Текст книги "Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса"
Автор книги: Энтони Берджесс
Соавторы: Николай Мельников
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
1980
Энтони Бёрджесс
Британский характер
© Перевод В. Голышев
Я не имею в виду хороший характер или плохой. Я имею в виду психический склад, сочетание элементов, национальные предрасположенности – все это очень расплывчатые понятия. Невозможно дать краткую характеристику национальности, а тем более нации. Британцы были когда-то чем-то вроде национальности, но теперь они нация из многих национальностей – ирландцев, корнуэлльцев, англосаксов, ютов, нормандцев, жителей острова Мэн, вест-индских негров, тамилов, бенгальцев, сингалезов, сикхов и т. д. Нацисты сделали ошибку, попытавшись приравнять нацию к национальности. Отсюда истребление евреев – а многие из них были больше немцами, чем австриец Гитлер. Сила нации, как показывает пример Америки, в ее способности связать национальное многообразие в единое культурное целое. Под культурой мы понимаем не Ковент-Гарден и Вирджинию Вулф. Мы понимаем под ней то, что едим, как отвечаем на внешние воздействия, как ведем себя, в какие игры играем, – всю структуру общественного существования.
Я хотел бы определить британца как человека, чей дом – Британия, но, учитывая свою собственную ситуацию, понимаю, что это не годится. Я родился в Британии, у меня британский паспорт, но последние девятнадцать лет я живу не на родине. Я не обязан это объяснять или оправдывать. Многие британцы жили не в Британии. Некоторых отправляли отсюда морем на каторгу, другие эмигрировали в поисках заработка или спасаясь от религиозных преследований; третьим в те времена, когда у нас была империя, назначалось уезжать, чтобы править туземцами. У меня были личные причины, не обусловленные исторически. Мне легче оценивать моих соотечественников, находясь вдали от них. Я вижу их яснее, на время приехав домой, – именно благодаря тому, что не пребывал среди них ежедневно и круглый день. Живя гостем в других странах – особенно во Франции и Италии, – я могу сопоставить британцев с другими народами конкретнее и даже комичнее.
Различие между французским и британским характерами настолько хорошо известно, что, может быть, и не стоило бы говорить об этом снова. Французы называют себя рационалистами-картезианцами, хотя Рене Декарта многие не читали. Это означает, что их подход к проблемам политики, экономики и даже любовным в высшей степени логический. Если заимствованный институт, например, супермаркет, представляется им разумным и поддающимся математической оценке, тогда они утверждают, что придумали его сами. Если нежелательно, чтобы посетители засиживались в закусочной и неудобные табуреты в этом смысле полезны (американское изобретение), французы сделают их пыточными, как операцию геморроя. Идея должна быть доведена до логического завершения. В 1940 году логично было уступить немцам. Нелогичные британцы так не думали. Британцы – прагматики, эмпирики. Они не любят слишком много думать: излишек мыслей опасен.
Уолтер Бэджет[200] сказал, что британцы глупы и, возможно, в глупости их спасение. Столкнувшись с превосходящим противником, с 1940 года они ошибались грубейшим образом, к удивлению логичной оккупированной Франции – и выстояли, потому что в жизни, как и в сказках, глупость часто вознаграждается богиней удачи, презирающей богов разума. Британцы не интеллектуалы и недолюбливают интеллектуалов, которые поэтому избегают называть себя таковыми. Французы интеллектуалами восхищаются. В Париже я видел людей, входящих горделиво в «Клуб интеллектуалов». В Лондоне, Эдинбурге, Белфасте или Кардиффе такого не увидишь. Можно найти более мягкий синоним для глупости – определить ее как доверие своим инстинктам, подсознательному ресурсу исторического опыта, урокам истории, впитавшимся в плоть и кровь. Французы держат свою историю в голове, у британцев она – в фибрах.
Есть очень британское понятие «fair play», «честной игры». Его почти невозможно перевести на французский. Мой приятель швед, который живет во Франции и делает телефильмы для Стокгольма, недавно снял часовую ленту как раз на эту тему. Он интервьюировал французов, считавших, что они прилично знают английский, по крайней мере, знакомых с этим термином, – и они не могли сказать, что он значит. Они думали, что он как-то связан со сбоем логики. Логично пнуть лежащего противника, поскольку он не ответит тем же. Логично не испытывать сострадания к осужденным преступникам. Логика закона убрала их за решетку: там им и место; забудь о них. «Честная игра» тесно связана с ощущением, что закон, то есть логика, не может адекватно распорядиться с человеческой ситуацией.
Пример «честной игры» можно наблюдать по британскому телевидению после местных новостей. Старик жалуется – хотя без галльской горячности, – что у него отнимут садик позади дома, поскольку там прокладывают новую дорогу. Тут же в дело вступают защитники «честной игры» и добиваются того, что строители вынуждены с ущербом для себя пустить дорогу в обход. Хризантемы старика спасены. И тоже на телевидении, несколько лет назад, я столкнулся с другим проявлением «честной игры». Я был участником телевизионной игры и должен был угадать значение слова «trank»[201]. К сожалению, я знал его и, наверное, по глупости сказал об этом. Меня отправили в комнату для гостей и больше не приглашали. Я неправильно играл. Невежество – почитаемая в Британии добродетель; но не во Франции. «Честная игра» гнушается словарями и игнорирует закон. В правилах крикета не сказано, что нельзя ловить мяч шапкой, – но так не играют, так играть не честно.
Может показаться парадоксом – восхвалять британцев за то, что не бьют лежачего, когда британские парни печально известны как раз тем, что бьют лежачего ногами. Нам не хочется думать, что британцы буйный народ, но есть исторические основания полагать, что ценимые британские институты – парламентская демократия, право на неприкосновенность частной жизни, приличия и мягкость обращения, – это результат трудной борьбы за то, чтобы обуздать буйство, некогда опустошавшее Британские острова. Когда британская молодежь напивается или отчаивается, она выпускает Энергию через акты агрессии. Конечно лучше, когда эта сила действует в индивидуальном порядке, чем в упряжке реакционных политических партий, стремящихся завладеть государственной машиной. Политического насилия в Британии немного. Даже бессмысленное насилие в Северной Ирландии порождено в большей степени романтической памятью об исторических поражениях, нежели политической реальностью. Радикалам не понравится, если им скажут, что замечательные достоинства британцев ярче всего проявляются в поведении среднего класса, самого многочисленного слоя британского общества и, пожалуй, легче всего – так же как в Скандинавии – отождествляемого с самой нацией. Даже поэты и художники принадлежат к среднему классу. Приезжая в Англию, я всякий раз удивляюсь хорошему поведению очередей в буфетах театров и концертных залов в перерывах. У британцев большой запас терпения и философской резиньяции, который позволяет им сохранять хладнокровие и делает их лучшими солдатами на свете. Но и терпению есть предел. Недаром сказал Джон Драйден: «Бойся гнева терпеливого человека»[202]. У британца гнев обычно вызывают проявления нечестной игры. Он чует в бюрократии приверженность к бездушному исполнению закона. Поэтому британские бюрократы особо не увлекаются, ведут себя осмотрительно; итальянские и французские бюрократы не таковы. Их полиция не породила аналога британского бобби, хотя, увы, он все сильнее заражается континентальным примером. Но он по-прежнему не вооружен.
В конце 1930-х годов Оруэлл в эссе о британцах отметил, что не стоит пренебрегать мелочами жизни островитян, ибо они часть национальной культуры и, вероятно, значат больше, чем кажется на первый взгляд. Приезжая в Британию и останавливаясь в гостиницах, я радуюсь плотному британскому завтраку (позаимствованному и американской культурой). На континенте в отелях, а также в домах тебе предлагают кофе и круассаны, и в этом несытом начале дня я вижу причину утренней раздражительности французов. С утра голодный французский таксист или почтовый служащий выливает свою желчь на клиента. Потом он съедает тяжелый обед, и желчь в нем только разыгрывается. У британцев проблем с желчью, кажется, нет.
Британцы слишком много пьют. В частности, и этим можно оправдать приступы агрессии и даже безобидную театральность, обычно не свойственные их поведению, поскольку у них, островитян, оно сформировано привычкой к тому, что частная жизнь есть неприкосновенная территория. Иностранцам британцы кажутся холодными – холодностью жители густо населенного острова ограждают свою частную жизнь. Холодность улетучивается в театральности пьянства и в трезвости театра. Британия родила лучшие пьесы на свете и лучших на свете актеров. Сейчас по французскому телевидению еженедельно показывают снятого на Би-би-си полного Шекспира с субтитрами, и французы, с которыми мне доводится говорить, изумляются мастерству и страсти совсем почти неизвестных актеров. Приехав в Британию, они могли бы также изумиться актерским талантам местных жителей, никогда не ступавших на сцену. Дело в том, что британцы, будучи такой смесью национальностей, не уверены в своей идентичности и ищут ее в разыгрывании ролей.
Одна из причин, почему британцы, при их неискоренимом лицедействе, не хотят совсем отказаться от классовой системы, состоит в том, как ясно показал Бернард Шоу в «Пигмалионе», что эта система проявляет себя в поверхностных особенностях речи и манер, которые искусному актеру, сидящему в каждом британце, не так уж трудно сымитировать. Классовая система уже не выражается в четко экономическом расслоении, она имеет мало отношения к замкам и просторным акрам, зато предоставляет массу возможностей для социальной комедии. В Британии лучшие на свете аферисты.
Оруэлл заметил, что британцы равнодушны к искусству и обожают цветы. Французы, интеллектуалы, склонные к абстрагированию, не знают названий цветов, но могут прочесть вам лекцию по ботанике. В увлеченности среднего класса своими садиками Оруэлл видел проявление тяги к частной жизни. Это – эксцентричность, в смысле отстранения от жизни общественной. Это одно из британских хобби. Недавно около Дублина я познакомился с англо-ирландцем, который оклеивал стены своего ветхого домика страницами «Поминок по Финнегану» (книгу читать он не предполагал) – это очень в британском характере. Хобби; не искусство. Британия рождает прекрасных писателей и дает пристанище прекрасным музыкантам с континента, но не величает своих артистов «maestro» или «cher maître». Это – одно из проявлений недоверия к интеллектуализму.
Мы изобретаем судно на воздушной подушке, реактивный двигатель, компакт-диск, систему «Dolby». В Кавендишской лаборатории с помощью сургуча и веревочки мы расщепляем атомы. Когда доходит до того, чтобы похвастаться нашими открытиями или протолкнуть наши продукты, на нас нападает жуткая застенчивость. Недавно в новостях на американском телевидении был материал о спокойном, ненавязчивом юморе британской телерекламы; ведущий высоко оценил его, но вынужден был добавить: «Британцы терпеть не могут продавать». Призывы правительства к британским промышленникам быть агрессивнее, как немцы, японцы или американцы, не учитывают национального характера. Британцы не будут превозносить свои продукты, а скорее выскажутся о ник пренебрежительно. Сильное высказывание им претит – сдержанность у них в крови. Мы можем грустно посмеяться над тем, что фильм о героизме наших летчиков во время войны преподносится под сурдинку: «Не бог весть какое полотно, но в принципе, кино занятное», но еще раз с сожалением осознаем, каковы мы. Агрессия наша – удел молодых, которые пускают в ход ноги, но в конце концов вырастают в примерных законопослушных граждан.
Тем из нас, британцев, кто работает в искусстве, легче заниматься им в странах, где мы «maestro» и «cher maître». Нам приходится сетовать на антиинтеллектуализм наших соотечественников, но мы понимаем, что с этим вряд ли что поделаешь. Я, случалось, негодовал, что королевское семейство засыпает в опере и во все глаза следит за Аскотскими скачками; но было бы как-то неловко иметь королеву, которая читает Кафку, и принца-консорта, со знанием дела рассуждающего о раннем Шёнберге. Мы не захотели бы, так сказать, континентализации Британии, будь она поощряема примером хоть законодателей, хоть титульной главы государства. Мы остаемся отдельными, островитянами, – сикхи, кельты, китайцы, англосаксы и прочие.
Я понимаю, что представил британский характер с весьма негативной точки зрения. Видимо, так и должно быть, поскольку легче определить британца через то, чем он не является – а именно французом, – чем с помощью конкретно его собственных атрибутов, которые он не так уж жаждет выставлять напоказ. Французы, естественно, не сосредотачиваются на достоинствах бриттов. В телерекламе, например, чая «Твайнинг» или какой-то марки виски, чтобы обозначить происхождение продукта, они прибегают к годами проверенной карикатуре: аристократ в смокинге, попивающий чаек, между тем как рушится его дом, или костистый шотландец в юбке. Они, как и мы, цепляются за национальные стереотипы. Они признают качество, известное как британское чувство юмора, и по воскресеньям показывают переведенное на парижское арго шоу Бенни Хилла, силясь проникнуть в его юмор. И не понимают предваряющую ролик заставку Дональда Макгилла. Но думают, что понимают британское лицемерие.
Моя жена – итальянка, как и большинство итальянцев, любит Англию и, по меньшей мере, раз в неделю напоминает мне, что я, британец, – лицемер. С британским терпением я вынужден объяснять ей, что лицемерие – один из аспектов нашей театральности и нашего островного самосознания. Мы должны представить миру добродетельный фасад, тайно предаваясь за ним умеренным порокам, дабы отстоять таким образом свою частную жизнь. Другими словами, мы сознаем необходимость проводить различие между миром общественных ценностей и тем миром индивида, который никакой моральной системой не определяется. Мы делаем вид, что любим животных – и охотимся на лис. Мы притворяемся гуманными, но мы единственный народ, которому потребовалось Общество по предотвращению жестокого обращения с детьми. Мы охотно напиваемся и при этом настолько нравственны, что принимаем законы о торговле спиртным. То есть мы признаем необходимость общественной морали, но в душе понимаем, что это – спектакль. Тем не менее стыдливо об этом умалчиваем. Без лицемерия, однако, мы не создали бы величайшую литературу. Стоит задуматься об этом – и обращаюсь я не только к жене.
1987
Энтони Бёрджесс
Джеймс Джойс: пятьдесят лет спустя
© Перевод Анна Курт
Бо́льшую часть своего шедевра (я имею в виду роман «Улисс») Джеймс Джойс написал в Цюрихе в годы Первой мировой войны. Здесь же во время Второй мировой он умер. Ему стоило немалых трудов выбраться с семьей из оккупированной нацистами Франции и получить убежище в нейтральной стране. Оставаясь гражданами Ирландии, они очень дорожили английскими паспортами. Внук Джойса Стивен, никак не связанный с Англией, продолжает эту семейную традицию. 16 июня 1982 года, когда отмечали сто лет со дня рождения Джойса, его родной Дублин без особого энтузиазма воздал почести величайшему из своих сыновей – памятник здесь, мемориальная доска там, – ведь Ирландия никогда его не любила. Его издатели жили в Лондоне, а покровительница, Харриэт Шоу Уивер, была англичанкой и примыкала к протестантскому движению квакеров. В ранних книгах Джойс возвеличил английский язык, а в поздних, по мнению многих, стремился разрушить его. Какая страна может считать его своим гражданином? В 1904 году вместе со своей возлюбленной из Голуэя Норой Барнакл он покинул Ирландию и жил в Триесте, Цюрихе и Париже. Он был настоящим изгнанником: единственная его пьеса так и называется «Изгнанники», и его можно считать писателем-космополитом, поскольку ни одну страну он не считал своей (за исключением этой странной истории с английским паспортом). И вместе с тем по-настоящему его интересовала лишь одна довольно узкая тема: главным героем всех его книг был Дублин.
Мы можем отправиться в Дублин, как делают многие, и попробовать отыскать там призрак юного Джойса – бедного, оборванного, близорукого, с головой погруженного в литературу и уже полиглота, – но того города, который он знал, больше нет. То был один из прекраснейших городов Европы, несмотря на нищету и перенаселенные кварталы, которые специалисты по подрывным работам ныне успешно сносят. Современный Дублин – это типичный европейский город с офисами, магазинами и дискотеками. Его население составляет более миллиона человек, и японские фирмы, производящие и продающие электронику, многим предоставляют работу. Город по-прежнему сильно пьющий, и его подлинная жизнь происходит в пабах, за пивом, виски и странными разговорами. Мужчины слишком много пьют, чтобы интересоваться сексом. В Дублине гомосексуалистом считается тот, кто женщинам предпочитает выпивку.
Дублин, с любовью описанный Джойсом, так же мертв, как Лондон в «Оливере Твисте» или Мадрид в «Торквемаде»[203]. В «Дублинцах» можно увидеть, каким был город в 1904 году, – морально и сексуально бессильным, но социально живым, плодоносным, наполненным разговорами и пьянством.
В «Портрете художника в юности» мы видим тот же город, но в центре внимания автора – развитие юной души, которая хочет вырваться из сетей религии, семьи и нации, борющейся за независимость от Британской империи.
«Улисс» – крупнейший роман XX века, где Дублин – архетип города, а его герой – архетип горожанина. Однако Леопольд Блум не типичный дублинец. Он наполовину еврей. Нынешние жители Дублина ссылаются на своих предков, утверждавших, что в их католическом городе никогда не жили евреи.
Конечно, жили, но в Триесте, где Джойс начал писать книгу, их было куда больше. Соединение двух городов в один (порт на Адриатике и в Ирландском море) еще раз доказывает, что Джойс по своему мироощущению космополит. Он пишет о современном городе вообще. Блум – это в каком-то смысле все современные люди.
Но не об этом рассказывает «Улисс» и не в этом его самобытность. Сюжет книги довольно прост. Блум потерял сына и находит ему замену в молодом поэте Стивене Дедалусе, герое раннего романа «Портрет художника в юности» и слегка завуалированном варианте самого Джойса. Жена Блума Молли изменяет ему и вместе с тем хочет, чтобы Стивен вошел в их семью как сын, спаситель и, возможно, любовник.
Книга о том, что люди нуждаются друг в друге: в узком смысле – в семье и в более широком смысле – в городе. Этот простой мотив становится всеобщим, когда на него накладывается вечный миф об Одиссее, странствующем в поисках своего маленького острова и царства.
Блум – Одиссей или Улисс. В книге описан всего один день из его жизни – 16 июня 1904 года; автор проводит комические параллели между довольно банальными переживаниями Блума и приключениями гомеровского героя. Эту классическую параллель подчеркивают разные символы и стилистические приемы.
Скажем, Блум встречает в дублинском пабе ирландского националиста по прозвищу Гражданин. Его параллель у Гомера – Циклоп. Возникает литературный стиль (своего рода «гигантомания»), в котором все непомерно раздуто, преувеличенно, как в многословной риторике или псевдонаучной демагогии. Вот Блум приходит в родильный дом, чтобы справиться, родила ли подруга его жены миссис Пьюрфой. Параллель у Гомера: спутники Одиссея убивают быков Гелиоса. Они символизируют плодовитость, а молодые дублинские студенты-медики в больнице глумятся над чадородием, воспевая совокупление без размножения. Композиция главы имитирует рост плода в материнской утробе. Мужское семя оплодотворяет женское лоно; мужское англосаксонское начало оплодотворяет женское латинское начало; перед нами вся история английского языка, показанная через развитие литературы, в которой Джойс выступает как мастер пародии.
Стиль становится важнее содержания, однако пристальное внимание к языку позволяет Джойсу охватить широчайшие горизонты человеческого ума, прежде не доступные романисту. Язык не просто сложный, но неслыханный по своей откровенности: книга изобилует сексуальными намеками, в ней используются слова, которые не только в 1922 году, когда она была издана, но и сорок лет спустя оставались табу. Поэтому «Улисс» был запрещен и Джойса несправедливо обвинили в распространении непристойности и порнографии.
С помощью «внутреннего монолога», обнажающего самые потаенные мысли и чувства героев – на до-синтаксическом и до-словесном уровне, – автор «Улисса» достиг предела в исследовании человеческого сознания. Когда книга вышла, Джойсу было всего сорок лет, и перед ним стоял вопрос: что он будет делать в оставшиеся годы творческой жизни, дойдя до таких глубин? Жить ему оставалось всего девятнадцать лет, и все они были отданы работе над невероятно насыщенной и сложной книгой «Поминки по Финнегану», которую лишь с большой долей условности можно назвать романом.
Изучив мир сознания, Джойс теперь глубоко погрузился в мир сновидений. «Поминки по Финнегану» – запись одного сна. Этот сон снится Хемфри Чимпдену Эрвиккеру («Уховёртову»), трактирщику из пригорода Дублина, который олицетворяет собой отцовство, то есть всех отцов человечества – от Адама до самого Джойса. Его жена Анна Ливия символизирует материнство, а их дочь Иззи – всех искусительниц (от Евы и Далилы до леди Гамильтон). Их сыновья-близнецы – соперники, каких было немало в истории, начиная от Каина и Авеля до Наполеона и Веллингтона.
Язык книги сновидческий. Как время и пространство растворяются в снах, так же должно быть и со словами, с помощью которых мы рассматриваем временной континуум: они искажаются, но не теряют своего значения; оно становится неоднозначным, двусмысленным. Природа сна двусмысленна. Джойс знал, что фрейдовская и юнговская техники толкования снов недостаточны. Такие неологизмы, как «cropse» – гибрид слова «crops» и «corpse»[204] – объединяют два противоположных значения: жизни, вырастающей из земли, и мертвого тела, погребенного в ней. Действие сна происходит в 1132 году – символическая дата, в которой 11 означает воскресение (досчитав до десяти на пальцах, мы начинаем сначала), а 32 – падение: тела падают на землю со скоростью 32 фута в секунду.
Выражение «the abnihilisation of the etym» означает расщепление атома и воссоздание значения (греческого слова «Otymon») из ничего (ab nihilo).
Книга представляет собой попытку примирить противоположности, настойчиво подчеркнуть, что ничто не умирает; ее пафос жизнеутверждающий. Книга больше, чем роман, это манифест жизненной силы. В ней можно увидеть Джойса-католика, который чуть было не вступил в орден иезуитов, но предпочел ему другой вид священства – искусство, в котором насущный хлеб обыденности пресуществляется в вечный и прекрасный хлеб причастия. Джойс не ходил в церковь, отказался от церковного брака со своей гражданской женой и лишил детей привилегии крещения. Он утратил веру и не желал обрести ее, но европейское католичество составляет атмосферу его творчества, которое ближе к Данте, чем к Гёте и даже к его кумиру Ибсену. Наполовину еврей и агностик, Блум видит в религии лишь силу, скрепляющую общество, тогда как его же на Молли, родившаяся на берегах Гибралтара, знакома со все ми оттенками католичества (от средиземноморских до северных) и исповедует веру францисканцев. Стивену Дедалусу является умершая мать, с воплем призывающая его к покаянию, и кажется, что он так и не оправился после пугающей проповеди об аде, прозвучавшей в «Портрете художника в юности». Джойса изучает множество профессоров-атеистов, но, пожалуй, полностью понять его может только католик.
Между тем мы отмечаем пятидесятую годовщину его смерти и праздновали (с большим размахом) сто лет со дня его рождения как чисто литературное событие. Мы живем в эпоху постмодернизма и остаемся наследниками модернизма, а Джойс наряду с Паундом и Элиотом, блестяще показал, что такое модернизм. Модернизм с лингвистической точки зрения – это стиль, в котором сочетается разговорный, традиционно-поэтический и новейший научно-технический язык. Модернисты придают большое значение языковой точности и вместе с тем сознают, что по своей природе язык несет в себе двойственность, которую можно использовать в художественных целях. Модернизм честен и не прибегает к философским формулам для спасения мира. Он вне политики и с большим недоверием относится к тоталитаризму и популизму. Модернизм сложен, как и сам Джойс, потому что видит всю сложность и многообразие человечества; лишь политики, жрецы и авторы низкопробных бестселлеров предпочитают видеть в нем нечто простое. «Поминки по Финнегану» – чрезвычайно сложная книга именно потому, что рассказывает о человечестве. Модернизм осмелился копнуть глубоко, а средний человек боится столь смелого проникновения: оно может обнажить то, что нам удобней не замечать.
В нашем обзоре творческих достижений Джойса мы упустили качество, составляющее его живительную силу. Я имею в виду юмор. В отличие от мрачного мира Достоевского, трагического видения Драйзера и безжалостного насилия, наполняющего многие современные бестселлеры, роман в своей основе – комический жанр. Величайший роман всех времен «Дон Кихот» – грандиозная комедия, и Джойс научился у него большему, чем признавал. В «Улиссе» мы сталкиваемся с перевернутой ситуацией «Дон Кихота»: Санчо Панса – главный герой, а Дон Кихот – второстепенный, занимающий подчиненное положение сына по отношению к отцу. Когда Леопольд Блум и Стивен Дедалус идут ночью по безлюдному Дублину, мы видим высокую худощавую фигуру и рядом с ней маленького толстяка. Блум знает гораздо больше, чем Санчо, но его ум того же свойства, что у Санчо, и выражается в избитых поговорках. Мечтатель и поэт Стивен нуждается в здравом смысле Блума, заменившего ему отца. Их связывают комичные отношения, и их поддерживают или, вернее, им противостоят многочисленные комические персонажи. «Улисс» – одна из редких книг, способных вызвать у нас настоящий хохот. В «Поминках по Финнегану» тоже много смешного: вся книга построена на комических возможностях английского языка. Английский можно рассматривать как комический язык, поскольку в нем сосуществуют непримиримые германские и латинские элементы, постоянно сталкивающиеся друг с другом. Если перевести «Поминки по Финнегану» на испанский или итальянский, этот комический элемент исчезнет. Чудо Джойса в том, что, выжав из английского языка все возможное и невозможное, он остался европейским писателем. Он замкнут, как в колбе, в пространстве английского языка и все-таки вырывается из него и возвышается над ним.
Как все великие романисты, он продолжает существовать за рамками национальной литературы. Дон Кихот и Санчо Панса разъезжали вокруг арен Вальядолида в 1605 году и до сих пор участвуют в латиноамериканских карнавальных шествиях. Персонажей Чарльза Диккенса узнают даже невежды. Леопольд Блум, Молли Блум, Стивен Дедалус и Хемфри Чимпден Эрвиккер принадлежат к тому же типу классических персонажей. Они столь грандиозны, что способны выдержать любую дозу стилистической эксцентрики или игры слов, и продолжают сверкать всеми гранями, остаются полнокровными и потрясающе живыми. В эпоху, когда многие писатели настроены пессимистически, приятно и радостно воздать должное тому, кто сказал жизни «да».
1990
«Исследуя закоулки сознания»
Интервью Энтони Бёрджесса Джону Каллинэну
©Перевод Светлана Силакова
Значительная часть этого интервью была взята по переписке в период с июня 1971 года вплоть до лета 1972 года. Остальное – разговор, записанный на диктофон 2 декабря 1972 года в Центре исследований ХХ века при Висконсинском университете. График того двухдневного визита Бёрджесса в университет был просто изнурительным: встречи со студентами в рамках учебных занятий, литературные чтения, посвященные Джойсу, интервью – и все почти без передышки. Но каким бы усталым Бёрджесс ни выглядел после этой программы, на мои вопросы он отвечал развернуто; и, когда два текста были объединены, оказалось, что фрагменты нашей устной беседы выглядят такими же отточенными, как и рабочий вариант интервью по переписке.
– Раздражают ли вас хоть немного обвинения в том, что вы чересчур плодовиты как писатель или что в ваших романах чересчур много аллюзий?
– Писательская плодовитость сделалась грехом только после того, как люди из кружка Блумсбери, особенно Форстер, провозгласили, что хороший тон требует, так сказать, сквалыжничать при производстве текстов. Меня раздражают не столько насмешки над моим предполагаемым перепроизводством, сколько намеки, будто «писать много» – значит «писать плохо». Я всегда пишу очень тщательно и даже несколько медлительно. Просто я посвящаю работе намного больше часов в день, чем удается выкроить некоторым писателям. Что до аллюзий – подразумеваются, полагаю, литературные аллюзии, – так это, разумеется, дань традиции. За любой книгой стоят все остальные книги, написанные когда бы то ни было. Автор эти книги знает; и читателю тоже следовало бы знать.
– В какое время дня вы обычно работаете?
– По-моему, это не особенно важно; я работаю по утрам, но считаю, что для работы хорошо подходит дневное время. Большинство людей днем спит. Я же всегда находил, что это хорошее время для работы, особенно если второй завтрак у тебя не слишком плотный. Это время затишья. В это время твое тело находится не в самом бдительном, не в самом восприимчивом состоянии: тело бездействует, дремлет; зато мозг может быть весьма бдителен. Кроме того, я считаю, что подсознание обычно заявляет о себе именно после полудня. По утрам голова ясная, но днем нам следует гораздо активнее исследовать закоулки сознания.
– Очень интересно. Тем не менее Томас Манн практически каждый день писал строго с девяти утра до часу дня, словно ему требовалось отмечать начало и конец работы на табельных часах.
– Да. Можно работать с девяти до часу, и, по-моему, это идеально; но я нахожу, что нужно использовать дневное время. Оно всегда было для меня удачным. Наверно, это у меня со времен, когда я писал в Малайе. Все утро я проводил на работе. После полудня почти все мы ложились спать; воцарялась полная тишина. Даже слуги спали, даже собаки спали. Можно было работать на солнышке в тишине, пока не смеркалось, и тогда ты созревал для вечерних занятий. Почти всю свою работу я выполняю днем.