто ж вина —
Всё холера виновата…
 

И в этих непритязательных, экспромтом сочиненных стишках всё высказал, и сидеть над картиной стало уже неинтересно.

Как будто и композиция удачно сложилась – отыскался центр, к которому все потянулось, отыскалось и общее движение, связывающее всю группу. Кое-что еще путалось, мешая друг другу, но все это легко можно было исправить, проверить, перекомпоновать. Не в том дело было: компонуй не компонуй, а все равно выйдет мелочь, забавный анекдот – потешить компанию, не более того.

Возвратился к заброшенным было «Крестинам», трагикомизм которых продолжал его соблазнять. Решительно перестроил композицию, увел суету вглубь комнаты, и стало гораздо лучше; сделал даже масляный эскиз и писал с удовольствием – непривычно широко, не вдаваясь в детали рисунка, а лепя всё крупным мазком. Но и тут эскизом все кончилось.

Сделал еще один масляный эскиз «Жена-модница» (или «Львица»), снова взбадривая себя стишками:

 
Прежде барыней была
И примерною слыла,
В рынок с поваром ходила,
Огурцы, грибы солила
И огарки берегла.
Погуляла за границей
Да в Париже пожила —
Возвратилась львицей.
 

Но и тут дело стало. Попрекать светскую дамочку, набравшуюся идей, модно вырядившуюся и эмансипированно попыхивающую пахитоской посреди домашнего развала, показалось неинтересным.

Вытащил даже заброшенную сепию «Бедной девушке краса – смертная коса» и сделал к ней два портретных этюда, намереваясь всё переделать решительным образом, но остыл. Всё было уже не то – эти изобличения модниц, выпивох, соблазнителей, эти поучения, которые, как он понимал теперь, никого и ничему не научат. Нужно было что-то иное, а что – он и сам не знал.

Подумывал и о продолжении «Сватовства майора» в духе хогартова «Модного брака».

Продолжать можно было в обе стороны – и вперед и назад.

Попробовал назад, в том был свой резон, потому что картина все-таки получилась больше про купеческое семейство, нежели про самого Майора, чья фигура жаждала воздаяния. Однако все размышления Майора по поводу перемены образа жизни – и варианты устройства, и резоны, и контррезоны – предмет скорее словесный, чем вещественный, и Федотова потянуло к перу, а не к карандашу. Получилось даже не стихотворение, а целая поэма.

Называвшаяся «Поправка обстоятельств», она состояла из двух неравных частей. Первая, значительно превосходящая вторую, представляла собою монолог Майора, в котором тот рассматривал как достоинства, так и недостатки военной службы, трудности, подстерегающие каждого отставного, особенно из «недостаточных», и, естественно, приходил к выводу о необходимости жениться на купчихе. Заключалась она ремаркой «Майор зовет денщика», но и вторая часть, начинавшаяся словами: «Сидор, Сидор, спишь? Живее / За Панкратьевной скорее!..» – содержала в себе подробное наставление денщику Сидору, какого поведения ему придерживаться в затеваемом мероприятии.

Замыслу поэмы нельзя отказать в незаурядности и даже в некоей широте замаха. «Как Чичиков, путешествуя в бричке, “в какой ездят холостяки”, увлекает за собою читателя в недра дореформенной России… так герой Федотова, засидевшийся в майорах старый холостяк, отдавшись полету своей мысли, обозревает все общественные положения на Руси, сулящие легкую наживу и освобождение от трудов военной службы».23 Да только на осуществление подобного замысла Федотову не хватило поэтических сил. Впрочем, по единодушному заверению друзей, первых слушателей поэмы, она удалась. Майор получил наконец свое.

Попробовал Федотов обратиться и к событиям, следующим после сватовства, – тут-то не было недостатка в сюжетах для картин, способных составить серию не хуже хогартовой. Заманчивым показался визит новобрачных к родным после свадьбы – он даже набросал целующихся Купца (по поэме – Кулькова) и Майора и встречу Матери с Дочерью, но дальше не двинулся. Оставил после нескольких карандашных эскизов и другой сюжет, столь же заманчивый, – «Упреки отца мужу».

После такой капитальной вещи, как «Сватовство майора», немыслимо было ни затевать что-то легонькое, ни волочить дальше историю женитьбы. Все было сказано, и отчасти сказано наперед, в самой картине. И он выжидал, ни на что не решаясь. Да и мысль о предстоящей выставке в Академии художеств томила.

Разумеется, он не сидел сложа руки: продолжал компоновать и подыскивать сюжеты, портретировал друзей и знакомых, без устали рисовал. Возникали даже совершенно новые начинания, как будто близкие к осуществлению, причем на самом неожиданном месте.

Обыкновение зарисовывать все мало-мальски интересное из увиденного давно стало привычкой. Делал это Федотов из потребности наблюдать и запоминать, для собственного развлечения и для неустанного упражнения руки и глаза: как нарисуешь, так крепче удержится, а потом на что-нибудь и пригодится.

Это были бесхитростные типы, забавные сценки, любопытные подробности жизни, причем не только жизни публичной – на улице, в лавке, на рынке, но и частной – в будуаре, в гостиной, в столовой, на кухне, за завтраком или игрой в карты. Словно все это было зорко высмотрено с высоты сенника, только сенника, вознесенного над всей столицей, над всеми ее закоулками, где гнездилась и копошилась пестрая человеческая жизнь, разворачивалась панорама страстей и страстишек человеческих – базара житейской суеты.

Из совершенного пустяка, из разрозненных рисуночков, которым, казалось бы, прямая дорога во владение Коршунова, постепенно, незаметно и ненароком стало возникать нечто заслуживающее внимания – обширная, не имеющая ни конца ни начала (как в самой жизни нет ни конца ни начала), серия, интересная не только для автора и его знакомых, но и для посторонних людей. Федотов и сам бы не мог объяснить, как это получилось.

Рисунки эти по большей части были сочинены, но, в отличие от сепий, в них не было и следа придуманности, выстроенности. Однако, с другой стороны, их нельзя было принять и за бесхитростные натурные зарисовки, запечатлевающие явление жизни в таком виде, в каком оно предстало глазу. В них была лаконическая ясность композиции, строго отбрасывающей все лишнее, точность характеристик, собирающих в себе впечатления от многих лиц, очищенных от случайного и возведенных в тип. В них явственно обнаруживалось стремление показать всё красиво, изящно и легко. В них, ну или в большинстве из них, было художественное совершенство – чаемое и достигаемое.

И если в сепиях Федотов тянулся за Хогартом, то здесь – за прелестником Гаварни, чары которого все сильнее завладевали сердцем нашего героя. Недаром именно в связи с Гаварни он как-то заметил: «Ежели нам нравится, мы увлечены и копируем, – значит, это выше нас…»

Позже серию прозвали «Нравственно-критическими сценами из обыденной жизни», и название прижилось, однако прижилось совсем не кстати, потому что именно здесь Федотов уже не рвался ни поучать, ни обличать, ни перевоспитывать заблудших соотечественников, руководствуясь возвышенной и правильной тенденцией. Тенденция-то, конечно, была – куда без нее! – но заключалась она в позиции спокойного наблюдателя, доброго к людям, снисходительного к их очевидным слабостям, понимающего, что жизнь, какова бы она ни была, – всегда выше, больше и сильнее каждого из нас и, право же, стоит того, чтобы ее ценили и ею любовались едва ли не в любом ее проявлении.

Стали возникать под рисунками подписи – то, о чем говорят люди друг с другом или сами с собою. Рыдает девица, уткнувшись в подушку: «Ах я несчастная – они старые товарищи – они знакомы. А я им обоим дала слово – обоим – по портрету. Ох я несчастная…» Или мать напутствует дочку перед балом: «Ты, Сашенька, не очень там вертись: ведь юбка-то пришита на живую нитку. Долго ль до греха». Или провинциал, приехавший с недорослем сыном, спрашивает француза: «А что, Мусье, – как скоро возьметесь вы приготовить моего сына. – А куда вы его хотите – по какой карьере пустить? По моей – в гусары. – О это очень скоро…» Лишь немногие из рисунков остались без подписей и, скорее всего, просто потому, что руки не дошли.

Подписи, заметно расширяя границы показываемого, меняли вместе с тем и назначение рисунков: каждый становился маленьким спектаклем и, следовательно, требовал публики – не близких людей, которым, показывая, все можно обсказать, но посторонних. Закономерно явилась мысль рисунки издать – или подбирая отдельными сериями по темам, или выпуская регулярно, наподобие журнала.

Никогда еще в России не обнаруживалось столько интереса к иллюстрированным изданиям и никогда их не выходило столько, сколько в 1840-е годы. Регулярно выпускались в свет «Наши, списанные с натуры русскими» – тетради по восьми – двенадцати страниц по 40 копеек серебром каждая. В них блистал Вильгельм Тимм, кстати, тоже бывший баталист, ученик Зауервейда. (Чем не пример для Федотова? Одаренный и удачливый, в меру правдивый и в меру бойкий, жизнь свою он прожил ровно, идя в ногу со временем, не отставая от него и не опережая и неизменно оказываясь полезным и приятным обществу.) Выходил с 1846 года знаменитый «Ералаш» – четыре тетради большого формата в год, по полтора рубля серебром каждая. Его вел Михаил Невахович, тощий и желчный человек, художник-дилетант из небездарных: сам придумывал темы и даже набрасывал некоторые карикатуры, передавая их потом профессиональным рисовальщикам и граверам. «Ералаш» гремел по обеим столицам и по провинции, пока не пал в неравной борьбе с цензурой.

Самое дело журнального рисовальщика было Федотову не внове. Еще год с лишним назад, в конце 1847-го, Николай Алексеевич Некрасов пригласил его вместе с Николаем Степановым, Александром Агиным, тем же вездесущим Михаилом Неваховичем в «Иллюстрированный альманах». Иллюстрировать досталось немало: «Ползункова» Достоевского, «Фомушку» Станкевича, «Лолу Монтес» своего приятеля Дружинина, «Встречу на станции» Панаева, «Бобыля» Григоровича и «Двух помещиков» Тургенева. Агин сделал три листа к «Истории капитана Копейкина», где в виде отставного капитана Копейкина запечатлел другого отставного капитана, Федотова, прибавив ему в облике несколько плотоядности. Досталось немало, но пошло меньше. Очерк Григоровича отложили, рассказ Тургенева пришлось вообще снять, потому что с ним альманах не прошел бы между рифами цензуры, впрочем, и это жертвоприношение не помогло, и в марте 1848 года альманах был окончательно зарезан.

Федотов был уже близко знаком и с компанией журнальных художников. Скорее всего, именно Бернардский, более опытный, успевший в поисках заработка набегаться по издателям, и придумал выпускать альбомы карикатур по примеру «Ералаша». Нашлось и название, ввиду опасного времени, возможно, более невинное – «Вечером вместо преферанса», а про запас еще одно, предложенное Федотовым, – «Вечерний пустозвон».

Мог в самом деле сложиться недурной союз рисовальщика и гравера, не хуже, чем прославленный союз Агина с Бернардским, родивший иллюстрации к «Мертвым душам», – если не лучше, потому что, как ни крути, Агин это Агин, а Федотов – все-таки Федотов. Однако дело не двинулось дальше общего проекта да удачно придуманного названия. Не были даже начаты хлопоты о разрешении, потому что в ночь на 23 апреля 1849 года Бернардского забрали в числе других, принадлежащих к кружку Петрашевского.

Разгром кружка Петрашевского был лишь звеном в цепи событий, сгущавших и без того тошнотворную атмосферу российской жизни; каждый день казалось, что хуже быть не может, а на другой день оказывалось, что может быть еще хуже. Полиция свирепствовала, цензура безумствовала, доносительство процветало как никогда. Великий животный страх, охвативший Николая I еще при получении первых известий из Франции, все возрастал и находил выход в мерах то бессмысленных, то жестоких, то бессмысленно-жестоких. Чем же мог порадовать новый 1849 год, начавшийся запретом на употребление спичек, игру в лото по клубам и на маскарады с лотереей-аллегри?

Чудовищность расправы с людьми, которые не строили никаких планов покушения на особу императора, не входили в заговоры, не помышляли о низвержении существующего строя, а просто делились друг с другом мыслями о настоящем своей родины и соображениями о ее будущем, – эта чудовищность была слишком очевидна даже для успевших ко всему привыкнуть российских подданных. В дело петрашевцев гребли всех – и причастных к распространению социалистических идей, постоянных участников «пятниц» у Петрашевского, и полупричастных, слушавших чужие споры, и вовсе не причастных, а просто бывавших иногда у Петрашевского на Садовой – «любивших его хорошие ужины по тем же пятницам», как заметил Павел Анненков.

С некоторыми из них Федотов был знаком или мог быть знаком. С тем же Бернардским, который, впрочем, был как раз из тех, кто оказался в деле сбоку припеку и, по свидетельству Льва Жемчужникова, посещал Петрашевского (еще с весны 1848 года), «не имея никакого представления о социалистических учениях и коммунизме», – его уже в середине июня, не доведя даже до суда, и отпустили (разумеется, под полицейский надзор). С настоящим петрашевцем Баласогло, который водился со многими художниками – Бейдеманом, Лагорио, Трутовским. Может быть, еще с одним петрашевцем, Александром Пальмом, братом художника И. Пальма, которого Федотов должен был знать. С Владимиром Стасовым и Аполлоном Майковым, привлекавшимися к следствию. Со штабс-капитаном Дмитрием Минаевым, также имевшим приятельские связи в кругу федотовских знакомых.

Всё же этого недостаточно, чтобы всерьез говорить о причастности Федотова к петрашевцам. Многое носилось тогда в воздухе, многое зарождалось в умах и сердцах, родня разных людей, подчас понятия не имевших друг о друге и не помышлявших соединяться в кружки и общества. «…Чрезмерно большее число, в сравнении со стоявшими на эшафоте, но совершенно таких же, как мы, петрашевцев, осталось совершенно нетронутым и необеспокоенным. Правда, они никогда и не знали Петрашевского, но совсем не в Петрашевском было дело во всей этой давно прошедшей истории…» – так вспоминал Достоевский, а уж он-то знал, что говорил.

В попытках представить Федотова петрашевцем, точно так же, как Грибоедова декабристом, ощущается некое неуважение к великим людям. Словно нам мало одного того, что они сами по себе суть Грибоедов и Федотов, и им надо еще выписать билет на гражданскую благонадежность.

Слишком уж был Федотов сосредоточен на своем кровном деле, доставшемся ему так трудно и так поздно, слишком спешил наверстать упущенное и слишком многое собирался еще сделать, чтобы всерьез посвящать себя социальным учениям и их пропаганде. Да и перечитывая все его оставшиеся записи и заметки, скрупулезно извлекая из них те немногие, что имеют мало-мальски политический характер, и толкуя их самым расширительным образом, не отыскать в них ничего, что свидетельствовало бы о зрелых и определенных политических взглядах.

Иное дело, что Федотов был уже далеко не тот, что прежде, и спокойно, даже сочувственно мог выслушивать суждения, которые совсем недавно его бы смутили, а еще раньше и возмутили бы. Ему было 34 года, и чем дальше шло время, тем заметнее он менялся. Общение с хорошо образованными и воспитанными людьми, не ограниченными военной кастовостью, причем с людьми самыми разными, не проходило бесследно. Его чуткая натура охотно тянулась к добру, просвещению и утонченности, где бы их ни находила. Отслаивались привычки и предрассудки, привитые в корпусе и закрепленные в полку. Многое начинало его интересовать, во многом он открывал пищу для своего ума и воображения.

Прежде всего он накинулся на то, чем был обделен в свое время. «Только с некоторых пор, – признался он Дружинину, – я начал сознавать всей душой, что всякий художник нового периода не может жить без чтения. Я знаю многих талантливых людей, не имевших случая образовать себя в этом отношении: их труд и слова от этого терпят много-много…»

На середине четвертого десятка он открыл для себя античную литературу – наткнулся вдруг на Гомера в гнедичевском переводе и наслаждался им несколько дней, потом кинулся к Дружинину делиться впечатлениями. «Все книги, когда-либо им читанные, были ничто перед “Илиадою”. Гомер оказывался “старичишкой, перед которым нужно было упасть на колени”. Ни единый образ, ни единая точная гомеровская деталь не укрылась от него, он упивался ими, повторяя самые сильные строки. “Вот что может назваться… стать одним прыжком выше всей вселенной. Дальше этой сцены не пойдет ни поэзия, ни живопись. И некуда идти дальше: это совершенство”».

Он даже «дал себе слово посвящать хотя один час в день на чтение древних авторов», из которых, по его выражению, «больше выучишься, чем переглядев все галереи картин на свете». Намерение это, конечно, не могло быть исполнено, но все же Федотов находил время, чтобы изредка перечитывать Гомера, да еще Аристофана (во французском переводе).

Чтение его по-прежнему оставалось беспорядочным. Очень уж многое прошло мимо него в детские, юношеские и молодые годы, и очень уж мало было времени на то, чтобы упущенное последовательно восполнять. Не один томик он отбрасывал на полстранице, с тем чтобы скорее взяться за другую книгу.

При всем том у него уже образовался собственный вкус – и вкус достаточно своеобразный, едва ли не странный.

В самом деле, если нетрудно понять, почему он неплохо знал старых русских писателей, не раз перечитывал Фонвизина и по-прежнему поклонялся Крылову, то некоторая холодность к Пушкину уже кажется удивительной, и вовсе не постижимой – холодность к Гоголю. Гоголя он весьма почитал и, удостоившись с ним разговора, после сказал кому-то: «Приятно слушать похвалу от такого человека! Это лучше всех печатных похвал!» Однако это было именно почитание, а не любовь, недаром Дружинин утверждает, что не уверен, «читал ли он “Мертвые души” более одного раза».

Сам Дружинин объяснял эти странности вкуса «недосугом и отсутствием системы в чтении», но объяснение удовлетворяет не до конца. При всей скудости свободного времени Федотов все же находил минуты для своих бесспорных любимцев. Верно, что чтение его было во многом бессистемно, верно и то, что с новейшей словесностью знаком он был вообще слабо (знал всего три или четыре имени), однако в симпатиях и антипатиях его была своя логика.

Так ли уж неожиданно, что из всех русских литераторов его любимцем стал Лермонтов? Федотов долго не имел о нем ровно никакого представления (тут-то случайность и разрозненность его чтения и сказалась), пока, наконец, скорее всего благодаря тому же Дружинину, не попал ему в руки томик Лермонтова, приведший его в восторг, пожалуй, даже чрезмерный: «Боже мой, неужели человек может высказывать такие чудеса в одной строке!.. За два таких стихотворения – два года жизни!.. Это галерея из трудов великого мастера!.. Пушкин ничто перед этим человеком».

Обычно спокойный и сдержанный в выражении чувств, Федотов пришел в возбуждение. Трижды прочитал он вслух строки: «Нагая степь синеет, и венцом / Серебряным Кавказ ее объемлет…» – и не удержался от изъявления пылкого восторга: «Я никогда не бывал на Кавказе… После этих двух стихов я более знаю вид края, чем иной, съездивший туда несколько раз. Сыщите мне еще что-нибудь о Кавказе…» Дружинин открыл ему «Выхожу один я на дорогу» и «В полдневный зной, в долине Дагестана». «Полно, полно! – воскликнул Федотов. – Эти стихи мог только написать богатырь в минуту скорби неслыханной».

Это предпочтение не покажется таким уж неожиданным, если заметить, что и из западных современных литераторов Федотов выбирал себе фаворитов в близком роде.

Французской литературой он вообще был несколько недоволен: «…при всей поверхностности, недобросовестности, привычке писать от себя, она держится через начитанность ее представителей. Эти ловкие люди мечутся во все стороны, читают, выдумывают, поднимают на ноги Данте, Гёте, Байрона, Боккаччо, знают, с какой стороны зацепить внимание публики, и через это пишут вещи, один сюжет которых есть уже половина успеха». (Надо отметить, что, как ни развился за прошедшие годы Федотов, в нем время от времени давал о себе знать тот воспитанный московским захолустьем русак, который слегка презирает француза за его легковесность и мелковатость, немца – за то, что он обезьяну выдумал, англичанина – за холодность и чопорность, и всех их скопом – за расчетливость и практицизм.)

Исключение сделал он только для одного Бальзака – «был без ума от психологического анализа», как вспоминает Дружинин, но, надо думать, не только и не столько от анализа, сколько от преувеличенности характеров, страстей и ситуаций, отличающей великого французского писателя и так роднящей его с романтиками. Ведь двумя другими западными любимцами Федотова были именно романтики – Ирвинг и Байрон (по книгам Байрона он даже вознамерился изучать английский язык, но оставил это намерение вместе с другим, столь же обреченным, – посвящать час чтению древних авторов).

Вкус каждого художника далеко не всегда складывается по прямолинейной логике. Сплошь и рядом, крепко став на собственный путь, он уже не нуждается в подтверждении своей правоты и в поддержке чужим примером, а тянется к искусству, казалось бы, от него далекому.

Тем более если этот художник всеми обстоятельствами своей жизни, настойчиво лепящей из него маленького человека, разделяет вместе с тысячами маленьких людей их пристрастие ко всему фантастическому, эффектному, экзотическому – всему, что позволяет маленькому человеку воспарить над уродствами давящей на него действительности, приобщиться к чему-то возвышенному и даже в себе самом ощутить некую исключительность.

Достоевский в своих «Белых ночах», явившихся русскому читателю как раз в конце 1848 года, все разъяснил и все показал, отрекаясь от Мечтателя и заодно от себя самого, каким он был в юности: «…Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гус перед ним, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине…» и «далеко от берегов своей родины, под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки в палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море огней, на этом балконе, увитом миртами и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: “Я свободна”, задрожав, бросилась в его объятия…» и прочее.

Однако, если копнуть глубже, то дело представится еще сложнее. Федотов, в сущности, едва только успел начать свой творческий путь, а пути этому предстояло оказаться извилистым и увести не только далеко, но и несколько в сторону от первоначального направления. То, с чего он начинал, то, на чем стояли литераторы натуральной школы, подававшие пример живописцам, то, на чем сам он, вероятно, еще стоял и на чем возгорелся его долговечный успех, а потом и посмертная слава – правдивое изображение реальной жизни, – на самом деле не было для него конечной целью, но лишь средством, ближней ступенькой к достижению чего-то иного, о чем он еще понятия не имел, но к чему инстинктивно готовился. Вот почему романтизм любого вида (и даже сорта) оказывался для него желанен. Так малый ребенок грызет штукатурку, понятия не имея, что ему нужен кальций.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю