Текст книги "Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса"
Автор книги: Энтони Берджесс
Соавторы: Николай Мельников
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
– Вы когда-то играли в джаз-банде. Можно ли надеяться, что интерес к рок-музыке приведет молодежь к джазу или даже к классической музыке?
– Я до сих пор играю джаз, преимущественно на четырехоктавном электрооргане, и мне это нравится больше, чем джаз слушать. Думаю, джаз создан не для прослушивания, а для исполнения. Мне бы хотелось написать роман о джазовом пианисте или еще лучше о пианисте из паба, которым я когда-то был, как и мой отец до меня[214]. Не думаю, что рок-музыка влечет за собой любовь к джазу. У молодняка удручающе косные вкусы. Молодые дико жаждут, чтоб были слова, а джаз прекрасно обходится без слов.
– У вас есть два романа, где поденщиков от литературы – Шекспира и Эндерби – вдохновляет Муза. Но в то же время вы говорили, что хотели бы воспринимать свои книги как «вещи, изготовленные профессиональным мастером на продажу».
– Муза из «На солнце не похожи» – ненастоящая, это была не муза, а только сифилис. Девушка в «Эндерби» – на самом деле секс, а секс, как и сифилис, имеет определенное отношение к творческому процессу. В смысле, нельзя быть гением и импотентом. Я все равно считаю, что вдохновение рождается из самого акта создания артефакта, вещи, которую изготовляет мастер-ремесленник.
– Значит, произведения искусства – это порождения мощного либидо?
– Да, я считаю, что искусство – это сублимированное либидо. Если ты евнух, ты не можешь быть священником, и художником тоже быть не можешь. Я заинтересовался сифилисом, когда одно время работал в психиатрической больнице, где было множество пациентов с прогрессивным параличом. Я обнаружил корреляцию между спирохетой и безумной одаренностью. Туберкулезная гранулема тоже настраивает на лирический лад. У Китса было и то и другое.
– Повлиял ли ваш интерес к «Доктору Фаустусу» Манна на роль, которую сифилис и другие болезни играют в ваших собственных произведениях?
– Тезис манновского «Доктора Фаустуса» повлиял на меня в значительной мере, но я не хотел бы сам заболеть сифилисом ради того, чтобы сделаться Вагнером, Шекспиром или Генрихом VIII. Слишком высока цена. Ах да, вам, наверно, нужны конкретные примеры этих талантов с прогрессивным параличом. Один мужчина превратил себя в кого-то вроде Скрябина, другой мог назвать вам, на какой день недели выпала любая историческая дата, третий писал стихи в духе Кристофера Смарта[215]. Многие пациенты были красноречивыми ораторами или грандиозными вралями. Там ты чувствовал себя так, словно тебя заперли внутри истории европейского искусства. И политики тоже.
– Использовали ли вы для своих романов какие-то случаи прогрессивного паралича, с которыми столкнулись?
– Вообще-то одно время я намеревался написать длинный роман – что-то наподобие «Волшебной горы», наверно – о жизни в психиатрической больнице; возможно, я все-таки за него засяду. Конечно, есть одна загвоздка: такой роман приобрел бы что-то вроде политического подтекста. Читатели вспомнили бы произведения типа «Ракового корпуса»; возможно, сочли бы, что в романе проводится четкое разграничение между пациентами и персоналом больницы. Получилось бы, что я работаю на поле политической аллегории, так сказать; это очень легко сделать. Но для меня тема психиатрической больницы, которая специализируется на случаях прогрессивного паралича, интересна другим – взаимосвязью болезни с талантом. У таких пациентов прорезаются удивительные умения, в том числе совершенно поразительные безумные таланты… И все эти таланты происходят от спирохеты. Я пытался отразить эту тему в паре романов (как минимум, в одном), но для того, чтобы сделать это в более крупном масштабе, необходимо логическое обоснование, до которого я пока не додумался. Не думаю, что такой роман надо писать как чисто документальный, натуралистически изображая жизнь таких больниц; но замысел подсказывает, что тут есть связь с какими-то символами, с каким-то внутренним, глубинным смыслом. Конечно, ты никогда не можешь предугадать, что это будет за смысл, но в «Волшебной горе», под внешним слоем натуралистического описания, глубинный смысл есть. Мне не хотелось бы этому подражать. Боюсь, надо дожидаться – иногда подолгу, – пока твой собственный опыт не предстанет перед тобой в форме, пригодной для работы, в форме, из которой можно вылепить что-то вроде художественного произведения.
– Не видите ли вы противоречия между тем, что вы выбрали такого мастера, как Джойс, в качестве одного из своих литературных образцов для подражания, но одновременно относите себя к «писакам с Граб-стрит»[216]?
– А в чем тут противоречие? Но я, в сущности, никогда не смотрел на Джойса как на литературный образец. Подражать Джойсу невозможно, и никаких подражаний Джойсу в моем творчестве нет. Все, чему можно научиться у Джойса, – это тщательности при подборе слов. Под «писаками с Граб-стрит» подразумевались не только наши жалкие колумнисты, но и доктор Джонсон, а Джонсон подбирал слова тщательно.
– Вы, безусловно, изучали Джойса весьма дотошно. Что дает знание сделанного им – открывает ли это знание перед человеком больше дверей, чем закрывает?
– Джойс открыл двери только в свой собственный узкий мирок; свои эксперименты он проводил исключительно для самого себя. Но любой роман – экспериментальный роман, и «Поминки по Финнегану» – эксперимент не более эффектный, чем, скажем, «Чванный черномазый» или «Его жена-обезьяна»[217]. Он выглядит эффектно благодаря своему языку. «М. Ф.», хотите верьте, хотите нет, – эксперимент совершенно оригинальный.
– Согласитесь ли вы, что попытка Джойса посвятить практически целый роман бессознательному – нечто большее, чем чисто языковой эксперимент?
– Да, конечно. Мир бодрствующего сознания узок лишь в том смысле, что на деле он погружен в сон, он сосредоточен на одном-единственном наборе побуждений, а персонажей в нем слишком мало.
– Но ведь современные писатели могли бы применить некоторые приемы Джойса, не скатываясь в банальное подражание?
– Приемы Джойса невозможно применять, не будучи Джойсом. Техника неотделима от материала. Нельзя писать, как Бетховен, и при этом писать не «бетховенщину», а что-то другое, – разве что ты и есть Бетховен.
– Повлиял ли на ваше творчество Набоков? Вы очень хвалили «Лолиту».
– Прочтение «Лолиты» означало, что в «Праве на ответ» я с удовольствием использовал перечни разного рода вещей. Набоков повлиял на меня не очень сильно, да я и не намерен поддаваться его влиянию. Я писал так, как пишу, еще до того, как вообще узнал о его существовании. Но за последние лет десять ни один писатель не производил на меня такого огромного впечатления.
– И все же вас называют «английским Набоковым», вероятно, из-за некоего налета космополитизма и присущей вашему творчеству словесной изобретательности.
– Влияние равно нулю. Он русский, я англичанин. В том, что касается некоторых талантов, обусловленных темпераментом, я отчасти с ним совпадаю. Но он очень искусственный.
– В каком смысле?
– Набоков – прирожденный денди грандиозного международного масштаба. А я остаюсь парнишкой-провинциалом, который боится, что его костюм сочтут слишком опрятным. Литература вообще искусственна, и творения Набокова неестественны только по части récit[218]. Диалоги у него всегда естественные и виртуозные (когда он сам этого хочет). «Бледный огонь» называется романом лишь потому, что для него не придумано другого термина. Это мастерски изготовленный литературный артефакт, представляющий собой поэму, комментарий, историю болезни, аллегорию, безупречную композицию. Но я подмечаю, что, прочитав книгу по первому разу, большинство людей затем перечитывает поэму, а не то, что накручено вокруг нее. Поэма, безусловно, прекрасная. Что Набоков, по-моему, делает не так: у него порой старомодное звучание; беда в ритме, такое ощущение, что Гюисманс для Набокова – живой и современный писатель, чья традиция достойна продолжения. Джон Апдайк иногда звучит старомодно в том же смысле: лексика и образность восхитительны, но ритм недостаточно мускулист.
– Заслуживает ли Набоков места в высшей лиге, рядом с Джойсом?
– Он не останется в истории среди величайших имен. Он недостоин расстегивать крючки на ботинках Джойса.
– Появились ли в последнее время какие-то молодые писатели, которым, на ваш взгляд, суждено стать великими?
– В Англии ни одного не могу припомнить. А с американскими писателями беда – они умирают раньше, чем становятся великими: Натанаэль Уэст, Скотт Фицджеральд и т. п. Мейлер станет великим автором автобиографии. Эллисон[219] будет великим, если только станет писать побольше. Слишком много homines unius libri[220] типа Хеллера.
– Как бы то ни было, американские писатели определенно склонны сгорать рано. Как вы думаете, одна книга – это слишком мало для того, чтобы писатель заслужил звание «великого»?
– Человек может написать одну великую книгу, но великим писателем это его не сделает – он будет лишь автором одной великой книги. «Путь всякой плоти» Сэмюэля Батлера – великий роман, но Батлера никто не называет великим романистом. Думаю, чтобы стать великим романистом, писатель должен очень широко брать и очень далеко углубляться.
– Есть ли у Фицджеральда хоть один великий роман?
Я не считаю книги Фицджеральда великими: стиль чересчур заемно-романтический, намного меньше той любопытной свежести взгляда, которую находишь у Хемингуэя… Хемингуэй – великий романист, по-моему, но он так и не написал ни одного великого романа (а вот великую повесть написал). Мне кажется, Америке нравится, когда ее творческие люди умирают молодыми, во искупление грехов меркантильной Америки. Англичане препоручают безвременную смерть кельтам типа Дилана Томаса и Биэна[221]. Но я не могу понять этих американских творческих кризисов – например, у Эллисона или Сэлинджера, – разве что подоплека в том, что человек, испытывающий кризис, не имеет финансовой необходимости писать книги (а у английского писателя такая необходимость обычно присутствует, он не может рассчитывать на гранты или жилье при университетах) и, следовательно, может позволить себе роскошь опасаться, что критики разругают его новую вещь, сочтя, что она уступает предыдущей (или первой). Когда американские писатели пребывают «в творческом кризисе», они много пьют, и опьянение – этот, в некотором роде, суррогат искусства – усугубляет кризис. Я же предпочитаю, особенно с тех пор, как умерла от цирроза печени моя первая жена (а она пила меньше меня), выпивать по маленькой. Но я много курю, а это, наверно, хуже, чем пять мартини в день.
– Вы хвалили Дефо как романиста и как профессионального журналиста, вы также восхищаетесь Стерном как писателем. Чем вас особенно притягивают эти писатели XVIII века?
– Дефо я восхищаюсь за его усердный труд. А Стерном – за то, что он сделал все, что сейчас столь неумело пытаются делать французы. Проза XVIII века отличается колоссальной живостью и размахом. Но только не Филдинг. Он сентиментален, слишком склонен к хитроумным затеям. Стерн и Свифт (Джойс говорил, что им следовало бы поменяться фамилиями[222]) – вот у кого всю жизнь можно учиться технике.
– Кстати, о французах: ваши озорные «романы идей», как правило, принадлежат скорее к французской традиции, чем к какой-то другой. Может быть, именно это помешало им получить широкую известность в Англии и Америке?
– На самом деле, если говорить об интеллектуальной стороне, мои романы пронизаны средневековым католицизмом, а сегодня людям ничего такого не хочется. Боже упаси мои романы от «французскости». Если их не читают, то потому, что лексика слишком богата, а люди не любят лазить в словарь при чтении какого-то там романа. В любом случае, мне на это наплевать.
– Эта сосредоточенность на католицизме отчасти объясняет тот факт, что ваши романы часто сравнивают с романами Ивлина Во. И все же вы говорили, что вам не импонируют аристократические представления Во о католицизме. А чем вам нравится его творчество?
– Во пишет смешно, Во пишет изящно, Во пишет лаконично. Его католицизм, который я презираю, поскольку все урожденные католики презирают обращенных, – та из его черт, которая значит для меня меньше всего. Собственно, она портит его «Меч почета».
– В этом (а также в сентиментальности) часто обвиняют «Возвращение в Брайдсхед», но «Меч почета» часто называют лучшим из англоязычных романов о Второй мировой войне. В каком смысле католицизм Во (или Гая Краучбека) делает роман слабее?
– Католицизм Краучбека делает «Меч почета» слабее в том смысле, что придает ему узко конфессиональный характер… Я хочу сказать, мы узнаем, как Краучбек смотрит на войну с точки зрения морали, а этого недостаточно: нам нужно нечто глубинное, лежащее под религией. В наши времена основывать роман на католическом богословии – слабость, поскольку это значит, что все вопросы решены заранее и автору не приходится заново размышлять над ними. Слабость «Сути дела» Грина – производное от интереса автора к богословию: страдания героя – страдания богословские, вне узких рамок католицизма они утрачивают легитимную силу. Когда я проходил Во и Грина со студентами-мусульманами в Малайе, они обычно посмеивались. Спрашивали: а почему этот мужчина не может иметь двух жен, если ему так хочется? Что такого в том, что ты съел кусочек хлеба, полученный от священника, а сам спишь с женщиной, на которой не женат? И тому подобное. Над трагическими героями греков и елизаветинцев они никогда не смеялись.
– Значит, разница между католицизмом у урожденных и обращенных католиков так существенно влияет на творчество писателя, что вы предпочитаете Грэму Грину кого-нибудь типа Франсуа Мориака?
– Англичане, принимающие католицизм, обычно заворожены его волшебным шармом и даже ищут в нем больше шарма, чем он содержит на самом деле – так Во грезил о старой английской католической аристократии или Грин был заинтригован грехом в каком-то крайне отвлеченном смысле. Хотел бы я, чтобы Мориак как писатель нравился мне больше. На деле я предпочитаю обращенных католиков, потому что они лучше пишут. При чтении Грина я вообще-то пытаюсь забыть, что он католик. И, по-моему, он тоже теперь пытается об этом забыть. «Комедианты» стали чем-то вроде философской поворотной точки. «Путешествия с моей тетушкой» очаровательно свободны от какой-либо морали, кроме упоительной морали шиворот-навыворот.
– В эссе об Ивлине Во вы упомянули, что «в каждом английском католике притаился в засаде пуританин» [223] . Замечаете ли вы это остаточное пуританство, притаившееся в вашем собственном творчестве?
– Оно во мне, конечно, есть. Мы, англичане, относимся к своему католицизму серьезно, а итальянцы и французы – нет, и потому мы серьезно относимся к греху, одержимо. Мы всей душой впитали идею ада (а это, пожалуй, ярко выраженное североевропейское понятие) и думаем о нем в момент прелюбодеяния. Во мне столько пуританства, что, когда я описываю поцелуй, я невольно заливаюсь краской.
– Существуют ли какие-то языковые ограничения, которые, на ваш взгляд, должен соблюдать литератор при описании щекотливых тем?
– В художественных произведениях я неохотно описываю амурные подробности, наверно, потому, что так высоко ценю плотскую любовь, что не хочу посвящать посторонних в ее секреты. Ведь, как-никак, когда мы описываем совокупление, мы описываем свой собственный опыт. Мне нравится, когда частная жизнь остается частной. Думаю, другие писатели пусть делают то, что умеют, и, если они могут, не засмущавшись, потратить – как одна девушка, моя американская студентка, – десять страниц на акт фелляции, что ж, пожелаю им удачи. Но я полагаю, что изобретательный обход табу может доставить большее эстетическое удовольствие, чем так называемая полная вседозволенность. Когда я писал мой первый роман об Эндерби, пришлось заставить моего героя говорить «Вали отсюда»[224], поскольку «отъе…сь от меня» тогда было неприемлемо. Ко второй книге обстановка изменилась, и Эндерби получил свободу говорить «отъе…сь». Меня это не устроило. Слишком уж просто. Он по-прежнему говорил «Отвалите» в то время, как другие отвечали «Сам вали в задницу»[225]. Компромисс. Однако в атмосфере табу литература расцветает; собственно, искусство вообще расцветает при столкновении с техническими трудностями.
– Несколько лет назад вы написали: «Полагаю, миром временно управляет неправильный Бог, а настоящий Бог обанкротился», и добавили, что писатель самим своим призванием предрасположен к этому манихейскому воззрению. Вы по-прежнему так считаете?
– Я по-прежнему придерживаюсь этого мнения.
– Как вы думаете, почему романисты предрасположены воспринимать мир в понятиях «основополагающих оппозиций»? Ведь, по-видимому, вы, в отличие от манихеев, придерживаетесь традиционной христианской веры в первородный грех.
– Романы пишутся о конфликтах. Мир романиста – мир основополагающих оппозиций в характере, жизненных устремлениях и так далее. Я манихей лишь в самом широком смысле: считаю, что дуальность – это высшая реальность; а эпизод с первородным грехом – в сущности, не оппозиция, хотя и приводит тебя к удручающим французским ересям, например, к янсенизму Грэма Грина, а также к альбигойству (конфессии Жанны д’ Арк), катаризму и т. п. Я как романист, если не как человек, имею право на эклектичное богословие.
– Когда вы замышляете свои романы, возникала ли у вас когда-либо мысль разделить их, как делает Сименон, на «коммерческие» и «некоммерческие» произведения или, как Грин, на романы «серьезные» и «развлекательные»?
– Все мои романы относятся к одной категории – они задуманы, можно сказать, как серьезное развлечение, никаких тебе нравственных задач, никакой солидности. Я хочу доставлять удовольствие.
– Значит ли это, что для вас мораль – отдельно, а эстетика – отдельно? Такой подход определенно гармонирует с тем, как в «Шекспире» вы отбросили англосаксонское представление, будто тот, кто достиг высот в искусстве, обязан быть высоконравственным человеком.
– Нет, я не считаю, что мораль – отдельно, а эстетика – отдельно. Я лишь полагаю: тот факт, что кто-то достиг высот в писательстве, никак не отражает его личную этику. Правда, я не считаю, будто дело литературы – учить нас правильному поведению, но, думаю, литература способна, обнажая подоплеку жизненных проблем, прояснить суть нравственного выбора. Литература ищет правду, а правда и добродетель – разные вещи.
– Вы говорили, что роман наделяется неким негласно подразумеваемым набором ценностей, производным от религии, но другие искусства – например, музыка и архитектура – «нейтральны», в отличие от художественной литературы. Возможно, в этой связи другие искусства влекут вас больше, чем литература? Или, наоборот, меньше?
– Я наслаждаюсь сочинением музыки именно потому, что при этом отрываешься от «человеческих» соображений – от суждений, поведения и т. п. Музыка – чистая форма и больше ничего. Но затем я, как правило, начинаю презирать музыку именно потому, что она начисто лишена мысли. Я тут сочинял струнный квартет, основанный на музыкальной теме, которую нам подбросил Шекспир, – она записана по системе сольмизации[226] в «Бесплодных усилиях любви», тема CDGAEF, – и это было абсолютное блаженство. Я с головой погружался в свою музыку в самолетах, в гостиничных номерах, – везде, где больше нечем было заняться, – если только там не наигрывала эта распроклятая фоновая музыка. (Неужели поставщики фоновой музыки никогда не думают о людях, которым вообще-то надо писать собственную музыку?) Но теперь я слегка стыжусь своего блаженства, потому что музыка решает исключительно проблемы формы. Итак, я разрываюсь между страстью к чистой форме и сознанием того, что литература ценна, должно быть, своей способностью что-то высказать.
– Как понимать в этом контексте политический нейтралитет? В ваших романах те, кто занимает нейтральную позицию, например, господин Теодореску в «Трепете намерения», обычно – злодеи.
– Если искусство должно быть, по возможности, нейтральным, то в жизни надо, по возможности, занимать активную гражданскую позицию. Политический или религиозный нейтралитет не имеет ничего общего с тем счастливым благоприобретенным нейтралитетом, который свойственен, например, музыке. Искусство – это, так сказать, церковь торжествующая, но остальная жизнь проходит в церкви воинствующей. Я верю, что есть добро и есть зло (правда, к искусству они не имеют никакого отношения), а также верю, что злу следует давать отпор. Нет ни малейшей неувязки в том, чтобы придерживаться эстетики, которая весьма далека от подобной этики.
– В ряде ваших недавних романов действие происходит в экзотических странах, хотя несколько лет назад вы обронили, что художник должен полностью использовать ресурсы того, что есть «здесь и сейчас», – так выясняется, чего на самом деле стоит его творчество. Значит, вы изменили свое мнение?
– Да, я изменил свое мнение. Теперь я обнаружил, что скован своим темпераментом: меня может тронуть или восхитить любая страна мира, если это не Англия. Следовательно, все места действия у меня должны быть «экзотическими».
– Почему вам кажется, что тема Англии скучна?
– Может, другим она и не скучна, но мне – да. Мне нравятся общества, где конфликтам свойственна динамичность. Иначе говоря, я считаю, что романы должны рассказывать об обществе в целом (хотя бы подспудно), а не только о каком-то тесном мирке-коконе внутри большого общества. Английская литература склонна рассказывать о таких мирках: о любовных интрижках в Хемпстеде, о богемствующей аристократии, как Пауэлл, о власть имущих, как Сноу. А вот Диккенс, совсем как Бальзак, дает тебе полную картину всего. Многие современные американские писатели дают тебе полную картину всего. Даже по маленькой безумной фантазии типа «Груди» Филипа Рота можно воссоздать современную Америку целиком. Но, возможно, с Англией у меня личные счеты – ощущение, что передо мной захлопнулись какие-то двери и тому подобное. А, может быть, причина самая банальная – мне нравятся климатические крайности, и потасовки в барах, и экзотические набережные, и рыбный суп, и чтоб в еду клали побольше чеснока. Я тут обнаружил, что мне легче вообразить сюрреалистическую версию Нью-Джерси, чем старой доброй Англии, хотя я могу вообразить, что какой-нибудь гениальный американец вырастит целый странный мир из наследия Хита[227]. Должно быть (если учесть, что Томас Пинчон никогда не бывал в Валетте, а Кафка – в Америке), лучше всего самому навоображать себе заграницу. Я сочинил отличное описание Парижа, когда еще ни разу там не бывал. Он получился лучше, чем настоящий.
– В романе «Змей и кольцо»?
– Да. Я всегда старался избегать Парижа, но в последнее время бываю там все чаще и нахожу, что мое описание Парижа (хоть оно и попахивает картами и путеводителями) довольно похоже на реальность. Та же история – с Гибралтаром у Джойса в «Улиссе»; необязательно бывать в стране, чтобы о ней написать.
– Тем не менее в «Клюкве для медведей» [228] у вас хорошо описан Ленинград.
– Ну-у, Ленинград я знал. Да, верно. Знал, но не слишком хорошо; если ты слишком хорошо знаешь какой-то город, острота впечатлений притупляется, и писать о нем уже неинтересно. В любом случае, вот интересный нюанс: первое знакомство с городом – это знакомство с его запахами; такое правило особенно верно для Европы. Ленинград имеет свой, специфический, запах, а со временем к этим запахам привыкаешь и забываешь, чем это пахнет; и если ты слишком хорошо знаешь какую-то местность, то не сможешь, когда ее описываешь, рассмотреть ее через эти обостренные чувственные ощущения. Если прожить в городе примерно месяц, уберечь чувственное ощущение не удается. То же самое с Парижем: когда приезжаешь, чувствуешь запах «Голуаз», но со временем теряешь к нему чувствительность. Свыкаешься.
– Вы писали, что Ленинград похож на Манчестер. А чем именно?
– Думаю, это было просто ощущение от архитектуры: в Ленинграде здания довольно обшарпанные, и чувствуешь, что вокруг тебя полно рабочих, одетых довольно убого. И, наверно, запах в чем-то манчестерский: у меня Манчестер всегда ассоциировался с запахами кожевенных фабрик, очень едкими запахами, знаете ли. Ленинград, насколько я ощутил, пахнет точно так же. Пустяк, но такие пустяки подчиняются занятной закономерности: они обретают для тебя значимость. Ты пытаешься как-то зафиксировать город в своей памяти. Не знаю, какой запах у Милуоки, по-моему, американские города вообще ничем не пахнут. Наверно, потому-то они такие… почти незапоминающиеся. Из всех пяти чувств обоняние дает самые неуловимые ощущения. Для романиста обоняние, сам не знаю почему, – важнейшее из чувств.
– Вы также говорили, что серьезному романисту требуется готовность осесть на одном месте и узнать его по-настоящему. Надеетесь ли вы, что теперь по-настоящему узнаете Италию?
– Об этом я тоже, наверно, изменил свое мнение. Наверно, я предпочту скорее выдумывать страны, чем просто воссоздавать их на бумаге… Прошу вас, не объясняйте это влиянием «Ады». Действие следующих четырех моих романов будет развиваться, соответственно, в средневековой Англии, в современном Нью-Джерси, в Италии последних пятидесяти лет и в Англии Джейн Остин.
– Приобрели ли вы в путешествиях особое чутье на многообразие человеческих типов, наподобие профессора Годбоула у Форстера?
– Все люди, в сущности, одинаковы, я достаточно долго прожил среди множества разных народов, чтобы утверждать это категорично. Годбоул из «Поездки в Индию» – тип эксцентричного мистика, который может породить любая культура.
– Кем вы себя считаете на данный момент – англичанином-экспатриантом или изгнанником?
– Это словесные экивоки. Я отправился в изгнание добровольно, но не навеки. И все же мне не приходит в голову ни одного веского резона возвращаться в Англию, кроме как на отдых. Но, как говорила Симона Вейль, человек верен национальной кухне, на которой вырос, и, должно быть, именно в этом состоит патриотизм. Я порой испытываю душевные и физические страдания оттого, что мне не хватает ланкаширской еды: хот-пота, лобскауса и тому подобного, я непременно должен ими питаться. Полагаю, я верен Ланкаширу, но не настолько пламенно, чтоб мне захотелось вернуться и обосноваться там снова.
– Что такое «хот-пот» и «лобскаус»?
– Хот-пот, или же ланкаширский хот-пот, готовят так. Глиняный горшок, слой мяса ягненка (мясо предварительно отбить, обрезать с него жир), слой из ломтиков лука, слой из ломтиков картошки, и так кладете слой за слоем, пока горшок не наполнится доверху. Залейте бульоном из костей, сдобренным специями. Сверху положите грибы или еще несколько ломтиков картошки, чтоб подрумянились. По желанию можно еще добавить устрицы или почки. Долго запекать в духовке на умеренном огне. Подавать с маринованной капустой. Лобскаус – блюдо ливерпульских моряков («скаусерами» прозвали ливерпульцев), очень немудрящее. Нарежьте кубиками картошку и лук, сварите в кастрюле в воде со специями. Когда картошка и лук почти разварятся, слейте лишнюю воду и добавьте консервированную солонину: понадобятся одна или две банки солонины, только сначала нарежьте ее кубиками. Нагреть на медленном огне. Подавать на стол с различными соленьями. Я люблю готовить эти блюда, а нравятся они всем, стоит только попробовать. Честные и простые блюда. В Ланкашире отличная кухня, в том числе примечательная «кухня из магазина» – в смысле, в магазинах продаются настоящие деликатесы. Ланкаширские женщины традиционно работают на ткацких фабриках и готовят обед только по выходным. Потому-то в магазинах готовой еды вы можете купить фиш-энд-чипс[229], бэрийскую кровяную колбасу, экклские слойки, рубец, говяжий студень, мясные пироги (их продают с пылу с жару, причем, когда вы их покупаете, берут кувшин с подливой и заливают ее в пирог сквозь дырочку в корке) и тому подобное. Фиш-энд-чипс теперь, по-моему, получили международное признание. Пожалуй, самое лучшее из ланкаширских блюд – пирог с мясом и картошкой – тот же хот-пот, только «посуше», с тонкой слоистой корочкой.
– Всё, меня уже тянет в Манчестер. Лоренс Даррелл, еще один английский писатель-экспатриант, утверждал: поскольку наше будущее предопределяют Америка и Россия, то, если ты оказываешься в одной из этих стран, твой долг – не путешествовать, а предаваться размышлениям. Он говорил, что совсем другое дело – поездка в Италию, это уже чистое удовольствие. Согласитесь ли вы с ним?
– Даррелл пока ни разу не сказал ничего, с чем я бы мог согласиться. Он напоминает мне телеведущую из Америки, Вирджинию Грэм[230]. Черт возьми, даже не знаю, что он, собственно, имел в виду. В Америке и России я знакомлюсь с людьми, напиваюсь, ем, совсем как в Италии. И не вижу никаких предвестий, которые несли бы в себе сугубо метафизический смысл. Предвестиями пусть занимаются правительства, а правительств я пытаюсь не замечать. Любое правительство – зло, не исключая и правительства Италии.
– В этом звучит что-то слегка анархистское или, по крайней мере, абсолютно неамериканское. Был ли у вас в студенческие годы период марксизма, как у Виктора Краббе в малайской трилогии?
– Марксистом я никогда не был, хотя всегда, даже в студенчестве, был готов играть в марксизм: анализировать Шекспира с марксистских позиций и тому подобное. Я всегда любил диалектический материализм. Но с самого начала я любил его любовью структуралиста. Глупо относиться всерьез к социализму, я имею в виду именно социализм в противоположность минимальному обобществлению (которое срочно требуется Америке).
– А разве для «минимального обобществления» не потребуется расширить аппарат и полномочия центрального правительства? Только американское федеральное правительство в силах финансировать что-то вроде английской или скандинавской системы государственного здравоохранения; у нас есть острая необходимость в недорогой медицинской помощи.
– Я питаю отвращение к государству как таковому, но признаю, что сегодня в любой цивилизованной стране социалистическая медицина – одна из первоочередных задач. Не будь в Англии такой медицины, не избежать бы мне банкротства, когда моя жена неизлечимо заболела (правда, возможно, полис частной страховой компании мог бы покрыть эти расходы. Но государственная система распространяется на тебя автоматически, а частную страховку ты покупаешь по личному выбору). Социалистическая медицина – кстати, в Англии ее идея исходила от либералов – это еще не обязательно переход к полному социализму, к национализации всего. Если Америка обзаведется социалистической медициной, чинить ей помехи станут разве что врачи и зубные техники, но, как и в Англии, никакие объективные обстоятельства не мешают частной медицине сосуществовать с государственным здравоохранением. Когда в Англии приходишь к стоматологу, он спрашивает: «Вам за свой счет или за государственный?». Разница в лечении едва заметна, но аксессуары и медицинские материалы, которые полагаются пациенту государственной системы (пломбы, очки и тому подобное), менее качественные, чем те, которые ты оплачиваешь за свой счет.