Текст книги "Павел Федотов"
Автор книги: Эраст Кузнецов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
Привычка перебирать старые журналы и раньше его выручала. Идею сепий про болезнь и кончину Фидельки он нашел себе в одиннадцатом номере «Вестника Европы» за 1819 год в строках: «Когда пожилая барыня не хочет ни есть, ни пить с печали, значит, околела ея моська…» Сейчас же он наткнулся на фельетон о светских людях, которых «вводит в дурной тон боязнь и ложный стыд, чтобы не сочли их хуже других», и ради того, чтобы щегольски одеваться, они «согласятся два месяца дурно обедать». Неизвестный автор фельетона (позднее установили, что то был молодой Иван Гончаров) замечал: «А пробовал ли ты нечаянно приезжать к таким людям домой и заставать их врасплох?» – словно подсказывая завязку для картины.
Все это было очень близко Федотову, все это он уже не раз высмеивал – тщеславие, суетность, жизнь напоказ, вранье, неблагополучие под личиной внешнего блеска. Все, прямо по фельетону, можно было и изобразить: хозяина, застигнутого непрошеным гостем в своей тщательно скрываемой убогости, гостя, то ли огорошенного разверзшейся перед ним истиной, то ли злорадствующего.
Однако Федотов не соблазнился таким ходом. С сюжетом «сложным» он уже разобрался в «Сватовстве майора» и мог быть собою доволен. Потянуло назад – к сюжету «несложному»: взять одну, только одну фигуру. И в ней все высказать. И замысел, в общем, вырисовывался: снова показать не самое событие, не явление гостя, а момент, ему предшествующий. Сейчас скрипнет дверь и войдет гость, а хозяин пытается в последнее мгновение как-то замаскировать улику – ломоть черного хлеба, который составляет его завтрак.
Картина не обещала стать событием и не стала. Мысль, почерпнутая из фельетона, была мелковата. Может быть, Федотов сам видел это, но сколько же можно было дожидаться чего-то, неясно маячившего? Работал он с удовольствием. Так опытный музыкант проигрывает для практики трудные пассажи, радостно удостоверяясь в гибкости и бойкости своих пальцев, в подвластности им каждой клавиши.
Без особенных затруднений выстроил он композицию – сейчас, после «Сватовства майора», это было легко. Снова отгородил комнату, только, ввиду малочисленности персонажей, ограничился ее частью – углом со стеной сбоку и стеной в глубине. Снова скосил ее чуть-чуть, чтобы несколько сбить излишек правильности и заодно чтобы удобнее было в двери в глубине показать нежданного гостя – вернее сказать, не гостя, а лишь полу его сюртука да руку в перчатке, отодвигающую портьеру.
Не составило труда и разместить единственного героя в кресле у стола, за которым он завтракал, перелистывая при этом дешевый романчик в желтой обложке: шум в прихожей застиг его врасплох, и он порывается вскочить навстречу, не забывая при этом – жалкое ухищрение суетного самолюбия! – прикрыть хлеб книжкой.
Легко вывел он упругую извилистую линию, соединяющую злосчастный ломоть хлеба с входящим некстати гостем – через фигуру хозяина, наполовину еще обращенного к столу, а наполовину уже поворачивающегося к двери, и через пуделя, как бы продолжающего это движение и тянущегося к портьере.
Снова Федотов выверил тщательным образом позу своего героя: посадил обнаженного натурщика, нарисовал, потом отдельно нарисовал ноги в широченных домашних шальварах, отдельно – руки, отдельно – лицо. Долго подыскивал нужную физиономию и подходящее к случаю выражение на ней – испуг, почти детский по своей беззащитности.
Снова обставил он придуманное им жилище десятками разнообразных предметов. Их было много больше, чем в «Сватовстве майора», может быть, даже более того, чем нужно, но Федотов втянулся в увлекательную игру, подбирая ковер под ногами своего щеголя, нелепую корзину для бумаг в форме античной вазы, картинки на стене, стул с лежащими на нем рекламными листками (один из них предлагает устрицы), изящный полированный столик, горку с посудой, покойное зеленое кресло, ширмы. Любовно перебирал каждую вещицу: и статуэтку с отбитой головой, и бокал с очиненными перьями, и ножнички, и бинокль в футляре, и еще один бокал, темного стекла, и лампочку в синем кружевном абажурчике, и медный звоночек на затейливой подставке, и опустошенный вывернутый кошелечек, и многое еще из того, что собралось вокруг молодого человека, составляя его утеху и усладу.
В этом полунищем отставном офицере, родившемся в бедном мещанском доме, воспитанном в казарме, живущем на половину скудной пенсии, обходящемся не то что без комфорта и уюта, но порою и без необходимого, – жила неистребимая любовь к красоте вещного мира. Тут не было завистливого восхищения плебея, вынужденного прозябать в грязи и безнадежно рвущегося наверх, к недоступной ему роскоши. Нет, все эти вещи Федотову не были нужны, и дороги они ему были не как овеществленные знаки благополучия. К вещам красивым его тянуло так же, как тянет к цветам или красивым женщинам, – к тому, что зримо воплощает мир прекрасного.
Этот бескорыстный восторг художника, обнаружившись еще в те давние времена, когда неумелая рука Федотова дерзала на яркие акварельные картинки, приугаснув слегка в сепиях, словно от растерянности перед слишком явным уродством жизни, восторг этот снова стал пробиваться – сначала в «Разборчивой невесте», потом в «Сватовстве майора», где кисть художника обрела наконец полную свободу. «Драгоценная живопись Федотова – это как бы отблеск радости художника, открывающего красоту в живописном исследовании вещей и тем самым побеждающего натуру, которая в совокупности своих объективных свойств не всегда может оправдать это любование», – скажет об этом наш современник Михаил Алленов.
Правда, там, в «Сватовстве майора», вещи занимали подчиненное место, они были написаны и чувственно, и рельефно, и любовно, но сила их собственной выразительности умерялась увлекательным сюжетом и живыми характерами. Здесь же восторг перед красотой вещей прорвался с былым воодушевлением и простодушием, и уже не так был важен Федотову сам франтик-«аристократ» с его покушениями на роскошь и нелепым ребяческим стоицизмом, пустяковый сюжет, вокруг франтика возведенный и без подсказки не вполне доходчивый, простенькая мораль, на этом сюжете взращенная, и художник с упоением расставлял, развертывал и раскладывал вещи, набранные по знакомым домам, и компоновал из них натюрморты, переходящие один в другой.
Странное чувство охватывает нас при виде их, запечатленных с заинтересованной и любовной пристальностью портретиста, при мысли о том, что все они, буквально все, до последней мелочи, не придуманы, что все они реально существовали, действительно были, что Федотов дотрагивался до них, что каждой из них уготована была собственная судьба, и судьба некоторых, быть может, еще не завершилась. Что с ними сталось? Что уцелело? Это пресс-папье – бронзовая зверюшка на пластине малахита? Этот бокал темного стекла? Эта лампочка с кокетливым синим колпачком? А этот столик – сумел ли он пройти через долгие и трудные годы, через бури войн и революций? Может быть, он спас чью-то жизнь блокадной ленинградской зимой – расколотый на щепки и сгоревший в буржуйке вместе с разрозненными томами Брокгауза и Ефрона. А может быть, счастливо избежав кончины, подновленный чьей-то искусной рукой и перепроданный за большие деньги, украшает собою апартаменты какого-нибудь нувориша.
Пожалуй, нигде и никогда больше не достигал Федотов такого совершенства в передаче красоты материального мира, становящейся красотой самой картины. Все изображенное он объединил своей любимой, испробованной еще в «Портрете Амалии Легран», а потом использованной в «Сватовстве майора» гаммой зеленого и красного. Густой зеленый цвет объял собою все жилье «аристократа», довольно сильно звуча в цвете стен и кресла, приглушаясь в неясной темноте глубины, отзываясь в узоре ковра, в зелени малахита на столе и в рефлексах, играющих на шелковом халате, стекле бокалов, бронзе лампочки и звонка. Красное же Федотов утвердил сильным пятном шальвар в центре, и уже от этого пятна повел к цветущим ланитам своего юного героя, мелким красным деталям на столе, к рыжевато-красному тону полированного дерева, к неяркой рыжеватости на том же ковре. А несколько звучных ударов синего укрепили эту гамму: лишили зелень монотонности, а красный заставили заиграть ярче.
Упоительное наслаждение творить прекрасный мир испытывал Федотов. Новая картина – «Не в пору гость», или, может быть, «Ложный стыд» (он еще не решил точно, как назовет), – была передышкой перед чем-то иным, несравненно более высоким, что еще предстояло (он верил) осилить, но передышкой сладкой и, скорее всего, небесполезной.
В трудах и волнениях минул 1849 год, тот самый, что был назван Герценом «годом крови и безумия, годом торжествующей пошлости, зверства, тупоумья», год, когда явление красного воротника «кварташки» (то есть квартального) способно было ввергнуть в ужас каждого, «подозреваемого в правильном употреблении буквы Ъ».
Что ж Федотов? Все так или иначе коснулось и его. Гнетущи были месяцы следствия по делу петрашевцев – месяцы беспокойства о судьбе знакомых людей, противоречивых вестей, просачивавшихся «оттуда», разговоров с оглядкой по сторонам. Страшен был приговор, наконец воспоследовавший, да и сама церемония казни на Семеновском плацу, хоть и обернулась избавлением для приготовившихся к смерти, была омерзительна в своем изуверстве. От всего этого не охранит никакое уединение на 21-й линии. Однако именно 1849 год принес Федотову первый и такой грандиозный успех, утвердив торжество его дела.
В любую пору живут люди, и наслаждаются жизнью кто как может – увлекаются, творят, строят планы, предполагая лучшее завтра. Мало кто способен, подобно Герцену, оглянуться на минувший год с жестокой трезвостью, не оставляющей ни зацепки для иллюзий: «…и это только первая ступень, начало, введение, следующие годы будут и отвратительнее, и свирепее, и пошлее…» Во всяком случае, Федотову это было не под силу. Но многим ли под силу?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Однако работу пришлось прервать. В январе нового года пришли вести, требовавшие неотлагательного присутствия в Москве.
При всем том, что Федотов с педантической аккуратностью исполнял сыновний долг, разделяя каждый свой пенсион на две части, его отношения с отцом были далеко не так безоблачны, как можно подумать. Отец превратился в глубокого старика и, сохраняя еще кое-какое здоровье (ему предстояло пережить сына), начинал блажить. Было много всякого, о чем большей частью приходится догадываться, о чем Федотов умалчивал и проговаривался только в случайно сохранившихся черновиках писем.
Были какие-то взаимные недоразумения, были слезливые попреки со стороны отца и терпеливые увещевания со стороны сына. Были какие-то семейные ссоры и дрязги из-за жалкого домика, оставшегося после матери-покойницы, и воззвания сестер к Федотову, и тому приходилось вмешиваться, урезонивать родителя, порою довольно резко. Были поползновения старца жениться на некоей Наталье (соседке? прислуге?), и настолько нешуточные, что даже наипочтительный сын вынужден был пригрозить, что отслужит по нему – по живому! – панихиду и, «сохраняя Божие повеление чтить отца», будет «по-прежнему за него молиться, только не о здоровии, а как о покойниках, о душе его…». Подействовала ли угроза – неизвестно, но только старик отбушевался и утих.
Сейчас иные заботы звали в Москву. Младшая сестра, Любинька, осталась вдовой. Лет девять тому назад сумела она выйти замуж за Вишневского, писаря Сиротского суда. Счастливым брак не был – муж пьянствовал, пропил то немногое, что можно было; дети появлялись на свет и умирали, выжил один, а еще одного она ждала. В конце концов муж скончался в белой горячке, оставив долги, которые легли на домик – единственное имущество. Надо было что-то срочно решать.
В начале февраля Федотов собрался в путь. Раздобыл денег – целых 300 рублей, взятых в качестве задатка у Прянишникова, который по-прежнему домогался приобрести «Сватовство майора». Запасся рекомендательными письмами. Неоконченную картину взял с собою – доделать на досуге. Забрал и все свои картины и сепии, предполагая познакомить с ними московскую публику, покорить вторую столицу.
Через две недели Дружинин получил от него письмо: «Мои картинки производят фурор, и мы здесь помышляем устроить маленькую выставку из моих эскизов и конченных работ. Новым знакомствам и самым радостным, теплым беседам нет конца. В участи моего отца и сестры-вдовушки первые лица города приняли участие; с Божией помощью, я надеюсь, что их обеспечат навсегда. Я решаюсь полениться еще немножко, потому что в этой суматохе нельзя работать. Каюсь здесь кстати в одном прегрешении: моя стихотворная безделушка25 ходит по рукам и меня часто заставляют ее читать. Знаю, что вы меня выбраните по приезде. Ну, да уж делать нечего!»
Он обманулся только насчет счастливого устройства семейных дел, но все остальное обстояло именно так, как он писал.
В доброй старой Москве тогда было, пожалуй, покруче, чем во всей Российской Империи: здесь уже второй год полновластно хозяйничал печально известный А. А. Закревский, генерал-губернатор, наделенный особыми полномочиями и осуществлявший эти полномочия в чисто азиатской манере ничем не стесняемого и ничем не прикрываемого самодурства. Московские либералы, привыкшие к предыдущему генерал-губернатору, тюфяку князю А. Г. Щербатову, приуныли, иные из них даже начали переезжать в Петербург как место более спокойное. И все же Москва оставалась Москвой: широта и безалаберность людей, не привыкших следить за каждым своим словом и движением, сохранявших привычку к общительности, делали свое дело.
Рекомендательные письма, наверное, помогли, но еще больше – слава Федотова, уже докатившаяся до Москвы.
Едва ли не в первый день попал он в объятия доброжелателей и поклонников, спешивших с непривычной для петербуржцев прямотой высказать ему свой восторг и восхищение, заполучить его в гости, а потом передать с рук на руки другим, нетерпеливо ожидающим своей очереди. Так он и странствовал – из дома в дом, из компании в компанию, из кружка в кружок, и при каждом новом визите чуть ли не половина присутствующих оказывалась ему уже знакома.
И все это были примечательные люди. Как ни расширились и ни обогатились его петербургские связи за последние несколько лет, все же они не выходили за пределы круга личностей обыкновенных – не именитых и себя ничем не прославивших. Здесь же его встречал истинный цвет Москвы.
Уже вскоре после приезда, 24 февраля, он побывал на «субботе» у Степана Шевырева, где молодой, но уже известный Александр Островский читал свою пьесу «Банкрот» в присутствии Тимофея Грановского, Федора Буслаева, Алексея Хомякова и Александра Кошелева, – а сам Федотов показывал собравшимся свое «Сватовство майора». Он побывал на Новой Басманной у затворника Петра Чаадаева (к которому у него было рекомендательное письмо), и на Пречистенке у знаменитого генерала А. Ермолова (к которому тоже было письмо), и в Николоворобьинском у А. Островского, притом не раз. Он познакомился с Федором Глинкой, Михаилом Погодиным и, наконец, не с кем иным, как с самим Гоголем. Он мог познакомиться, и, скорее всего, познакомился, с массой иных людей – литераторов, профессоров, журналистов, переводчиков, ученых.
Чисто московская свобода и демократичность общения открыли ему дорогу в такие дома, о которых он бы думать не решился в Петербурге. Он сошелся с известными меценатами – А. И. Лобковым, В. Я. Корнильевым, К. Т. Солдатёнковым, В. А. Кокоревым; к последнему решился обратиться с просьбой насчет сестры, и тот помог, нашел ей место с жалованьем. Здесь, в Москве, талант и слава открывали ему дорогу и в дома аристократические – к Новосильцевым, Мещерским, Шереметевым.
Посетил ли он хоть один из «вторников» у литератора Николая Павлова и его жены Каролины Павловой или «четвергов» у Александра Вельтмана? Мог. А на «субботах» у Михаила Погодина, верно, побывал не однажды. Стал своим и на «субботах» у графини Евдокии Ростопчиной. Московская знаменитость («…истинная московка-демократка, либералка, талант смелый, язык дерзкий, стих прекрасный. Она дурно пишет прозою» – так охарактеризовал ее современник), Ростопчина всячески привечала всех мало-мальски интересных людей.
Федотов даже успел сделать ее портрет. «Совершенно разделяю Ваше мнение о работе даровитого Федотова, – написала она Ф. Кони об этом портрете, – И m'a embeillié et rajeunié,26 и, может быть, потому-то именно придерживалась я не совсем беспристрастно его произведенья». Скорее всего, не так уж «приукрасил и примолодил», потому что в свои 38 лет графиня была чудо как хороша и стройна; впрочем, портрет не удался: натужный, жеманный, лишенный чарующей федотовской безыскусности, хотя и блещущий кусками стремительной живописи. Федотов принадлежал к тем художникам, которые не умеют «стараться», руководясь житейскими намерениями, как бы они ни были благородны, – а тут он явно «старался». Да и писал портрет не с натуры, а по памяти, – опять же нарушив свои правила.
У Ростопчиной он устроил и нечто вроде выставки, показав все привезенные с собою работы.
Их же он показал и на настоящей, публичной выставке. Выставка, собственно, была не его, а работ учеников Московского училища живописи и ваяния, дополненная или, по словам газетного сообщения, «украшенная, также, изящными работами Гг. Академиков, преподающих в Училище и посторонних, как, например, известного Академика Г. Федотова». Открытая в здании училища 10 апреля, она продлилась до 8 мая (с неизбежным перерывом на Страстную неделю, 17-22 апреля). Способствовал этому, скорее всего, Рамазанов, преподаватель училища, скульптор, с которым Федотов сблизился и совершил вместе несколько вылазок в гости. Успех был полный, и известность его бежала по городу еще быстрее, чем в Петербурге. 26 апреля 24-летний студент, будущий известный филолог и фольклорист Александр Афанасьев занес в дневник: «Был на выставке, на которой главное, на что следует смотреть, это картины и эскизы Федотова. Прелесть, как хорошо! И лица, и сцены, и обстановка – все на этих картинах знакомое, все целиком и неподдельно взято из русской обиходной жизни. И купец, и офицер, и чиновник, и барыня, старуха с возлюбленной Фиделькой, и дьячок – представлены с их типическими особенностями и так верно, естественно, что лучшего и пожелать нельзя. Каждая картина, по содержанию своему, есть целая повесть…» Отзыв примечателен не только своей восторженностью: он свидетельствует о том, что и московская публика улавливала в картинах Федотова лишь самое важное и актуальное для себя, но лежащее на поверхности – неподдельную верность жизни.
Отзывов в печати не последовало. В «Московских ведомостях» появилось лишь подробное сообщение о выставке. Погодин, увлеченный Федотовым и его картинами, поместил в одном из номеров своего «Москвитянина» такое же сообщение, присовокупив к ним федотовские «разъяснения» картин и эскизов, и пообещал в следующем же номере поведать о них подробнее.
Во исполнение обещанного набросал он было текст «Воззвания» к читателям, где коротко рассказал о художнике («Кто он? с каких облаков упал он вдруг на арену?») и воздал ему: «…эту картину поймете вы с первого раза, и все лица переселятся с холста в ваше воображение, а завтра вам покажется, что не картину вы видели, а что были в гостях у этого купца на его квартире, в Таганке, с майором встретились на днях, как вел он свою роту из экзерциц-гауза, а Тишка обмерял вас накануне, когда вы покупали у него сукно. А может быть, вам придет в голову, что все это случилось с действующими лицами комедии перед ее началом.27 Так это все верно, живо, истинно! И что за сочинение! Какие принадлежности!»
Главная цель «Воззвания» заключалась в пропаганде идеи выпускать литографии с картин Федотова, доступные широкой публике. Идея была совершенно новая, родившаяся и горячо обсужденная в кругу поклонников художника. Уже решено было, что «Сватовство майора» пойдет по пяти рублей серебром, а «Свежий кавалер» – по два. «Соотечественники! Художник перед вами, готовый, благонадежный, деятельный. Опыт его налицо. Свидетельство от первых наших мастеров, целой Академии. Будет грех на душе, если мы не принесем жертвы со своей стороны (и какая ничтожная жертва) для помощи прекрасному мастеру, для нашей собственной чести…»
Однако то ли общеизвестная погодинская осторожность сказалась, то ли отсоветовали понимающие люди, но «Воззвание» не было опубликовано; оно увидело свет некоторое время спустя, уже после смерти Федотова. Самому же Федотову эта идея запала в ум.
Все-таки Погодин возвратился к полюбившимся ему произведениям, напечатав вскоре, в десятом номере «Москвитянина», статью Павла Леонтьева «Эстетическое кое-что по поводу картин г. Федотова». У статьи этой странная судьба. С давних пор, с легкой руки В. Стасова, принято считать, будто она представляет собою замаскированный донос на Федотова и будто Погодин, опубликовавший ее, совершил тем самым акт дьявольского лицемерия. Однако достаточно внимательно и непредвзято перечесть статью, чтобы убедиться, что это не так, что две-три фразы, выдернутые из нее и постоянно приводимые как доказательство злодейства, к самому Федотову и его картинам не имеют ровно никакого отношения.
Статья Леонтьева – сугубо теоретическая, даже несколько схоластическая – была посвящена природе двух родов сатиры («ямбической сатиры» и просто «сатиры»). Именно в связи с этим она содержала ряд суждений о картинах Федотова, частью верных, частью нет, и ряд похвал, с иными из которых сейчас трудно согласиться. А заканчивалась статья совершенно недвусмысленно: «С живым вниманием рассмотревши превосходные работы, которыми подарило публику замечательное дарование г. Федотова, мы почувствовали потребность дать самим себе несколько более точный ответ в их отличительном характере. Другого притязания у нас не было… и обязанности сделать полную оценку мы на себя не брали, а взялись посмотреть на них только с одной стороны, и с живейшим интересом будем ожидать удовольствия видеть последующие произведения редко даровитого художника…»
Все же друзей и просто почитателей Федотова появление леонтьевской статьи обеспокоило. Теории теориями, но противопоставление высокого искусства искусству низкому и явное предпочтение, оказанное первому из них, могло в России 1850 года иметь самые неотвлеченные последствия для художника. Впрочем, Бог миловал. Сам же Федотов, скорее всего, злосчастную статью не читал – не любитель «печатных отзывов», он вряд ли стал бы одолевать скучноватые рассуждения, даже если бы кто-то из друзей подсунул ему под руку книжку «Москвитянина».
Три с лишним месяца упоительной московской жизни пролетели. Дела были кое-как, хотя бы на первое время, улажены: дом был продан мещанке Глафире Васильевой, кредиторы были отчасти удовлетворены в своих притязаниях, отчасти обнадежены, и пора было возвращаться в Петербург, но Федотов медлил, словно чего-то дожидаясь, и дождался – сестра родила дочь. Федотов вместе с единоутробной сестрой Анной Калашниковой стал восприемником новорожденной. Вскоре после того был взят билет в почтовую карету на 26 мая.
Как вспоминает Дружинин, он воротился «веселым, довольным и помолодевшим. О радушии московских жителей он не мог наговориться достаточно и даже начал было говорить о хорошенькой невесте, которую ему сватали. При всем том лицам, уже изучившим натуру нашего художника, вскоре стало ясным, что Павел Андреич, вместе с тысячью самых отрадных воспоминаний, вывез из старой столицы одну мысль – мысль скорбную и томительную».
Московский фурор в самом деле взбудоражил Федотова. Но нескольких дней вынужденного бездействия в почтовой карете хватило для того, чтобы заново всё спокойно обдумать и оценить. По мере того как удалялся он от Москвы и места вокруг становились все однообразнее и с каждым вечером все ярче и шире делалась на западе незатухающая полоска зари, предвестницы белых ночей, он остывал и хмель уходил из головы. А уж когда пошла унылая плоская равнина – ни души, ни деревеньки, ни деревца, одни пески да болота, да казенные полосатые столбы; когда, наконец, миновали заставу и пахнуло особою духотой начинающегося петербургского лета – все миновавшее в Москве показалось милой доброй сказкой, а истинное положение вещей обрисовалось с такой безысходной четкостью, что впору было завыть от отчаяния.
В сущности, ничего не устроилось и не образовалось толком. Он только приостановил готовую разразиться катастрофу. Двух крохотных пенсионов – 340 рублей ассигнациями в год у отца и 60 у сестры – было совершенно недостаточно для семейства, и немалого. Скромное жалованье сестры, устроенной на службу заботами Кокорева, тоже не меняло дела. Кредиторы нетерпеливо дожидались обещанного удовлетворения. Все это снова ложилось на федотовские плечи. Да еще 300 рублей серебром, взятые на поездку. В лямку надо было впрягаться пуще прежнего.
Ни продавать, ни закладывать было нечего. Залезать в долги? Среди друзей, правда, не водилось миллионщиков, но хотя бы по частям требуемую сумму наскрести можно было. Однако Федотов на это не пошел. Из своего жесткого правила не брать взаймы он лишь однажды сделал исключение – тогда, когда понадобились три рубля на лечение заболевшего Коршунова. А попытки друзей (и как будто близких, тех же Ждановичей) время от времени всучить ему деньги как плату за рисунок или портрет натыкались на твердый отказ, облеченный в неизменно галантную форму: «Я боюсь, чтобы с вашей стороны плата не отзывалась усиленными лишениями. Но, во всяком случае, она ясный знак дружбы вашей, за которую я искренне благодарю вас и которая, я надеюсь, не потерпит ущерба от того, что вы ее не будете переплавлять в деньги, – она чистая, право, дороже». Он даже заверял: «А если случится беда, то, конечно, я к первым обращусь к вам…» – но не обращался, хотя «беда» не оставляла его, тем более в последние два года жизни.
Рассчитывать можно было только на себя самого.
Он раскинул свои возможности. Можно было продать картины. Две тысячи, которые Прянишников предлагал за «Сватовство майора», – деньги неплохие. Можно было написать копии с этих же картин и тоже продать, пусть немного дешевле. Можно было что-то сделать для печати – нет, не иллюстрации в альманахи, там не наживешься, а что-то отдельное. Поразмыслив, Федотов решил пытать счастья всюду разом – где получится; а получится везде – и того лучше. Только с продажей «Сватовства майора» помедлил, все не мог расстаться.
К «Вечернему пустозвону» возвращаться уже не было смысла: и Бернардский попритих, вернувшись из крепости, и время не благоприятствовало подобным начинаниям. Разве что затеять нечто сходное, но поскромнее, скажем, выпустить те же «сцены», только в одном альбомчике, и литографированными, а не гравированными. Федотов советовался со знающим человеком, приятелем Александром Козловым, художником-литографом. Обсуждали непростой вопрос: воспроизводить ли рисунки такими, какие они есть, непринужденно и вольно набросанными, или дополнять их растушевкой формы и пририсовывать «обстановку» там, где ее нет или она намечена слегка? Сошлись на том, что надо все-таки дорисовывать. Только Козлов считал, что это лучше делать самому автору, а Федотов, находя дорисовку уже сделанного занятием скучным и долгим, предпочитал позвать постороннего, какого-нибудь крепкого «академического рисовальщика – для “приведения” композиций в грамматику». (Бедняга! Он уж и академиком стал, а всё почитал себя дилетантом, недостаточно подготовленным в рисунке; впрочем, не без оснований, потому что и его великолепное мастерство способно было иной раз давать сбои.)
Андрей Сомов, присутствовавший при одном из таких разговоров, осмелился заметить, что «рисунки лишаются свежести и оригинальности, если коснется не авторская рука, а чужая рука». Сказанное было слишком справедливо, чтобы возражать, однако Федотов все же возразил: «Но ведь в теперешнем виде они не понравятся публике, альбом не продастся, и останешься на бобах». И это тоже было по-своему справедливо. Издание картинок представлялось ему делом побочным, вынужденным, и он, истово держащийся за каждую малость в любой из своих картин, здесь во имя заработка готов был многим поступиться. Впрочем, дальше разговоров все равно не пошло.
Правда, оставалась еще идея, зародившаяся в Москве при содействии Погодина, – литографировать свои картины и пускать в продажу. Это предприятие казалось более реальным, все-таки картины приобрели широчайшую известность, сделались «народными», как не без гордости писал сам Федотов, – они должны были пользоваться спросом.
Поэтому вскоре после приезда представил он на разрешение в Главное управление цензуры две свои картины – «Сватовство майора» и «Утро чиновника, получившего накануне первый крестик». В ожидании ответа набросал начерно проект объявления для печати. Размахнулся (фурор, произведенный на выставке, все еще кружил голову): литографии предполагались в размер оригиналов, то есть в формате «большом» (13 на 17 вершков) и «среднем» (11 на 9 с половиной). Стоить они должны были соответственно пять и два рубля серебром и распространяться по подписке. Всё было продумано. Подписчики приобретают билеты с номером, «означением, что внесено, и за подписью издателя», как только набирается нужное число подписчиков, а с ним и нужная сумма, совершается таинство литографирования и печати, в газетах появляется извещение, и подписчики спешат получить картины.
Ответ пришел скоро. Цензура разрешила воспроизведение «Сватовства майора», а в «Утре чиновника…» сочла неприличным изображение орденского креста «повешенным к домашнему костюму при неопрятных прочих околичностях». Но без ордена картина становилась просто бессмысленной. Пришлось отправиться в Академию художеств и раздобыть свидетельство о том, что картина показывалась на двух академических выставках, что «как Академиею, так и публикою достоинства в живописи сих картин признаны замечательными», однако и это не помогло.
Цензуре было не до замечательных живописных достоинств. Каждый цензор сам трясся как осиновый лист. Специальное разрешение требовалось даже для печати гравированной нотной бумаги. К этому времени существовало уже 11 разных цензурных ведомств, соревнующихся друг с другом в отыскании недозволенного; главной целью ставилось определение междустрочного смысла и рассмотрение не столько видимой цели автора, сколько цели предполагаемой. Старались цензоры так, что порою сам Николай I бывал вынужден слегка умерить их рвение, накладывая резолюцию: «Не вижу препятствий…» Над всеми же цензурными ведомствами стояло еще ведомство двенадцатое – «комитет 2 апреля», или «бутурлинский», созданный для негласного надзора над цензурой – «цензура взыскательная или карательная».