Текст книги "Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса"
Автор книги: Энтони Берджесс
Соавторы: Николай Мельников
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
На следующее утро я сражался с двумя тучными матронами в буфете за право получить завтрак (zavtrak) – кровяную колбасу и холодный чай, а потом спустился вниз узнать, может ли прийти доктор или vrach, а также купить утреннюю газету. В киоске была только одна английская газета – «Дейли уоркер». Я так и думал, но все-таки спросил «Таймс». «Если б вы встали раньше, – сказали мне, – у вас был бы шанс. А теперь все экземпляры проданы». Кажется, я стал понимать русских. Они вроде ирландцев – фантазеры и задиры. Я ожидал увидеть грядущее суровое будущее, построенное на дисциплине и автоматизме, а нашел грязь и беспорядок. Я пришел к выводу, что человеческие качества лучше выявляются в этом государстве, основанном на холодной метафизике, чем в примитивной малайской деревне. Я боялся вызванного мной vrach: вдруг он принесет лекарства, к которым прибегала моя мачеха, в том числе и болеутоляющие, или поставит пиявки.
Но vrach не пришел. Вместо него приехали три фельдшера-коротышки в белых халатах, чтобы увести Линн в больницу. Но она возражала, требуя, чтоб ей только поставили диагноз и назначили лечение. Самый плюгавый из коротышек сел за стол с рецептурным блокнотом и стал писать крупным, неразборчивым почерком слово: аспирин. Только не аспирин, вскричала Линн, выставив всех из комнаты. По ее словам, она чувствовала себя лучше. Я с радостью ей поверил. Сомнений не было – дело не в алкоголе. Я пил больше, но не отключился. Известная анатомическая истина о большей уязвимости женской печени как-то не приходила мне в голову. Линн страдала от многих вещей – от войны, Малайи, моего смертельного диагноза и его последующей отмены, моего сексуального равнодушия и шаткого материального положения, – но не от алкоголя. Бог мой, только посмотрите, как пьют в России, и все они, даже женщины, крепкие люди, пышущие здоровьем. Я повез Линн на обед в гостиницу «Европа». Обед начался с двух стограммовых графинчиков водки.
В качестве основного блюда мы заказали бефстроганов, но ждали его четыре часа. Оказалось, официант принял заказ, но тут его дежурство закончилось, и наш заказ повис в воздухе. Впрочем, это было не так важно, голодными мы не были. Но мы хотели пить, а нас никто не слышал. Может, кто-то из официантов и слышал наши крики: piva! – но мысленно упрекал нас за нетерпение: что такое четыре часа, в то время как русский народ четыреста лет ждал, когда падет царское иго? Даже дольше. Незаметно я пробрался на кухню и увидел там холодильник, набитый до отказа отличным чешским лагером. Я принес за стол достаточное количество бутылок и нагло их откупорил о краешек стола. Теперь до появления бефстроганова мы были в полном порядке.
В холле «Европы» был открыт ларек, торговавший советскими игрушками. Рубли не брали – только валюту. У меня были фунты, и, возвращаясь из tualet, я подумал, что сейчас подходящее время купить сувениры: matrioshka, которая так много говорит о русской душе (бабушка вложена в другую бабушку, та – в следующую и так далее); медведя на велосипеде, который бил в цимбалы, когда вы отпускали его в опасное, короткое путешествие; значки и броши с изображением героического космонавта Юрия Гагарина. За matrioshka просили один фунт, тридцать два шиллинга и пятнадцать пенсов. Я не верил своим глазам. Но продавцы, хорошенькие девушки в рыжих кудряшках, сказали, что так оно и есть. У них была папка со списком цен в иностранной валюте, толстая – как докторская диссертация. Все цены – в фунтах, шиллингах и пенсах – говорили о полном незнании Советами британской монетарной системы.
Старая система сменилась. Некоторые из моих читателей, возможно, даже не знают, что она существовала. До постыдного превращения британского пенни в новый пенс была старая и эффективная монетарная система: двенадцать пенсов составляли шиллинг, а двадцать шиллингов – фунт. Это означало делимость главной денежной единицы на равные числа кратные двенадцати. Время и деньги шли рука об руку. Только у Фрица Ланга[187] в «Метрополисе» часы с десятью делениями. Деньги соответствовали времени, а для семидневной недели просто прибавляли шиллинг к фунту и получали гинею. Гинея не только делилась на семь, но и на девять и тогда получался стрейтсдоллар[188]. Однако в то время, когда компьютерные инженеры уверяли, что десятичная система не устарела и не только восьмеричный принцип подходит для кибернетики, жестким правительственным указом вся прекрасная и освещенная веками денежная система была принесена в жертву безумной абстракции, отзвука французского революционного кошмара. Первой пала полкроны или тошерон, замечательная и целесообразная монета. Это была восьмерка, настоящий доллар, только названный половиной (изначально символом доллара была перечеркнутая восьмерка). Она не выжила, как выжили американские двенадцать центов или kupang на Восточном побережье Малайи. Трудности Британии начались с разрушения традиционной основательности, и теперь нельзя понять, какой был счет у Фальстафа в таверне или «Песенку о шести пенсах». Я никогда не мог этого простить.
Однако сторонники реформ, возможно, оценили бы советскую фантазию, с какой я столкнулся в холле гостиницы «Европейская». Очевидно, это было подобие английской шутки; можно было и дальше шутить в том же духе. Глаза мои, пробежав по листу, затуманились при мысли о Святой Руси:
Брошь с Гагариным: £2 21s 13d
Булавка для галстука с Гагариным: £0 29s 15d
Флажок с Гагариным: £1 35s 17d
Чайная кружка с Хрущевым: £2 20s od
Пришлось сказать милым девицам, что цены у них представлены неправильно. Опять глаза на мокром месте: как же, унизили Россию. Но я дал им краткий финансовый урок и перевел £1 32s 15d в £2 13s 3d. Сдачу я попросил в копейках, но это оказалось противозаконно. Сдачи не было также в шиллингах и пенсах: цель была заполучить британские деньги, а не отдавать их. Поэтому я провел целый час, конвертируя шесть шиллингов и девять пенсов в жалкую игрушку «Джек из коробочки», и у меня остались еще три пенса. Я хотел дать эти деньги девушкам как baksheesh, но они пришли в ужас. Тогда я купил на них karandash с надписью СССР, и эти ангелочки ужасно обрадовались, что все так удачно закончилось. Я подарил им плитку молочного шоколада «Фрай», который плавился в моем кармане, – они пришли в восторг, и я был расцелован. В ресторане меня дожидался холодный бефстроганов и официант, укоризненно глядевший в мою сторону: нужно приходить вовремя, сказал он.
Ну как обращаться с такими людьми? Только любить. Где еще найдешь такой милый народ? Их нельзя бояться: если они не сумели разобраться в британской валюте, то вряд ли их расчеты межконтинентальных баллистических ракет будут в точности соответствовать действительности. Когда время в стране так мало значит, разве можно всерьез относиться к призывам безотлагательного планирования и угрозам перегнать Соединенные Штаты в области технологии? В магазинах, если они не предназначались для элиты, – хоть шаром покати. Городские улицы в плохом состоянии, дома нуждаются в покраске. Но зато нет недостатка в быстро сгорающих сигаретах с картонными мундштуками[189], а также в водке и квасе. Они живут с мозгами, затуманенными алкоголем или идеологией, а то и тем и другим. И не видят, что их окружает: разбитые окна и грязные фасады домов не регистрируются сетчаткой их глаз. В метафизическом смысле они идеалисты: материя для них не первична. Однако что у них могло быть, кроме этой устаревшей философии материализма девятнадцатого века, утверждающей, что мозг выделяет мысль, как печень – желчь? Демократия? Пьяные драки в Думе? Монархия? Все это уже было.
А прелестные девушки были ужасно одеты. Пора мне возобновить продажу синтетических платьев. Нет, к черту! Буду просто раздавать – как Angliskiy podarok. Линн стало плохо после того, как она попробовала кусочек бефстроганова и опустошила графин грузинского коньяка. Я набрал номер 03 и назвал имя Олега Петровича Потапова. Быстро примчалась машина КГБ с суровым водителем, он хотел прямиком везти нас в управление. После скоротечного кулачного боя нас все-таки доставили в «Асторию». Там Линн рухнула на кровать.
Я раздарил целый чемодан синтетических платьев в холле «Астории», вызвав этим, естественно, подозрения. Я пытался объяснить, что мой поступок – проявление британской любви и щедрости. Несколько пожилых женщин, в которых еще не угасла крестьянская вера в чудеса, принимали подарки с радостью, слезами, крепко меня обнимали. Одна женщина из тех, кто любит смотреть дареному коню в зубы, сказала, что ее дочь выходит замуж в Sabbota, и ей не нужно ни ярко-красное платье, ни голубое и ни синее, а только белое. Я помчался наверх и принес белое платье. Она придирчиво его осмотрела и взяла, не поблагодарив. Даже на Святой Руси люди разные. Красное платье я отдал местной проститутке, хотя официально они в Советском Союзе не существуют. Она приняла платье за аванс и сказала, что может прийти ко мне в номер. С сожалением я признался, что там уже находится одна женщина.
Все платья я не раздал: на приступе искренней любви я и так потерял много денег. Оставшиеся платья я продал в туалете метро по шесть рублей за штуку. Там же расстался на выгодных условиях с моими дешевыми часами: время здесь все равно ничего не значит. Меня радовало, что я от всего избавился: последнее время мне казалось, что за мной следят двое мужчин в плащах. Ленинград – большой город, но мы с Линн стали выделяться из общей массы. Мы не ездили с группами на экскурсии, куда насильно затаскивал людей «Интурист», – на свинофермы или на заводы, где холодильники изготавливали с помощью ловких рук, молотка и гвоздей. Мы были сами по себе. Через Олега о нашем существовании знал КГБ. Линн театрально падала в обмороки, а я бесплатно раздавал платья. Зато с нелегальной деятельностью было покончено, если, конечно, покупателей платьев не арестуют, а они не проболтаются об Angliskiy turist, живущем в «Астории».
Впрочем, с «Асторией» пришлось расстаться. Линн положили в советскую больницу, а я переехал к молодому человеку по имени Саша в его убогую квартирку у Кировского завода. Пребывание Линн в больнице было рассчитано на десять дней, а цены для иностранцев в гостинице слишком высокие. У нас совсем не было желания связываться с замысловатой больничной системой. Я привел Линн в заурядное шумное кафе, и, выходя оттуда, она призналась, что ей плохо. Подожди немного, сказал я, дыши глубоко свежим воздухом с Балтики, а я поищу такси. До стоянки такси я около мили шел с одним высокопоставленным офицером, я называл его tovarishch, а он меня, вежливо, gospodin. Он тоже ловил такси, но машин не было, и на стоянке мы еще торчали приблизительно час. Вернувшись, я бросился к тому месту, где оставил Линн; она лежала на тротуаре, вокруг нее собралась толпа. Глупышка так и не выучилась ни единому русскому слову, кроме khorosho, и сейчас, когда находилась в сознании, но не могла подняться, малайский ей ничем не мог помочь. Она показывала на обручальное кольцо, подразумевая, что ждет мужа, но люди думали, что она хочет его продать. Видимо, кто-то вызвал «скорую помощь», потому что та вскоре подъехала. Низкорослые санитары погрузили ее в автомобиль. Здесь «скорая помощь» отличается от санитарного транспорта на Западе: у ЗИСа или «Волги» просто откидывалась задняя дверца, открывая салон, – туда Линн и положили, а ее ноги болтались на улице. Нас помчали в bolnitsa.
Советская больничная система представляется мне в высшей степени практичной. Подобно дантовскому Аду, она состоит из нескольких концентрических кругов – вначале идут посты первой помощи, а уже за ними – отделения с более профессиональной ориентацией. Линн, как Данте, переходила из круга в круг, что означало повторение все той же предварительной процедуры. Familiya? – рявкнули ей, прося назвать фамилию. Линн спьяну решила, что ей поставили диагноз – беременность. Женщина-врач, очень раздраженная, сердито проворчала: Ya ne skazala familivay – ya skazala familiya. Мне было приятно это слышать. В иностранных языках есть такие грамматические правила, которые трудно принять всерьез, и одно из них – женские окончания в русских глаголах прошедшего времени. Ну, например, skazal (для мужчины), skazala (для женщины). Я написал нашу familiya – Уилсон и прибавил данное Линн при крещении имя Ллуела. Мне было интересно, как его воспримут ленинградцы. Я изобразил непроизносимую «л» вместе с «х» (как в loch и Bach) и за ними поставил обычную русскую ламбду[190]. Никто не верил, что такое имя существует. Когда я рассказывал об уэльских боковых шипящих, вся деятельность в больнице замерла. Во мне было, а возможно, и осталось, много от Прибоя из упомянутого мною романа – некое лингвистическое легкомыслие. В конце концов, болела моя жена.
С Линн стянули одежду, восхитившись ее бельем. Ее обрядили в советскую ночную рубашку и положили на каталку. Она порвала простыни. Это никого не расстроило. Она была krasiva Anglichanka, и к ее причудам надо было приноравливаться. Линн увезли. Реакцией на все ее громкие протесты были широкие ленинградские улыбки (такое не каждый день увидишь), а мне велели приходить в другой раз. Я был свободным человеком, с рублями в кармане, но их было недостаточно, чтобы продолжать жить в «Астории». Саша Иванович Корнилов был одним их тех заботливых молодых людей, которые помогли вынести Линн из «Метрополя». Я знал, что он работает в расположенном в Зимнем Дворце «Эрмитаже», великолепной картинной галерее, составленной из западных трофеев. Теперь туда ходят рабочие и их жены. Саша, или Alexei, распределял билеты у входа. Я разыскал его там и рассказал, что нуждаюсь в дешевой квартире приблизительно на неделю и убежище от, возможно, приглядывавших за мною властей. Он мог предложить мне ночлег на полу и одеяло за три рубля в день – намного дешевле, чем в «Астории». Ключ он мне дал. Я доехал на метро до Кировского завода, нашел Парк Девятого января и ужасный многоквартирный дом с размытым дождем барельефом, изображавшим рабочего в огромном комбинезоне. Древняя babushka сказала мне, что квартира товарища Корнилова находится на девятом этаже под номером одиннадцать. Я втащил наверх свой багаж, лег на пол, чтоб перевести дыхание, потом приготовил чай в самоваре и пил его из старой кружки, в которой осталась чайная ложка черносмородинного джема. Совсем по-русски.
Я жил у него больше недели, питался тем, что удавалось купить, выстаивая очереди в государственные магазины, называвшиеся так же, как продававшиеся или временно отсутствующие продукты: riba, myahso, kleb, moloko. Стены однокомнатной, грязной квартирки были увешаны фотографиями американских красоток – никаких изображений Хрущева или Юрия Гагарина не было и в помине. Почти каждый вечер атмосфера тут оживлялась дружескими попойками, участие в которых принимали наши молодые друзья из «Метрополя», в том числе и носивший очки бдительный Олег. Говорили о воинственных устремлениях Кеннеди, явной лжи советской прессы, нехватке потребительских товаров. Этих молодых людей не обманешь. Они читали иностранные газеты. В таком большом порту нельзя перекрыть свободный поток товаров или идей. Они любили джаз и покупали пластинки у туристов. Я явно не был единственным человеком с Запада, развернувшим здесь нелегальную торговлю. Наконец мне удалось переспать с девушкой с Балтики. Она была финка, не русская, звали ее Хелви. В Хельсинки она попала в какие-то неприятности и теперь время от времени спала с Сашей. По ее словам, она устала от их отношений. Ей нужен мужчина старше, более воспитанный и опытный. Она говорила по-русски примерно так, как и я. Хелви была блондинкой и, судя по недокормленному виду, питалась явно не регулярно. В настоящий момент Хелви сидела без работы. Она устроилась было киномехаником в кинотеатр Кировского района, но однажды перепутала тысячеверстные части какой-то степной эпопеи. Работала она и уборщицей в детских мастерских Кировского рабочего клуба, но там сочли, что она недостаточно хорошо убиралась. Хелви подумывала о том, чтобы перебраться в Москву. В таком огромном городе масса возможностей. Хельсинки просто куча kal.
Каждый день я ходил в Павловскую больницу. Линн поправлялась, потому что не пила, и похудела, потому что не ела. Аня Петровна Лазуркина, высокая и красивая женщина со скромными сережками в ушах, была ее лечащим врачом. Она говорила по-немецки и сумела объяснить мне на этом языке, что моя жена bitterlich[191] плакала из-за того, что ее не любят, и она не видит смысла в своем существовании. Она слишком много пьет, сказала доктор Лазуркина, потому что ей нечем заняться. Работа нужна ей не меньше любви. У нее больная печень, но сейчас, после приема лекарств советского производства, печень работает лучше. Водку ей пить нельзя – похоже, у вашей жены на нее allergiya. Ее нужно везти домой. У вас есть обратный билет? Khorosho. Поезжайте ближайшим рейсом на «Балтике» и закажите себе каюту, которую занимал Никита Хрущев, когда ездил в Америку. Там вашей бедняжке жене будет просторно, там ей обеспечат комфорт и лучший уход. Я ее поблагодарил. О плате за больницу речь не шла. СССР – страна социализма.
Итак, мы отправились в Тилбери на «Балтике» в каюте, обставленной эдвардианской мебелью. Трубы и краны в ванной вызывали в памяти змей, опутавших Лаокоона. Провожая нас, Олег поднялся на палубу. «Могу показать, – сказал он, – как легко выбраться из Советской России, если есть желание. Я спрячусь в вашей ванной. Пока совершают обход, чтобы убедиться в отсутствии лишних людей, я там отсиживаюсь и спрыгиваю с парохода, только когда убирают сходни. Проще простого удрать отсюда, если хочешь. Только я не хочу. Я люблю Ленинград». Я понимал, что полюбить Ленинград легко – сам стал частично ленинградцем. Правда, молодые люди обычно не называли город Ленинградом – чаще Питером. Ленин еще не стал тем освещенным веками мифом, чтобы его имя закрепилось за подлинным центром России. Москва же – всего лишь большая деревня. Когда раздался сигнальный гудок и пароход приготовился отчалить, Олег атлетическим прыжком соскочил на берег и, стоя на пристани, махал нам рукой на прощанье. Я махал ему в ответ со слезами на глазах. Писательская машина в моей голове уже начала перерабатывать впечатления от посещения России в некий сюжет. Мы попали в Советский Союз, даже не показав паспорта, а уехать могли с эмигрантом, принимавшим ванну в нашем номере. Ни один читатель не поверит, как все это легко провернуть: в популярной беллетристике (вроде романов Фредерика Форсайта[192]) закрепился стереотипный образ СССР с эффективной работой безупречной полиции и неизбывной враждебностью к миру. Но я ведь не пишу популярную беллетристику.
Лежа не на койке, а на кровати Никиты Хрущева, Линн предположила, что пребывание в советской больнице пошло ей на пользу. Медсестры по-матерински обнимали и целовали ее и поругивали за тягу к сигаретам и джину. Ее кормили целебным наваристым мясным супом, черным хлебом с маслом и давали пить теплый чай с крыжовенным вареньем. Линн не сомневалась в лесбийских наклонностях доктора Лазуркиной. Чушь, сказал я. Гомосексуализм запрещен в Советском Союзе. Но тут, не постучав, к нам в каюту вошел, жеманно двигаясь, белокурый стюард и спросил, не нужен ли нам lyod. Он подрагивал длинными ресницами и говорил, как Рудольф Нуриев, сексуально растягивая гласные. Стюард был убежден в особенных свойствах льда, хотя неясно в какой сфере он предлагал его применять. «Продавец льда грядет»[193], – говорила Линн всякий раз, когда жеманный юноша стучал в дверь. Линн приучила его стучать. Запас льда у нас был огромный, и, если на Балтике будет не по сезону холодная погода и штормы, он не скоро растает. Лежа не на койке, а в кровати в каюте Никиты Хрущева, я сочинил небольшую джазовую партию под названием «Chaika» для пароходного оркестра, в ней короткие мелодические фразы, риффы, напоминающие крики чаек, исполнялись на альт-саксофоне. Сам на концерт я не пришел. Руководитель оркестра вошел к нам без стука со словами, что мы единственные из пассажиров, которые не поднялись в зал и не танцуем. Русские – ужасные лгуны. Саша клялся, что у него живет сибирский кот пяти футов длиной, с рыжими пятнами. А была у него только Хелви.
Линн на короткое время поднялась, выпила водки – на этот раз перцовки – и мгновенно ослабела. Корабельный врач, не говоривший ни слова по-английски, но хорошо знакомый с лондонской церковной архитектурой, дал хороший совет: Nye kurit i nye pit. Линн он осматривал с горящей papirosa во рту, и от него сильно несло бомбейским джином. Она снова улеглась в постель и стала следить, как у нас накапливается лед. Когда мы прибыли в Тилбери, иммиграционные власти, глядя на ее небесно-голубые глаза, белокурые волосы, слыша валлийский акцент и видя, как она изнуренно пошатывается, решили, что это нелегально проникшая в страну русская с поддельным паспортом. Имя Ллуела – не английское имя, насколько им известно. Наш багаж изрядно потрясли, а коробки с papirosi и sigareti сочли подлежащими обложению пошлиной. Мы стояли окруженные мрачными полицейскими. Ну вот мы и попали в вымышленный Советский Союз из нашей беллетристики. <…>
Энтони Бёрджесс
Успех (One Man’s Chorus)
© Перевод В. Голышев
На днях я взял последний обзор современной английской прозы, напечатанный издательством «Пеликан», и обнаружил, что моей фамилии – так же как, кажется, Джона Фаулза – по-прежнему нет в указателе. Это невнимание никогда меня особенно не огорчало, но было бы приятнее, если бы указатель указывал (вот вам стилистический сбой на почве недовольства) на полное невнимание к моей персоне и в самом тексте. То есть если вас совсем игнорируют, тогда понятно, в чем дело: вы в этом смысле полностью устраиваете игнорирующего. Но в обзоре мое имя всплывает то и дело – не как романиста, а как критика романистов. «Мистер Бёрджесс (сам пописывающий романы) отозвался об Айрис Мёрдок…» Такая вот история – и она мне не нравится. Прошлой весной я получил из изящных, но могущественных рук самой миссис Тэтчер награду – «Критику года». Пришлось принять награду и глупо улыбаться камерам, но, по ощущению, из неправильной исходной точки она, и я, и остальные поднялись не на то плато, и оттуда уже не слезть. Я никогда не намеревался быть известным как критик. Критикой или рецензированием занимаешься, чтобы провести время и платить за газ. Для меня это не профессия.
Своей профессией, к которой я пришел очень поздно (в том же возрасте, что и Конрад, но ему пришлось сначала выучить язык), я считаю профессию романиста и теперь вынужден задуматься, достиг ли я в ней успеха. Сложность с беллетристикой в том, что можно рассматривать ее двояко: как бизнес и как искусство. Недалеко от меня на побережье в Канне мрачно и величественно сидит на своей яхте человек, безусловно преуспевший в литературе как бизнесе. Его зовут Гарольд Роббинс. Он, однако, не удовлетворен тем, что его книги с сексом и насилием выходят огромными тиражами: он хочет, в силу этой чрезвычайной популярности, чтобы его считали величайшим из живых писателей. Никто его таковым не сочтет (его нет ни в одном указателе, ни в одном из мне известных обзоров), и от этого он несколько обижен. Бывает, конечно, когда самый популярный романист одновременно и самый лучший – Диккенс, например; может быть, даже Хемингуэй, – но одно из другого не следует. Мы ожидаем от значительных произведений тонкости или сложности, не привлекательных для широкого читателя. Хорошего писателя часто беспокоят многочисленные переиздания: может быть, произведению не хватает тонкости или сложности? Ему кажется, что он несерьезно отнесся к работе и стал подобием Джона Брэйна[194].
С точки зрения бизнеса я могу притязать, хотя и с оглядкой, на скромный успех. Двадцать пять лет я зарабатываю на жизнь литературной работой. Даже если это означает, что вы можете позволить себе яйцо на завтрак дважды в неделю, это все равно предмет для гордости: вы никого не называете сэром, кроме, разве, чернокожего таксиста в Нью-Йорке; вы можете позвонить из постели в одиннадцать утра и послать кого-то к черту. Такая жизнь обеспечивалась, однако, постоянным прилежанием и правилом писать не менее тысячи слов в день а вовсе не фурором, каким сопровождалась «Уловка 22» или «Княжна Дэйзи»[195]. Больше денег приносила журналистика и писание сценариев, так и остававшихся на бумаге. И тонкой струйкой текли деньги от прозы. Если есть деньги на счете, то потому, что я назойливо принуждал довольно узкий круг читателей покупать по книжке Бёрджесса каждый год. Иначе говоря, не покладал пера.
Неудобство для меня в том, что невнимательный читатель справочников усматривает там признаки моего богатства. У меня три или четыре адреса, но это означает только, что я вынужден был сменить один на другой, потому что сделался persona non grata или обнаружил, что похитители интересуются моим сыном, а некие правительственные установления (как на Мальте) воспрещают мне продажу моей недвижимости. Одно цветное приложение назвало меня – наряду с Ринго Старром и теннесистом Боргом – типичным беглецом от налогов в Монте-Карло. Но с низким доходом не меньше оснований скрываться от налогов, чем с высоким. Если бы это было мне по средствам, я, наверное, жил бы в Англии. Но в каждом художнике сидит страх, что рано или поздно он потеряет способность творить. У него не будет государственной пенсии, и он должен думать о будущем без доходов. Он должен копить, пока может, а британская налоговая система, которой спокойнее жилось бы без художников-частников, копить не позволяет.
Если у меня есть какие-то не большие деньги в разных банках (не знаю, насколько небольшие, – это вполне может быть признаком зажиточности), я не могу претендовать на финансовый успех, соизмеримый с таковым вышеупомянутого Битла, или Караяна, или любого другого поп-музыканта. Не миллионы, упаси Бог. В таком случае успех – если я его добился – должен располагаться в какой-то другой плоскости. Если не в прозе как бизнесе, тогда в прозе как искусстве? Кто скажет? Точно – не сам прозаик. Я написал около сорока книг– по большей части, романов и новелл – и, по правде, ни одной не доволен. Когда критики высказывают одобрение или чаще – неодобрение, я могу только хмуро кивать и знак согласия. Ужасная правда заключается в том, что вы не можете себя улучшить. Изъяны в созданном вами – не столько недостаток художественного старания, сколько врожденные и неисправимые дефекты вашей конституции. Мы все писали бы, как Шекспир или В. С. Найпол, если могли бы: но несколько мешает то, что мы не Шекспир и не Найпол.
Теплое ощущение успеха приходит тогда – если вообще приходит, – когда кто-то прочел одну из моих книг (обычно это человек в ослабленном состоянии, чаще всего в больнице), она открыла ему что-то новое в устройстве жизни, и он хочет выразить свое удовольствие и восхищение. В конце концов, книги пишутся не для критиков, а для людей, особенно если они в расслабленном состоянии. Вот тут действительно успех, чувство, что задача развлечь и просветить выполнена, как полагается. Книга, разошедшаяся миллионным тиражом, редко несет читателю прозрение; функция у нее другая – и тоже хорошая: скрасить время, а потом погрузить в забытье; мякоть кушаешь, косточки выплевываешь. Как бы ни был плох писатель, если он написал книгу, изменившую чью-то жизнь, значит, он достиг того успеха, к которому только и стоит стремиться.
Если писатель чувствует, что у него успех, – что он известен, что его книги читают и даже покупают, если американские литературоведы пишут книги о нем и портье в отеле «Алгонкин» помнит его фамилию, – тогда у него появляется жуткое ощущение, что он больше не движется, что он прибыл. Поднялся на чертово плато, выше лезть некуда, а тем более – возвращаться к прежним увлекательным и страшным борениям. Я рад, что Нобелевская премия или орден «За заслуги» мне не грозят – успех того рода, который означает: «Все, ты достиг. Ничего больше от тебя не ждем. Теперь, ради бога, очисть место для нового поколения». Как может какой-нибудь комитет или критический ареопаг решить, на что все еще способен писатель? Френсис Мирес восхвалил Шекспира, когда тот был еще автором сладкозвучных сонетов и романтических комедий, – и вот он вознесен на английский Парнас, успех, финиш. Какое разочарование, должно быть, постигло Миреса, когда появились «Гамлет» и «Король Лир». Успех – это подобие смертного приговора.
Успех, выражающийся в известности – а такого успеха многим достаточно, – сегодня не то, чего достойно добиваться, поскольку его мгновенно дарит появление в телевизоре. Слава – ни то ни се. Меня еще ни разу не узнал портье в британском отеле и агент авиакомпании. Когда я называю такому свою фамилию, особенно в Америке, меня радушно спрашивают: «Это как Бёрджесс Мередит?» А в Англии: «Это как тот, что перебежал к русским?»[196] Слава может быть составляющей успеха, но многие из самых ус пешных предприятии в истории не приносили славы. Мильтон принимал славу как признание литературного мастерства, но имел он в виду славу своих книг (и то в ограниченном кругу людей ученых и со вкусом), а не свою лично. Великий Джеймс Мюррей[197], отец «Оксфордского английского словаря» отвергал славу с устрашающим достоинством.
Итак, успех, в несколько высокопарном смысле, как я трактую его здесь, означает заслуженную награду за создание чего-то, не принадлежащего миру повседневного существования. Успехом может пользоваться суфле – но не в том смысле, как сонет или симфония (и то и другое, сказал бы Оскар Уайльд, одинаково бесполезны). Мужчина или женщина, создавшие удачное произведение, можно считать, добились успеха. Вознаграждение, если оно финансовое, не только не относится к делу, но и ущербно. Деньги означают потребление, а потребление – помеха в работе. Уйма восторженных писем требует ответа, а это означает, что на писание книг остается меньше времени. Неудивительно, что успех вызывает депрессию.
Всякого художника, считающего, что он достиг успеха (к каковым я отношу и себя, но со многими оговорками), гложет червь сомнения – правильно ли он выбрал стезю. Может быть, подлинные достижения ждали его на другом поприще, том, что манило, но он им пренебрег. В молодости, когда я еще не решил, что моим ремеслом будет проза, я мечтал стать большим композитором. Трудился довольно прилежно – и не состоялся. Став известным писателем, я получил возможность вернуться к первой любви с некоторой надеждой, что меня будут исполнять. Но поздно уже возвращаться к былым мечтам о девяти симфониях и пяти операх (хотя следующей задачей представляю себе хорал и музыку на слова «Крушение ‘Германии’»[198]). Трудился я недостаточно усердно и недостаточно долго: если Полигимния[199] (не помню, та ли это муза) и не повернулась ко мне спиной, то ухмыляется, а не улыбается моей музыке. Но в справочниках я хотел бы фигурировать как большой британский композитор, а не как критик, пописывающий романы, и не как романист, приложивший руку к созданию жестокого фильма или (что тоже случается) как писатель, достигший умеренного успеха благодаря большому количеству романов. Если что и открыл мне успех – то размеры моей неудачи.