Текст книги "Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса"
Автор книги: Энтони Берджесс
Соавторы: Николай Мельников
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Когда раскручиваются бестселлеры, издатели с гордостью перечисляют языки, на которые они переведены. Но большое число переводов ни о чем не говорит. Задача агентов – найти иностранных издателей, но не переводчиков, и многие переводы никуда не годятся. Перевод книг писателей – назовем их классом 1, когда язык не несет важной функции, может быть не плох, но переводчик, имеющий дело с писателями класса 2, склонными к поэтическим эффектам, игре слов и языковым парадоксам, должен быть сам хорошим писателем. Я могу читать на нескольких индоевропейских языках и всегда прошу дать мне ознакомиться с переводом до публикации. Это трудоемкая работа, и мало кто из агентов жаждет или способен за нее взяться, но она необходима, если хочешь избежать грубых ошибок или перевирания текста. Многие переводы приходится отвергать по этим причинам. В моем последнем романе «Силы земные» приказ «ехать в Малайю и писать о фермерах, терпящих неудачи с тракторами ДТ», перевели на итальянский, как приказ писать о фермерах, занимающихся оральным сексом с богословами. Уважающий себя автор никогда не станет хвастаться количеством стран, где знают его произведения; он дотошно проверит точность и художественную ценность каждого перевода и поздравит себя, пусть и в преклонном возрасте, что окружен немногочисленными, но надежными сторонниками. Агенты же продадут твой роман хоть дьяволу, лишь бы монеты звенели. Эти ребята помешаны на деньгах.
Они – посредники между авторами и издателями, но автору кажется, что им все-таки ближе интересы издателя. Они могут ссориться с автором и даже отказаться от него как от помехи, но никогда не посмеют пойти против издателя. Ходкий товар они ставят выше произведений высокой художественной ценности, которые иногда все же проникают в издательские списки в результате сделки: я передаю вам безусловный бестселлер при условии, что вы издадите неприбыльную вещичку Генри Джеймса. Идет! Агенты не очень озабочены литературными достоинствами произведения, их вполне устраивают просто грамотно написанные книги, лишь бы их можно было продать. Обычно более высокая критическая компетенция не требуется. Янсон-Смит осторожно высказал свое мнение о «Докторе…» и предложил внести кое-какие изменения. Я огрызнулся, и он отступил, понимая, что превышает свои полномочия.
Поездка в Лондон для встречи с ним, состоявшейся в офисе, о котором я помню только то, что там стояла большая канистра с бензином, должна была увенчаться визитом в Неврологический институт для взятия спинномозговой пункции. Я не пошел в институт, боясь, что узнаю об увеличении объема белка в спинномозговой жидкости, что могло сократить мне жизнь и не дать написать новый роман. Моя неявка, похоже, привела к обратному результату, потому что я получил письмо от сэра Александра Аберкромби, в котором он писал, что белок в моей спинномозговой жидкости падает со стремительной быстротой, что дает мне шансы на жизнь. Это вызвало не восторг, а новые страхи: теперь я с осторожностью переходил улицу. Если, как я задумал, у меня получится засесть за длинный роман о второстепенном поэте, живущем в уборной, боги, чтобы разрушить мои планы, могут послать мне злокачественную анемию или быстротечную чахотку. Теперь, когда смерть от опухоли мозга отступила, на свете осталось еще множество болезней, которые могли привести к летальному исходу. Жизнь – вообще смертельная болезнь, но всегда надеешься отодвинуть конец. При этом следует остерегаться того, что можно назвать биотической спесью.
* * *
Персонаж, которого предстояло назвать Эндерби, возник передо мной в ванной нашей хижины подле Бруней-тауна – видение, порожденное приступом малярии. Оно длилось какую-то долю секунды: сидя на унитазе, мужчина писал стихи. Я намеревался написать о нем роман в двести тысяч слов и назвать его просто «Эндерби». Но для богов смерти надо было сочинить что-нибудь поскромнее и покороче – скажем, «Мистер Эндерби изнутри». Затем, через какое-то время могло последовать продолжение «Мистер Эндерби снаружи» и, наконец, с героем можно было бы расстаться в «Конце Эндерби». Мне виделся очень некрасивый и одинокий мужчина средних лет, мастурбирующий холостяк, живущий в квартирке, похожей на ту, что снимали мы с Линн. Он часто уединялся в совмещенном санузле и, закрывшись от остального мира, писал очистительные стихи в том месте, где действительно происходит очищение. Для жилья он выбрал самую маленькую комнату, хотя вскоре ему предстояло переселиться в большую – так величайшие столицы в истории, зарождавшиеся, как маленькие поселения, со временем становились мегаполисами. Елизаветинцы произносили Рим как «рум»[134], а арабы и по сей день говорят: «Наши мечи и звезда воссияют на руинах Рума» (вспомним «Хассана» Джеймса Элроя Флеккера[135] и сексуальное воспитание, которым я обязан леди из «Ассоциации образования рабочих»[136]). Эндерби женили против его воли и увезли на медовый месяц в Рим, но в брачные отношения он так и не вступил и сбежал, чтобы поскорей вернуться в творческое одиночество. Однако Муза, разгневавшись, что ее покинули ради женщины из плоти и крови, мстит ему и уходит от поэта навсегда. Эндерби пытается покончить с собой, но эта попытка кончается ничем. Плохое состояние здоровья убеждает его, что поэзия, как и мастурбация, – утехи юности, и его долг перед новой социалистической или материалистической Британией – повзрослеть. В этом ему помогает состоящий на государственной службе психиатр по фамилии Уопеншо, и в конце романа наш герой с нетерпением ожидает места бармена в большом отеле.
Финал здесь совсем не печальный. В романе «Доктор болен» филолог Эдвин Прибой не делает ничего полезного, в то время как еврейские близнецы, заправляющие подпольным клубом, по крайней мере, спаивают своих клиентов. Эндерби, однако, не чужд литературе, и его стихи что-то вроде пены на поверхности нездоровой и асоциальной жизни. Можно презирать и осуждать его образ жизни – действительно невыразимо убогий. С другой стороны, в нем можно видеть последнего упрямого индивидуалиста, молчаливого бунтаря, который живет в каждом из нас, поддерживая творческий порыв, пусть и обреченный на провал. Он не творит добро, но и вреда не приносит. «Мистер Эндерби изнутри» – произведение умеренно двусмысленное, как и его продолжения. В стихах, которые сочиняет наш герой, тоже присутствует некая двусмысленность. Вот, к примеру, стихотворение, явившееся ему незваным в туалете поезда, едущего на Чаринг-кросс; сам он предположил, что это песнь Девы Марии:
В летящем месте общего «толчка»,
Проглоченная мощным чревом Евы,
Сперма сектантов капала с бачка.
Я был нигде и был никто, пока,
Чтоб благодати получать напевы,
Не стал покорным сыном чужака.
И смех его бродил в этой дыре,
И рыба, и червяк кривили в смехе зевы,
Чтоб маску ту добыть, что носит он в игре.
И хоть, как голубок, он искупил
Всю плоть мою своею, но у Девы
Тщетной любви терзаний не убил
[137]
.
Именно это – одно из трех стихотворений, ранее не приписываемых Эндерби, снисходительно похвалил T. С. Элиот.
Так как приходилось писать стихи за Эндерби или воскрешать собственные, чтобы увеличить число его oeuvre[138], меня подчас идентифицируют с поэтом. Это не совсем справедливо. Я разделяю его тоску по своего рода дуализму, в котором нечистая плоть – очевидное свидетельство свободы духа. Эндерби, как и я, – католик в прошлом, но он еще и благочестивый затворник, воспаряющий над грешной плотью. У него, как и у меня, нескрываемый интерес к внутренним органам. До написания моего романа литература, за исключением «Улисса», где на протяжении страницы, а то и больше, мистер Блум находится в дачном туалете, предпочитала не упоминать о работе кишечника. Рабле этого не стеснялся и был прав. Даже у сладкозвучного Шекспира в комедии «Как вам это понравится» меланхоличный персонаж по имени Жак не гнушается говорить о том, что надо бы «прочистить желудок грязный мира», и ставит знак равенства между депрессией и запором. Реформация напрямую связана с запором Лютера. Я же, когда писал об Эндерби, страдал от сильного расстройства пищеварения. У Эндерби больной желудок – он скверно питается. Одет он плохо, не чисто выбрит, а так как в его ванне вперемешку свалены поэтические наброски, засохшие сандвичи и дохлые мыши, он еще и довольно нечистоплотен. В отличие от него, у меня аккуратная уэльская жена, она следит за моей одеждой и готовит здоровую, простую еду. Мое расстройство, возможно, было связано с волнением о предстоящем будущем, на которое письмо сэра Александра Аберкромби позволяло надеяться.
Как я уже говорил, жена не открыла ни одной моей книги, кроме первой, но позволила прочесть ей в постели некоторые места из «Мистера Эндерби изнутри» и нашла их забавными. К кухне Эндерби она добавила блюдо под названием «Спагетти с сырным сюрпризом». Главный персонаж ей понравился, и в этом она не осталась одинокой. Возможно, многие женщины в глубине души – шлюхи. И многие из них не любят женщин.
Что до Эндерби, он боялся женщин и даже испытывал к ним физическую неприязнь, если только над фотографиями не поработали способные порнографы. Возможно, я слишком обобщаю, но за годы супружества у меня сложилось убеждение, что женщины представляют опасность для художника. В моем романе Веста Бейнбридж – вдова гонщика, хотя предпочла бы стать вдовой поэта. Почившие художники – находка для женщин, они становятся украшением, которое можно приколоть к изящному траурному платью. Однако живые, посвятившие себя творчеству, вечному сопернику женщин, – они невыносимы. Пишущие женщины не могут относиться к литературе слишком серьезно: они понимают, что их занятие всего лишь суррогат подлинно творческого чуда – рождения детей. Когда Мэри Маккарти предположила, что роман ближе к сплетням, чем к искусству, она выразила женскую точку зрения[139]. Те женщины, которые всерьез воспринимают свою творческую миссию, рискуют потерять себя. Им приходится подняться над биологией, и природа за это мстит. Они одиноки, а одиночество женщины переносят хуже мужчин. Само имя Эндерби говорит об одиночестве: Земля Эндерби расположена в Антарктиде. Ему нужен холод и одиночество. Женитьба его непременно разрушит. Колокольный звон, называемый «Невесты Эндерби», в стихотворении Джин Инджелоу[140] предвещает кораблекрушение.
Я готов к тому, что все написанное мною выше назовут чепухой и даже сам Эндерби не будет возражать. В основе его женоненавистничества лежит что-то очень простое и комичное. Ему ненавистна даже память о приемной матери, чье невежество и нечистоплотность распространились им на всех женщин. Чтобы лучше понять Эндерби, я воскресил в памяти свою мачеху и представил ее в романе хуже, чем она была на самом деле. Спустя десять лет я рассказал об этом в одном интервью. Кое-кто из ее живых родственников взяли мою книгу в библиотеке и, ознакомившись, рассвирепели. Символическое использование образа неприятной мачехи не вызвало интереса даже у непредвзятых читателей. Как и я, Эндерби рано потерял родную мать, не знал ее и идеализировал в образе Девы Марии. Но у Девы Марии был только один сын, и поэтому Эндерби оставил свои притязания. В первой главе его приемная мать как бы воскресает из мертвых, только для того, чтобы напомнить Эндерби, что у нее есть и другие воплощения: не только все женщины, но также море (la belle mer или la belle-mère[141]), государство и, прежде всего, католическая церковь. Уезжая из Рима, Эндерби пытается написать оду «мачехе Запада». Он мечтает о женщине, которая стала бы для него и матерью, и любовницей, но это инцест, поэтому он выбирает Музу. Но Муза далека от того, чтобы дать ему играть мужскую роль, она сама оплодотворяет его. Секс должен быть просто очистительным процессом, совершаемым, как и написание стихов, в уборной. Женившись на женщине, которая, как все женщины, скорее всего, со временем превратится в его мачеху, Эндерби совершает грех против искусства. Муза вправе его покинуть. После прохождения чистилища он должен отправиться в ад. Но ведь он комический персонаж, поэтому его извлекают из пламени и дарят второе рождение.
Место действия первой части романа – меблированная квартира в Хоуве, описанная весьма точно. Некоторые из характерных жителей Хоува вошли в книгу – завсегдатаи лесбийского кафе, беззубая ланкаширская кухарка, говорившая: «vol au vent’s in ‘t’ bloody cupboard»[142], сумасшедшая из приюта, верившая, что марксистское государство будет, как у Гегеля[143], в конечном счете раем на земле. Но Эндерби меняет место жительства, как сменили его и мы с Линн. Когда я дошел до середины романа, мы переехали в Восточный Суссекс, в деревню неподалеку от Этчингема, в двухквартирный дом с отдельным входом.
* * *
Этчингем расположен на железнодорожной линии между Танбридж-Уэллсом и Гастингсом. В двух милях от него находится деревня Беруош (ее часто произносят как Беррош), где жил Редьярд Киплинг. Выходит, пока писатель не купил «роллс-ройс» и не нанял водителя, он ездил на том же поезде, что и я. В Восточном Суссексе сложилось великое эдвардианское братство: Джеймс жил в Райе, Форд Мэдокс Форд – в Винчелси, однако я привез сюда свою пишущую машинку не по этой причине. Нас с Линн, как всех ищущих пристанище людей, чуть не довели до депрессии предложения разных агентств по недвижимости, и, когда мы случайно нашли это скромное, только что освободившееся жилище, еще не попавшее в лапы агентов, мы поскорее заявили на него права. Мне даже удалось внести задаток и заплатить очередной взнос по закладной. Но денег нам хронически не хватало, и обещанное мне врачами будущее обрастало серьезными проблемами. Было ясно, что творчество приносит мало денег: сто фунтов аванса, как во времена Форда и Джеймса, и тонкая струйка отчислений с продаж. Если каждый год писать по пять романов, мы просуществуем, но я сомневался, что вытяну даже четыре. Я завидовал моему Эндерби, чей небольшой доход в сочетании с скромными потребностями холостяка позволяли ему заниматься литературой. Я должен писать то, что будет читаться, и терпеливо сносить насмешки рецензентов над моей бездарностью. Но искусство не отпускало меня: подтверждением тому были небольшие продажи.
На воротах дома было написано «Яблочный сад». Довольно точное название, если принять во внимание, что в саду росли кривые деревья, приносящие кислые плоды. Перед домом – палисадник, поросший кустарником, а за домом – большой сад, тянувшийся до самой реки, называвшейся Доддер. После затяжных осенних дождей река выходила из берегов и затопляла овечьи пастбища вплоть до леса, где начинался Кентиш Уилд. Сад требовал ухода и времени – надо было косить траву, бороться с сорняками, сажать красную фасоль и разводить розы. Наше счастье, что Линн, не забывшая время, проведенное на природе, разбиралась в цветоводстве, и руки у нее были золотые. Еще мы поставили ворота для крокета.
В доме было три этажа. На верхнем, просторном чердачном, этаже мы устроили бар, с мишенью для дартс, зеркалом с рекламой виски, тремя китайскими высокими стульями и прочим добром, которое доставили медленным ходом из Брунея. Две помощницы из Новой Зеландии, замечательные девушки, упаковали наши вещи, но эти ящики долго стояли на погрузочной платформе в Брунее в сезон дождей. Было видно, что эти ящики из камфарного лавра вскрывали на таможне в поисках опиума, и внутри мы нашли высохшую мышь. Купленная в Бруней-таун радиола работала. От некоторых книг, изъеденных термитами, остались только корешки и обложки. У картины Гилберта Вуда, изображавшей сцену в пабе, уже четвертый раз меняли раму. Понемногу дом обретал домашний вид. У нас жила кошка с котятами.
Прожив месяц на новом месте, мы купили щенка колли и назвали его Хайи. Из очаровательного лохматого малыша вырос большой сорванец. Называя его так, мы хотели установить какую-то связь между нашей английской жизнью и восточной интерлюдией. Его мать, колли по кличке Суки, обеспечивающая щенками добрую сотню учеников средней школы «Банбери», была умная и интеллигентная. Хайи же вырос хитрым, непослушным невеждой по части сексуальной жизни, за исключением каких-то извращенных форм: он недвусмысленно приставал к нашим гостям женского пола. Хайи охотился за овцами, а за ним охотились фермеры. Слово «улица» в любом контексте приводила его в истерический экстаз. Когда это слово произносили, Хайи реагировал просто на звук. Кристина Брук-Роуз написала роман под названием «Улица», и я стал использовать ее имя как синоним этого слова. Но Хайи впадал в тот же истерический экстаз – рвался на улицу и, задыхаясь, натягивал поводок. Выпущенный на свободу он дрался с другими собаками или нападал на их хозяев. Беременных овец он гнал до самого Кентиш Уилда. У него не было привязанностей, эти сантименты он оставлял нам.
На новом месте мы обустроились, но радости нам это не принесло. Деревенские жители не любили чужаков, и на них не произвело никакого впечатления, что в их среде завелся писатель. Писатель никак не вписывался в деревенскую иерархию. Кроме того, у них уже жил один писатель, поклонник лорда Альфреда Дугласа[144] по имени Руперт Крофт-Кук, которого арестовали за совращение матросов. Выйдя из тюрьмы, он стал писать и открыто заниматься сексом с мужчинами в Танжере. Писатели считались тут гнилым народцем, не то что адмиралы в отставке. Что с них взять – все они пьяницы и сексуальные извращенцы, встают поздно, только чтобы получить почту, в магазинах берут в кредит. А если ведут себя иначе, то вообще ни на что не годятся и пишут всякую муть, которую никто не читает. Кстати, такое мнение бытовало не только в английских деревнях. В Хоуве тоже было неловко признавать себя писателем. «А какие вы пишете книги? Детективы? Триллеры?» Генри Джеймс трудился зря: признают только определенные жанры, лучше всего идут романы об ужасах и извращениях. Если вы скажете таксисту-французу: «Je suis homme de lettres» или немецкому бармену: «Ich bin Schriftsteller»[145], к вам отнесутся с уважением. Не так обстоит дело с соотечественниками Шекспира.
Писательских жен развратные деревенские трактирщики считали легкой добычей. Хозяин местного паба пытался изнасиловать Линн в дамском туалете. Та дала ему отпор. Мы перестали ходить в этот паб и лишь изредка ездили на автобусе в Беруш, где крестьяне, вдали от железной дороги, настроены к приезжим еще более настороженно. Говорили, что, когда наш мясник Нельсон Ярвис переехал из Беруша в Этчингем со всеми своими инструментами, он якобы воскликнул: «Прощай, берушская луна!». Киплинг вырезал имя своего сына[146] на военном мемориале неподалеку от автобусной остановки, иначе писателя бы здесь забыли. А после местные владельцы магазинов продавали с большой выгодой для себя его чеки американским туристам.
Сосед отравил наших кошек и заявил в Общество защиты животных, что мы жестоко обращаемся с Хайи, но приехавший инспектор признал, что все обстоит как раз наоборот. Линн плохо спала, и доктор Улстерман из Херст-Грин прописал ей барбитураты. Она отлучила меня от постели, потому что я громко стонал во сне, и я перебрался на старенький диван в кабинете. Линн достала бочонок кентского сидра и пила его, смешивая с джином. Я был в мрачном состоянии духа и недостаточно оценил ее заботы по приведению дома в порядок. Хайи выл на этчингемскую луну и рычал, когда его осаживали. Напившись, Линн начинала бушевать, и тогда соседи колотили в стену. Мы установили телефон, и чуть ли не первый звонок был от сестры Линн, которая в очередной раз разбранила ее за то, что она нежилась на солнце и пила виски с содовой в Малайе в то время, как мать умирала. Она предлагала Линн прослушать запись голоса умирающей матери, наставляющей детей жить достойно и остерегаться секса. Линн вскрикнула и бросила трубку. Затем швырнула на пол салат, который я уговаривал ее съесть, разбила панцирь малайской черепахи и сломала серебряную салатную вилку. Она заперлась в ванной и вышла оттуда со спокойным лицом, сказав только: «Так надо было сделать». Линн проглотила больше тридцати таблеток с барбитуратом.
В попытке самоубийства главное – жест. Нужно вызвать страх и сожаление у близких, которые недостаточно тебя любили. Таблетки подействовали почти сразу, и страх и сожаление сработали у нее быстрее, чем у меня. Она послушно глотала соль с водой, но уже в начале процедуры обмякла и ударилась головой о край умывальника. Я оттащил ее, уже потерявшую сознание и залитую кровью, на постель и вызвал скорую помощь. «Скорая» долго не приезжала, так что, можно сказать, единственные приметы деревни – это зелень и отсутствие помощи извне. Когда же она все-таки приехала, медики огорченно покачали головами: затрудненное дыхание жены становилось все слабее. Мы долго добирались до больницы под Гастингсом. Там подключили желудочный зонд. Я ходил взад-вперед, словно будущий отец, хотя вид у меня был более виноватый. Проходившие медсестры требовали, чтобы я потушил сигарету. Их холодные взгляды усиливали чувство вины. Что может служить большим доказательством жестокости мужа, чем попытка самоубийства жены?
Христианское богословие учит нас, что только Бог знает природу греха, и человечество демонстрирует глубину своего падения тем, что неспособно оценить свой грех в отношении высшей реальности. Представьте себе, что Бог – снежное поле, наделенное разумом, и, когда человек случайно мочится на него, тот содрогается от муки. Я ем мясо по пятницам и пропускаю воскресную мессу, а Бог страдает, рыдая от космической зубной боли. Мы недоверчиво к этому относимся, потому что мы – падшие люди. Мужчина становится менее скептическим, когда он без всякой задней мысли (если это действительно так) делает больно своей женщине. Между мужчиной и женщиной зияющая нравственная пропасть, и было бы лучше передать богословие в руки женщин, чтобы они, исходя из собственных представлений о нравственности, объяснили замысел Бога. Если верить Кьеркегору, Дон Жуан искал Бога в женщине. Я ходил по коридорам больницы и исследовал свою совесть. Я не знал точно, что плохого совершил, поэтому подозрения мои были самые чудовищные. Арабы употребляют слово nusus, когда говорят о неспособности мужчины выполнить супружеский долг, подразумевая под этим разные ублажения женщин. Неужели nusus привел ее к попытке самоубийства? Неужели у меня просто (но «просто» – мужское слово) не хватило нежности, внимания? Может, мой грех коренится в прошлом, когда я повез ее в тропики, довел до анорексии и подсказал утешение в джине? А может, она страдала от близкой перспективы моей смерти, хотя теперь такой перспективы уже не было?
Я навещал ее в больнице дважды в день и, следовательно, весь день проводил в Гастингсе. Только что женившемуся Эндерби предстояло долго дожидаться медового месяца в Риме. День в Гастингсе проходил в пабах, если они были открыты, или в кино, если закрыты. Здешние пабы мне не нравились. К примеру, заказываешь джин с тоником и со льдом, а приносят джин с одним тоником и говорят, что льда нет. Я впадал в ярость: теплый джин все равно что рвотное, и уходил в раздражении, находясь и сам на грани нервного срыва. Именно тогда я посмотрел фильм «Потопить ‘Бисмарк’»[147], где сцены разрушений производили впечатление без каких-либо мелодраматических эффектов. Как было бы хорошо жениться на спокойной темноволосой женщине, офицере вспомогательной службы военно-морских сил с акцентом ученицы Роудин-скул. Линн была слишком агрессивной. К ней прибывали силы, и она гневно набрасывалась на меня за то, что я ее спас. Она вспоминала рассказанную в детстве историю о буром медведе, который скатывался в клубок, когда наступала зима, а весной «раскатывался». Но однажды он так и не сумел развернуться. Ей хотелось видеть себя этим медведем. Она плакала о нем и о себе. Когда ее выписали из больницы и привезли домой, я поставил себе задачу – стать лучше. Похоже, я многого достиг, но этого явно не хватало. Меня сбивала с толку книга женского богословия на непонятном языке.
Палатная сестра в очках на заостренном носу была ярой пресвитерианкой. Линн возмущало ее осуждение всех грехов, в том числе и гражданских правонарушений. Если с позиций медсестры рассматривать жизнь, то ничего, кроме смертного приговора, заслужить нельзя. Но когда у Линн после промывания случилось нечто вроде эпилептического припадка: она покачнулась, и на губах у нее выступила пена, медсестра утратила свою обычную суровость и стала, напротив, внимательной и даже проявила чуткость. Вернувшись в Этчингем, я увидел, что Хайи описал весь ковер, а заодно обгрыз ножку стола. Я приготовил свежего цыпленка в бренди (а это более эффективное рвотное, чем теплый джин). Но тут на пороге появилась Линн, приехавшая во взятой напрокат машине. Ее, хорошо одетую и даже с накрашенными губами, привели в кабинет больничного психиатра, откуда она с визгом выбежала, когда тот стал уверять ее, что все суицидные проблемы от неправильно выбранного партнера. Она тут же выписалась из больницы.
Стояло великолепное начало лета, все цвело, пели птицы. Линн налила себе джину с сидром и твердо пообещала, что таких эксцессов в будущем не повторится. Никто из нас не приписывал ее состояние алкоголю. Мы заснули в одной постели, и я в утешение ее обнял. Это была робкая попытка возобновления супружеского долга. Потом я захрапел и был сразу же изгнан на диван в кабинет. Вскоре в свободную спальню внесли кровать, гардероб, комод, и я подолгу лежал там, прислушиваясь к доносящимся из спальни горестным стенаниям и обдумывая сюжетные ходы трех романов.
* * *
Изначально роман – развлечение, которое должно доставлять удовольствие автору. Каждое утро после завтрака, поднимаясь к себе в кабинет, я испытывал чувство вины, что иду развлекаться. Я жонглировал словами, чтобы развеяться, и страдал, не понимая толком, что творится внизу. Немцы, особенно Томас Манн, употребляют термин Kunstlerschuld (вина творца) для обозначения подавленного состояния художника при мысли о его легкомысленном существовании в мире, где люди совершают однообразную, но полезную работу. Моя Kunstlerschuld была глубоко личная: мне помогало справиться с ней сознание, что я пытаюсь заработать нам на жизнь. Линн напоминала мне об этом, крича снизу, что давно не слышит стука машинки. До нее не доходило, что сочинительство состоит на девять десятых из размышлений и только на одну десятую из печатания. В конце июня я закончил «Мистера Эн-дерби изнутри». Комическое, неудачное самоубийство Эндерби должно было изгнать из памяти далеко не комическую попытку самоубийства Линн. Я послал рукопись Янсону-Смиту, не оставив экземпляра себе. Никогда не делал копий – даже на Малайе или Борнео. У меня сохранялась наивная вера в почту. По мнению Янсона-Смита, напечатать книгу будет нелегко, ибо в ней слишком много внимания уделяется уборной. Лучше попробовать написать что-нибудь еще.
«Право на ответ» появилось тем же летом. 30 июня неизвестный обозреватель в литературном приложении к «Таймс» написал: «Книга забавна, первоначально чувствуется даже некоторый перебор комизма, который в конце оборачивается жестокостью. Наиболее правдоподобны сцены в местном пабе, но сам городок из центральных графств описан весьма неприязненно появившимся здесь чужаком. Читатель может задаться вопросом, насколько важен и важен ли для него изложенный в книге житейский опыт автора». Этот не названный город – Лестер, где мы с Линн провели большую часть отпуска после жизни на Дальнем Востоке. На фоне этого самодовольного и ограниченного города я описал драму супружеской неверности и убийства из ревности; главная тема казалась мне достаточно важной: сложности, которые могли возникнуть у Британии с новыми иммигрантами из Азии.
Джон Колмен из «Спектейтора» отозвался так: «Это не самая лучшая из книг Бёрджесса. Писателю следует немного обуздать свою изобретательность: он был бы первоклассным комедийным автором, если бы сбросил шутовскую маску и прямо посмотрел бы в глаза действительности». Р. Дж. Дж. Прайс из «Панча» написал: «Не понимаю, почему все видят в мистере Бёрджессе шутника. У него зоркий глаз и такой же унылый взгляд на жизнь, как у Гиссинга[148], хотя этот ‘Гиссинг’ с чувством юмора – он подмечает любой комедийный аспект в опустошенном мире».
Понимают ли критики, насколько романисты нуждаются в помощи, как жаждут, чтоб им подсказали, в чем они неправы и как можно исправить недочеты? Ведь пока они не достигнут того положения, когда им будут посвящать отдельные статьи и писать о них академические диссертации, приходится полагаться на высокомерные отзывы в еженедельной прессе. Обо мне писали немного. Солидные воскресные газеты проигнорировали книгу. Как и Линн, хотя отзывы она прочитала. И вынесла суждение: «Мистер Бёрджесс не оправдывает ожиданий». А затем после субботней пьянки в Робертсбридже, где в свое время Хилэр Беллок[149] пил портвейн, а теперь прослыл литературной знаменитостью Мальколм Маггеридж[150], Линн второй раз пыталась покончить с собой.
В этот раз я силой извлек из нее таблетки и выбросил пузырек в мусорное ведро. Хайи прыгал вокруг и лаял, а новый рыжий котенок вспрыгнул с широко раскрытыми глазами на псевдокаролинский шкафчик, подаренный нам на свадьбу. Доктор приехал вместе с молодым человеком в шляпе с низкой тульей. Это был чиновник, направляющий психически больных в соответствующие клиники графства. Он привез с собой уже заполненную форму, которую доктору оставалось только подписать. Словно ко мне это не имело никакого отношения. Я вышвырнул молодого человека на улицу. Он даже не сопротивлялся – видимо, уже привык к таким выходкам мужей. Линн агрессивно реагировала на решительный голос доктора. Какова бы ни была причина этой суицидальной депрессии, ей следовало бросить пить. Но пить она не бросила, и я ничего не мог с этим поделать: перечить ей было невозможно. Когда импульс к саморазрушению возвращался, что происходило несколько раз за год, самоубийство казалось ей самым простым выходом. Барбитуратов теперь в доме не было, зато были кухонные ножи. Когда на Линн снова накатывало, ей звонили из организации под названием «Самаритяне», говорили разные утешительные слова, но она их не слышала из-за рыданий. Я связался по телефону с букмекером из Танбридж-Уэллса и договорился, чтобы Линн открыли счет профессионального игрока. Это помогло. Она следила за скачками в «Дейли миррор» и проигрывала только три-четыре фунта в неделю.