355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эраст Кузнецов » Павел Федотов » Текст книги (страница 19)
Павел Федотов
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:24

Текст книги "Павел Федотов"


Автор книги: Эраст Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

В конце декабря Федотов снова уселся за прошение – на этот раз самому попечителю Санкт-Петербургского учебного округа и начальнику Главного управления цензуры М. Н. Мусину-Пушкину. Он употребил все доводы, объясняя, что обстановка в жилье бедного чиновника не может быть иной: «…эти труженики обзаводятся всем только при случаях купить подешевле, т. е. старое, ломаное, негодное. Если бы иной при маленьком содержании нашел средства обзавестись лучшим, то это лучшее, может быть, оказывало бы его менее достойным подчас получить награду…»; «…там, где постоянно скудость и лишения, там выражение радости награды дойдет до ребячества носиться с нею день и ночь… звезды носят на халатах, и это только знак, что дорожат ими…» Вновь напоминал, что картина показывалась на двух петербургских и одной московской выставках, «но не слышно было жалоб, как это бывало в случаях чего-нибудь оскорбительного для нравственности или личностей»; вполне резонно указывал, что если картина, памятная всем зрителям, будет издана «в искаженном виде, не больше ли она даст повод к толкам двусмысленным». Под конец решился даже на крайнее – поведать «не как попечителю учебного округа, а как христианину» об отце, сестрах, двух пенсионах: «От имени сирот, Ваше превосходительство, прошу, не откажите снисходительности внять представленным мною причинам, или при недостаточности оных, наделить собственною Вашею добротою разрешить издание картины в настоящем виде».

Ни причины не показались достаточными, ни собственной доброты христианина начальнику Главного управления не хватило, и в просьбе было отказано. Да иначе и быть не могло. «…Просто невообразимое существо… Мусин-Пушкин. Этот уже ничего не видел, кроме непослушания; стихотворение, статья, лекция – все было непослушанием, как только было мало-мальски ново… изумительное богатство шутовства, которому потомство откажется верить» – так охарактеризовал его Анненков, таким его знали все. К подобному человеку можно было взывать о помощи только по крайней неосведомленности и наивности.

Упорство, с которым Федотов отстаивал «Утро чиновника…», может показаться чрезмерным – на первых порах хватило бы и одного «Сватовства майора», к печати все же разрешенного. Дело в том, что и с ним обстояло неважно. Литограф, некто Поль, будто брался литографировать, но долго тянул, ничего не делая, и в конце концов вовсе отказался, пришлось идти к другому, однако не сладилось и с тем. Да и не могло сладиться – ни на самое литографирование, ни на печать, ни на бумагу, ни на прочие неизбежные расходы не было денег, и в глазах любого дельного человека все предприятие выглядело по меньшей мере рискованным. Подписку так и не объявляли, видимо, стало ясно, что покупщиков отыщется немного.

Федотов пересилил себя и направил два письма Я. И. Ростовцеву, большому человеку, начальнику Штаба военно-учебных заведений, с которым во время оно отчасти был знаком. Письма были писаны препочтительнейше, но все же в них содержалось нечто интимное; видно было, что писал их бывший кадет, бывший офицер Гвардейского корпуса, привыкший видеть почти рядом с собою великого князя Михаила Павловича, а когда и самого Николая Павловича, и смеяться высочайше произнесенной шутке, – иными словами, «свой», имевший право на некоторую доверительность тона.

Первое письмо было как будто ни о чем: витиеватые оправдания по поводу слов, произнесенных Ростовцевым в Академии художеств, якобы Федотов «нынче ленится», – явная попытка просто привлечь к себе внимание. К письму прилагались три басни: «Усердная Хавронья», «Пчела и Цветок» и «Солнце и Тень» – имелось в виду, что Ростовцев их прочитает и проникнется содержащимся в них серьезным смыслом. Затея, мягко говоря, простодушная – Ростовцев даже не отозвался.

Во втором письме, написанном в конце ноября, когда еще тянулись хлопоты по цензуре, речь шла о конкретном деле. Подробно описав тяготы своей жизни, Федотов просил ни больше ни меньше, как о помощи – о необходимых для литографирования картины двух тысячах рублей взаймы на десять лет. Разумеется, ни помощи, ни ответа не последовало.

Правда, ему неожиданно удалось кое-чего добиться в другом месте – продолжая свои затянувшиеся ненастойчивые хлопоты по поводу казенной мастерской при Академии художеств. Свободной мастерской по-прежнему не находилось, однако обещанное когда-то императором следовало хоть как-то исполнить. В октябре 1850 года президент Академии художеств герцог Лейхтенбергский направил Николаю I ходатайство, в котором снова напомнил всю давнишнюю историю, воздал должное успехам Федотова и просил, входя в «затруднительное и даже крайнее положение» художника, взамен мастерской увеличить ему содержание до пятисот рублей серебром в год.

Казенные бумаги передвигаются не быстро, и 3 декабря, как раз тогда, когда Федотов продолжал тыкаться в цензурные инстанции и обдумывал следующее послание Ростовцеву, пришел ответ от министра двора, князя Волконского. Прибавка была дана в размере трехсот рублей, заметно превышая ожидаемое. Теперь годовое пособие Федотова составило 643 рубля 20 копеек. Впрочем, и эта существенная прибавка мало что решала в его положении, разве что чуть-чуть ослабляла петлю на шее.

В безотрадности федотовского существования – хлопот, ни к чему не приводящих, и дел, не приносящих радости, – был все-таки небольшой просвет – знакомство с Юлией Тарновской. Так неординарно начавшееся, оно прервалось сначала его поездкой в Москву, потом ее отъездом на Украину и могло остаться забавным приятным эпизодом. Но осенью она вновь оказалась перед ним, и как нельзя кстати. Тогда он, измученный и издерганный бесполезными попытками что-то устроить в обезлюдевшем и утомительно-душном летнем Петербурге, внезапно ощутил призрачность своих упований и собственную ничтожность. Появление великолепной сияющей Юлии воскресило его (он именно так ей потом и написал: «Приездом своим воскресили было меня…»). Само ее присутствие в его убогой квартирке на 21-й линии (в «моей конурке») подтверждало, что недавний (год не успел минуть) триумф на академической выставке – реальность, а не плод его воображения.

Точно ли это была любовь?

Их отношения сделались, по представлениям того времени, чрезвычайно близкими; она позволяла себе заявляться к нему с сестрой Эмилией, без сопровождения мужчины или пожилой дамы, что выглядело не совсем по-светски; кажется, она попозировала ему для какой-то из его работ и тем самым отчасти осуществила свое публично провозглашенное желание «пойти в натурщицы к художнику Федотову» (о чем «кричала на всю улицу» после одного из визитов); она даже приобрела право называть его не «господин Федотов» и не «Павел Андреич», но «Пава». Короткость знакомства одинокого художника и светской барышни породила толки среди знакомых. Федотова даже поздравляли с победой – поздравляли шутливо, он шутливо же и отвечал, но испытывал некоторую растерянность.

Существовали, впрочем, и иные щекотливые обстоятельства, также его смущавшие. Отношения Юлии с ее богатым дядей Григорием Степановичем и выглядели не простыми, да такими непростыми и были на самом деле. В обществе об этом хорошо знали и поговаривали с разного рода подробностями, вроде потайного хода, соединявшего спальные комнаты дяди и племянницы в Каченовке (что не было выдумкой: такой ход, через большой шкаф-гардероб, во дворце действительно существовал).

Федотова стали посвящать в эти обстоятельства – главным образом шутливо-аллегорически. В аллегориях фигурировала опера «Руслан и Людмила», Тарновский представал Черномором, Юлия – Людмилой, а дворец Тарновского – замком Черномора с потаенными ходами. Игривые разговоры шли преимущественно у Прянишниковых – в наиболее светском доме из всех, в какие был вхож Федотов. Не стоит видеть здесь одно лишь злопыхательство; вполне возможно, что Федотову хотели открыть глаза, уберечь от ложного шага, от положения двусмысленного или просто неприличного. Тот же Виктор Юзефович, который вполне мог почитать себя виновником несчастного знакомства и, значит, ответственным за его возможные последствия, счел необходимым предостерегающе распространяться о том, как избалована и расточительна Юлия, намекая тем самым на немалое препятствие к их соединению и совместной жизни.

Отношения Федотова с Юлией в самом деле были коротки, но неуловимы, как бы растворялись в разговорах, намеках, тонкостях поведения, разобраться в которых у него не было ни склонности, ни навыков. Незаурядная, тщеславная и эксцентричная Юлия не на шутку увлеклась им – его успехом на выставке, его остроумными рассказами об увиденном и услышанном, его экспромтами и шаржами, необычностью его судьбы, которая, верно, рисовалась ей в романтических красках, даже его нескрываемой бедностью, в которой виделось искупление будущих триумфов и неслыханного преуспеяния. Ее настойчивое, подстрекаемое его робостью кокетство стало на него действовать. Влюбленность – не влюбленность, но род волнения, обычно сопутствующего влюбленности, он уже начинал чувствовать; Юлия в самом деле разбередила в нем давно как будто отжившее.

Стали появляться у него рисунки, в которых он по излюбленной привычке как бы примерял к себе разные жизненные коллизии. Вот он, угодливо изогнувшись перед светской красавицей, принимает от нее только что отстриженный локон. Вот он натягивает на свою изрядно опустошенную годами голову парик, восклицая: «Теперь невест сюда! Невест!» Вот маленькая девочка напяливает на него же чепчик, приговаривая: «Ах, папочка, как к тебе идет чепчик – правду мама говорит, что ты ужасная баба»… Отшучивался?

Однако он ни на что не решался, раздираемый противоречивыми мыслями и побуждениями: слишком уж не вязалась Юлия со всем, что его занимало – и вольно и невольно.

Еще одна спасительная идея мелькнула у него в голове – он поначалу от нее отмахнулся, потом понемногу свыкся и убедил себя в том, что это надо сделать: написать верноподданническую картину и почтительно преподнести ее государю. Преподнести, разумеется, в знак нижайшей признательности за неусыпную отеческую заботу, но получить, как водилось, дорогой подарок (тот же перстень), да заодно напомнить о себе и, может быть, опять оказаться на виду. Предприятие не ахти какое аппетитное – Федотов был уже не тот 22-летний офицерик, что восторженно живописал встречу Михаила Павловича, но в конце концов можно было как-то извернуться, подобрав сюжет себе по сердцу.

Сначала явилась мысль изобразить Николая I при посещении богадельни, окруженным изъявляющими благодарность престарелыми воинами. Соблазняла возможность показать массу живых интересных типов, однако для преподнесения такая картина была бы не вполне удобна: богадельня – зрелище не изящное, и государю вряд ли доставит удовольствие видеть себя в окружении больных и увечных. Тут уместнее были бы лица юные, здоровые – скажем, являющиеся глазу при посещении кадетского корпуса, а еще лучше – института благородных девиц. Тут и известная слабость монарха ненавязчиво удовлетворялась, да и персонажей можно было расположить живописнее, беспорядочнее.

Федотов даже увлекся на первых порах – захотел, как вспоминает Дружинин, «изобразить сотни детей и взрослых девушек, но изобразить так, чтобы эти дети и взрослые девушки казались существами знакомыми и где-то виденными». Замысел явно согласовывался с внутренним состоянием Федотова, жадно искавшего нечто отрадное – в пленительной женской красоте, в чистоте и непосредственности ребенка; вертелась в голове мысль о картине, изображающей возвращение институтки в родной дом и испытывающей ужас при виде нищеты, в которой живут ее родители и которая так не вяжется с ее привычками.

Он сделал много рисунков с девочек и девушек разного возраста, разных характеров, разной внешности. Набросал центральную группу – императора с маленькой девчушкой на руках, по-отечески ласково склоняющегося к окружающим его детям. Сходил в женский Патриотический институт, благо неподалеку, на 11-й линии, высмотрел там большой двусветный зал с колоннадой и хорами, очень подходящий для подобной сцены, тщательно зарисовал, начертил и обмерил все нужное.

Задача вполне натурально написать этот зал с массой фигур и сложным освещением смущала его, но он и тут нашел выход. Накупил картона, разнообразной бумаги, стеклышек, иголок, пластыря, коллодиума, а также несколько маленьких куколок. Склеил с возможной тщательностью модель зала, открытую с одной стороны (так поступил в свое время Венецианов, не пожалевший для одной из картин выпилить стену в собственном гумне), аккуратно расставил колонны и разместил между ними хоры; колонны обклеил бумажкой «под мрамор», а пол – бумажкой «под дерево»; даже в окна вставил стеклышки. Не поленился изготовить добрую сотню фигурок из горошинок: каждую он оборачивал бумагой, перетягивал ниткой, а свободный низ бумаги распускал и подрезал в виде длинной юбки. Эти фигурки он мог расставлять как угодно, добиваясь выгодной группировки. Придумал и способ создать нужное освещение, придвинув модель к окну, а с другой стороны подсвечивая лампой. Словом, тешил себя как мог и пока мог.

А картина так и заглохла. Сделал, правда, большой масляный эскиз, проработанный довольно обстоятельно, и на том дело кончилось. Пришла в голову мысль хотя бы эскиз предложить Тимму, недавно начавшему выпускать свой знаменитый «Русский художественный листок»; затея была дельная, но и из нее ничего не вышло, то ли сам передумал, то ли Тимм закапризничал.

Так и получалось все время, что Федотов – не растяпа, не белоручка, человек, жизнью тертый, жизнь знавший, в жизни многое умевший и многого добившийся сам, такой рассудительный и практичный, – неизменно терпел крах во всех своих предприятиях, где пытался искусство как-то приспособить к выгоде, вдохновение соединить с расчетом. Всё как будто верно и здраво придумывал, всё взвешивал, всё рассчитывал, и всякий раз либо расчет в каком-то малом пунктике оказывался неверен, либо самого Федотова что-то останавливало на полдороге: нет, не могу.

Да и как же иначе? Он был слишком целен (а может быть, и слишком прямодушен) для того, чтобы без ущерба для себя отходить от собственных правил. Дружинин вспоминал: «Говоря о художниках, которые богатели, отступившись от упорной работы для поставки скороспелых произведений, Федотов ограничивался несколькими словами, не лишенными колкости, при своем неоспоримом снисхождении: “Такой-то пишет очень легко и мило. Он забыл свою старую манеру. Что ж делать! ему надобно жить и хочется жить! Вильки под конец жизни делал то же, Гвидо Рени, говорят, делал то же”. Тут были и оправдание, и благородная терпимость, а между тем общий приговор был очень строг: человека, спасовавшего перед нуждою, Федотов неумолимо вычеркивал из списка художников, оставляя за ним все качества прекрасного, умного, ловкого, но слабого смертного…» Не отцовский ли, памятный с детства, ригоризм вскипал вдруг в нем?

Однако не следует думать, будто Федотов сейчас только и занят был тем, что копировал свою картину, хлопотал по цензурному ведомству, договаривался с литографами и испрашивал себе казенную мастерскую. Живопись оставалась для него занятием главным, решительно преобладающим над всеми прочими заботами, чуть ли не единственным, что по-настоящему его занимало. Он даже от портретирования не отказался.

По-прежнему писал он лишь самых близких людей и работал на крохотных, совсем этюдных холстиках и, то ли не доверяя себе как портретисту, то ли не желая изменять принятому правилу, свои работы не продавал, а раздаривал. Однако что-то стало меняться и в них; вместо прежних, этюдных, стали появляться сочиненные, серьезно и продуманно выстроенные.

«Портрет Е. Г. Флуга» был написан не совсем обычно, да обычно и не мог быть написан. Позировать было некому: Егор Гаврилович, милый Георг-Готфрид тихо скончался год-два тому назад, и тогда же Федотов с любовной тщательностью зарисовал его голову, лежащую на гробовой подушке. Этот рисунок, ничего не меняя в нем, он и использовал в живописном портрете. Портрет задумывал и компоновал, как компоновал бы любую из своих картин. Старика поставил у стола с зажженной свечой – так хитро сумел оправдать необычность освещения, перешедшую в портрет от рисунка. Все пространство и часть фигуры погрузил в глубокую тень, из которой выступили только лицо, кусочек стола, освещенный свечой, да в руке у Флуга лист бумаги, которым он загородил от нас свечу, словно что-то читая или разглядывая на этом листе.

Живой как будто человек, в своем обычном сюртуке с аккуратно выпущенными уголками воротника, стоящий рядом с совершенно реальным с зеленым сукном ломберным столиком и жарко начищенным подсвечником на нем, – Флуг словно отодвинулся от нас, отгороженный загадочно светящимся прямоугольником листа, и взгляд его полуприкрытых, с опущенными веками глаз никогда не встретится с нашим: он уже там, в ином мире, отрешенный от жизни и заупокойно замкнутый.

Совсем иначе сложился другой портрет – Наденьки Жданович. Федотов ее знал еще совсем маленькой, три-четыре года тому назад сделал парные акварельные портреты ее и сестры Оли, нарисовав обеих в одинаковых красных платьицах, с голыми руками (первый из них сохранился, второй пропал). Уже тогда в девочке-подростке с серьезным взглядом он угадал тот характер, который вполне обнаружился сейчас в молоденькой девушке-институтке: чистота без ханжества, женственность без жеманства, достоинство без надменности, живость без кокетства, ум без педантизма, скромность без уничижительности. Такие девушки из хороших русских семей становились декабристками и народоволками, они бывали преданы до конца и любимому человеку, и великому делу, но они могли так же достойно прожить и вполне обыкновенную жизнь, ни в чем не поступаясь началами нравственности и духовности, распространяя вокруг себя свет своей души.

Именно так провела долгую жизнь Надежда Петровна Жданович, впоследствии ставшая женой Вернера, офицера все того же Финляндского полка, бережно сохранявшая около сорока писем Федотова (они сгинули куда-то в исторических бурях) и его рисунки, которые на закате дней, уже в разгаре Первой мировой войны, передала в Русский музей. Сколько лет уж минуло, и прах ее давно истлел, а на крохотном федотовском холсте, этой жемчужине русской живописи, все светятся и будут светиться чудные синие глаза и легкая улыбка, не таящие в себе никаких загадок, кроме простой, но вечной загадки чарующей женской прелести.

Как ни прекрасны по-своему были прежние, ранние портреты Федотова, ни в одном из них он, пожалуй, не смог бы достигнуть такой высоты, как в портрете Наденьки Жданович. Портретирование мало-помалу увлекло его и незаметно из занятия подсобного, пусть и обладающего своей притягательностью, стало превращаться в дело, имеющее собственный смысл и требующее специальных усилий, подобных тем, которые употреблял он при работе над картиной.

Он уже не мог просто усадить Наденьку Жданович так, как ей удобно сидеть, и запечатлеть вместе со всем, что попадет в поле зрения и уместится на холсте. Нет, он велел ей сесть так, как ему нужно было, как ему виделось, на выбранный им стул с упруго изгибающейся спинкой – чтобы гибкая линия молодого девического стана по-своему отразилась в этой спинке. Он не стал писать комнату, в которой сидела Наденька, – ни стен с обоями, ни мебели, ни безделушек и портретов по стенам, от всего отмахнулся, все заменил неправдоподобно чистым золотистым фоном: будто бы и стена (на нее даже тень от фигуры легла), но и не вполне стена, и не важно, что именно, важно, что фигура рисуется на этом фоне с подчеркнутой отчетливостью как в классическом барельефе, и на холсте предстал не один из уголков дома Ждановичей вместе с одним из его обитателей, а сам этот обитатель как высшая цель художника.

Потом, уже отдельно, не желая мучить девушку зряшным сидением, написал перед нею клавесин красного дерева, вместе с руками, положенными на клавиши, словно девушка на мгновение оторвалась от игры и повернула к зрителю свою чудесную темноволосую головку, глядя со сдержанным интересом, – не таясь от чужого внимания, но и не стремясь себя выказывать, наблюдая или ожидая чего-то, спокойно и естественно.

Заметил ли, что поспешил и немного ошибся в рисунке? Клавесин, написанный с немного иной, более высокой точки зрения, будто вздернулся и как бы прошибает стену, в которую должен упираться, и левая рука, вынужденная следовать за клавиатурой, укоротилась ненатурально. Должен был заметить, да еще мог грустно усмехнуться – Брюллов, с пяти лет приученный к карандашу, этого бы не допустил! Однако переписывать не стал, не до того было. Проживи он немного дольше – и, может быть, портрет завладел бы им властно и требовательно и он вышел бы в первые портретисты.

Да только ли в портретисты?

Среди множества дел и замыслов промелькнула и затерялась крохотная картинка «Зимний день» – в сущности, не что иное, как этюд, быстро сделанный прямо из окна, с прибавлением двух фигур, стремительно набросанных, но притом сохраняющих характерность: одна из них, расположенная поодаль, на тротуаре 20-й линии, обозначала Дружинина, другая, на тротуаре линии 21-й, заметно ссутуленная и мешковатая, со свертком бумаг в руках, – самого художника.

Не знаменательно ли, что он – пусть ненароком, мимоходом и явно не придавая серьезного смысла сделанному, – воротился к тому, с чего начинал когда-то, – к своему первому «опыту передразнивать натуру», и вновь захотел запечатлеть «пустой перед окнами вид»?

Все тот же, проевший глаза длинный скучный забор с воротами, а за ним вдали крыши строений да несколько деревьев – мотив ничтожный, заурядный, и немыслимо представить себе, чтобы им прельстился хоть один из признанных пейзажистов того времени. Федотов не был пейзажистом, он и прельстился, и с поразительной ощутимостью передал особое состояние петербургского зимнего дня, его влажно-морозного воздуха, его неба, светящегося сквозь невидимую пелену, и саму томительно-сонно тянущуюся глухую утреннюю сумеречность, незаметно переходящую в сумеречность вечернюю. С пейзажем этим по точности и непосредственности выраженного впечатления могут потягаться разве что сделанные 15-20 лет спустя петербургские этюды юного Федора Васильева, так выделяющиеся среди его более известных работ – привлекательных, но все же слегка прикатанных навыками академизма.

И тут час Федотова не пробил, и пейзаж не завладел им, и сам он отмахнулся от непроизвольно выскочившего из-под его кисти – написал и тут же дружески презентовал Дружинину. Мимо! Мимо! Новая картина, следующая после «Не в пору гость», нетерпеливо дожидалась его.

Мысль об этой картине зародилась в нем (и, верно, сразу с названием) еще в Москве, когда с бессилием терзался над судьбой Любиньки, мучившейся при жизни мужа, а теперь повергнутой в пучину новых бедствий – долгов, нищеты, да еще в ожидании готового вот-вот явиться на свет ребенка. Уже тогда употребил он в письме к Дружинину слово «вдовушка», использовав свойство, кажется, одному русскому языку свойственное, – придавать ласковый оттенок уменьшительному обороту.

Безотрадные семейные впечатления заметно повлияли на умонастроения Федотова. Мир не желал исправляться, напротив, становился все непригляднее; если и сохранялась на что-то надежда, так только на пробуждение доброго чувства, сострадания к тем слабым, которых больнее всего разила жизнь, – к униженным и оскорбленным, мог бы сказать он, если бы роман Достоевского не был написан много позже его смерти. Раньше такие герои были у него редки – старый художник (тот, что женился без приданого, в расчете на свой талант), другой художник (тот, что писал портрет Фидельки), бедная девушка (уговариваемая сводней) – вот и всё, пожалуй. Сейчас же они настойчиво требовали его внимания. Он начал «Вдовушку».

Снова он не захотел сочинять «сложную» композицию, подробно рассказывая о бедствии. Может быть, прежде и показалось бы соблазнительным изобразить гроб, стоящий на столе в убогом жилище, толпу кредиторов, осаждающих испуганную молодую женщину, оставшуюся без покровительства, судебного исполнителя, руководящего накладыванием печатей на имущество, старушку няню, тщетно пытающуюся урезонить незваных пришельцев, и прочее (скольких живописцев, не совсем по праву почитающих себя продолжателями федотовской традиции, увлекла бы подобная сцена!), но сейчас ему интересно было не столько событие в неприглядной живописности его бытовых подробностей, сколько сама несчастная и ее горестное состояние. Все прошедшее и будущее должно было только угадываться в намеках.

У него уже был как-то сделан карандашный рисунок на сходную тему: молодая женщина смотрит на стоящий перед нею на столе портрет покойного мужа-офицера. Там всё было не то – и поза вдовы, не без кокетливости опершейся коленкой на стул, и меланхолически-жеманное выражение ее лица; не хватало лишь иронической подписи – тирады вдовы, начинающейся словами: «Ах, Жан…» или «Ах, Поль…» – и рисунок был бы как раз для несостоявшегося «Пустозвона». Однако именно оттуда пошла мысль показать рядом с живой женщиной портрет ее покойного мужа, а от этой мысли всё и стало завязываться.

Опять возник угол комнаты, обрезанный еще решительнее, чем в картине «Не в пору гость», потому что вещей нужно было показать значительно меньше, и развернутый на зрителя не прямо, а косо, потому что так получалось непокойнее, неустойчивее. На переднем плане разместилась Вдовушка, облокотившись на комод. Всё определилось довольно скоро в карандашном наброске, понадобилось лишь уточнить кое-что – подрезать композицию слева и сверху, чтобы фигура Вдовушки стала немного крупнее, не терялась среди вещей, да и эти вещи точно подобрать.

Вещей потребовалось немного. Столовое серебро, наваленное в корзину и бесприютно выставленное прямо на пол. Стул, придвинутый к опечатанной двери. Крохотный столик на одной ноге. Постель, еле видная в темном углу. На стуле свеча, но не для света, а для того, чтобы греть на ней сургуч; рядом с нею треугольная шляпа с казенной бумагой, сунутой за кокарду, – шляпа устроилась на сиденье прочно, по-хозяйски. На всем болтаются ярлыки с печатями.

Только несколько вещей остались не поруганы казенным сургучом. Это комод красного дерева, а на нем портрет мужа (тут Федотов не удержался, написал себя самого, только в гусарском мундире), образ Спаса, корзинка с яркими мотками ниток для вышивания, шкатулка, папка, из которой высовывается нотный листок, толстая книжка с закладкой, может быть Евангелие (оно уже фигурировало в «Сватовстве майора»), да еще на полу прислоненные к комоду пяльцы с неоконченным вышиванием, бережливо обернутые чистой тряпицей. Это маленький островок сбившихся беспорядочно, подобно овцам в грозу, вещей – то немногое, что у Вдовушки осталось, к чему она оттеснена нашествием казенного мира, за что она держится, – кусочек ее прошлой жизни, состоявшей из незатейливых радостей и необременительных забот.

Написать всё это, объединив своим любимым глубоким зеленым тоном, вновь взаимодействующим с рыжевато-золотистыми тонами комода, паркета, багетной рамы, корзины, с розоватыми тонами лица и рук, Федотова не затруднило.

Главное препятствие, надолго задержавшее его работу, было в самой героине. Вдовушка виделась ему не просто молодой женщиной, проливающей слезы по мужу, а воплощением женственности, чистоты, гармонии – идеальных черт, поднимающих ее над обыденной жизнью, и скорбь ее должна была быть страданием чистой души в грубом и жестоком мире.

Он долго бился над ускользающими из-под рук очертаниями идеала. Просил позировать знакомых дам. Бродил по Смоленскому кладбищу, присматриваясь к молодым женщинам, горюющим на могилах. Однажды две старушки, сидящие у бедной могилы, окликнули его: «Верно, сиротинка… Поди, батюшка, помяни с нами, чай тебе скучно? Как не скучать одному! Поди же, покушай нашего пирожка, голубчик…» С особым вниманием присматривался он и к детским лицам, в них ища нужные ему чистоту и нежность.

Лето клонилось к концу, многое в картине определилось и прочно стало на место, но героини все еще не было. В августе он приехал в Царское Село к давнему приятелю Петру Лебедеву. Возясь по обыкновению с тремя малыми детьми, он и тут продолжал свои наблюдения и делился ими с хозяином: «Вот где природа женщины сходится с природой детей; посмотри на эту нежную кожу, просвечивающиеся жилы, неопределенную синеву тела; вот природа, да только природа трудная и неуловимая…» Тут же он признался, что у него «есть теперь для вдовушки лоб и виски, но недостает еще любящих глаз…». Он не знал, что неподалеку его поджидает удача. В тот же вечер друзья отправились в Павловск на концерт прославленного дирижера Иосифа Гунгля, и там среди слушателей Федотов вдруг углядел молодую женщину в трауре. «Счастливый вечер; вот у меня есть и любящие глаза!»

Через неделю картина была уже закончена. Лебедев клялся, что ее героиня как две капли воды похожа на павловскую незнакомку. Федотова поздравляли с удачей, но сам он, чем более присматривался к картине, начинал понимать, что желаемого все-таки не достиг. Незнакомка хоть и помогла, да не до конца. Милая и добрая женщина была чересчур обыденна со своим опухшим от слез лицом, заметно выдавшимся вперед животом и несколько неуклюжей позой. В ней была покорность страданию, даже растворенность в страдании, но не было высокой духовности, способной поднять человека над любыми страданиями, на которые обрекает его жестокость жизни и слабость собственной плоти.

У него впервые получилась такая осечка, такой афронт. Да, «Свежий кавалер» оказался слабоват, но то был его «первый птенчик». Да, «Не в пору гость» недотянул до «Сватовства майора», но он там на большое и не замахивался, результат был соразмерен задуманному. А теперь, когда он, казалось бы, всё умел, когда поставил перед собою значительную цель, – желаемого не добился.

Тут-то и проверяется характер. Федотов не разломал подрамник, не изрезал в куски холст и не бросил его в печку. Стыдиться ему было нечего, работа была сделана на совесть. Не стал переписывать лицо – это значило бы замучивать живопись, после «Свежего кавалера» он себе этого не позволял. Да, может быть, и не в одном лице заключалось дело, стоило еще поискать кое-что и в композиции, и в околичностях. Огорченный, но не обескураженный, он начал новый вариант.

Перекомпоновал почти все детали. Изменил колорит. Решительно обошелся с героиней: переменил лицо, позу, фигуру, даже одел немного иначе. Переделал и портрет мужа, написав вместо себя другого человека. Не скоро дело делается, однако и вторая «Вдовушка» стала наконец перед ним, готовая вполне и выделанная так же тщательно, как первая, однако он и ею остался недоволен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю