Текст книги "Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса"
Автор книги: Энтони Берджесс
Соавторы: Николай Мельников
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
В книге много внимания уделено сексу. Хотя Бёрджесс вступил в сексуальные отношения с девушками в раннем возрасте и однажды видел, как мастурбировал один мальчик, сам он не знал, как заниматься онанизмом довольно долго. Также он не знал и о существовании библиотек, выдающих книги на дом, и это более грустный пробел. На мой взгляд, Бёрджесс в очередной раз доказывает, какой неинтересной кажется сексуальная жизнь других людей, когда они сами о ней рассказывают. В одном месте у него проскальзывает мысль, что почти вся мировая литература – о сексе. Если так, тогда понятно, почему нам необходима литература. Как только воображение кинетически переносит половой акт с постели на страницу, начинается эмоциональное возбуждение. Но оно отсутствует, когда писатель или кто-то другой рассказывает нам, чем он занимался в постели, или на полу, или в кустах – где Бёрджесса застукали в армии. Тем не менее и у Фрэнка Харриса, и у Генри Миллера, и у Теннесси Уильямса, и у Бёрджесса есть странное желание все нам поведать, а мы (если только не испытываем вожделения к стареющей плоти автора) начинаем листать страницы в поисках сплетен, анекдотов, сведений или просто хорошей фразы.
Конечно, Бёрджесс, как и я, воспитывался перед Второй мировой войной. В те дни во многих кругах (к счастью, не в моем) секс и грех рассматривались как одно целое, и потому в основе новой религии лежала мысль о всемирной подавленности секса (уголок буржуазной Вены символизировал этот мир). А так снять вину можно было только через исповедь. Только с возрастом Бёрджесс догадывается, что могут быть другие невинные источники радости, если на то пошло, вроде отличной работы кишечника, и о них знает страдающий запором Эндерби, поэт, по имени которого назван цикл романов. Он жаждет избавления от тяжести в кишечнике, как безумный серфингист ждет высокой волны.
Должно быть, в молодости Бёрджесса смущало наличие у него множества талантов. Во-первых, он был композитором, совершенно околдованным этой арифметической музой. Бёрджесс помнит тысячу популярных песен. С легким сожалением он отмечает, что и сейчас мог бы заработать себе на жизнь пианистом в ресторане. Но амбиций у него было больше. Он клал тексты на музыку, сочинял симфонии, пробовал силы в опере. По его словам, он и сейчас этим занимается наперекор здравому смыслу: ведь как композитор он не столь удачлив, как писатель. Бёрджесса это смущало. Правы ли критики? Годится ли он на что-нибудь? В настоящее время он пишет оперу о Фрейде («Покажете мне ваш сон, если я покажу свой»?). Возможно, для него это путь вспомнить собственный ранний сексуальный опыт.
Однако в наше скучное время, когда любят раскладывать все по полочкам, существует негласное (ущербное) убеждение, что никто не может заниматься сразу несколькими видами искусства. Более того, в самой литературе писатель должен придерживаться одной, предпочтительно скромной, тематики, и это притом, что талант в чем-то одном часто сопровождается одаренностью еще и в другом виде искусства или даже в нескольких. Этот секрет гениев не раскрывается в университетских аудиториях, чтобы избежать нервных срывов, утраты веры и перевода с английского отделения на физику. Если Гёте, например, имел возможность пестовать свою универсальность, то от современного художника ждут, что он всю жизнь просидит в просторном колумбарии для посредственностей. Репутация нашего замечательного прозаика, мастера малой прозы, Пола Боулза[263] тоже подвергалась сомнению: ведь он был еще и талантливым композитором. Для музыкантов он писатель, для писателей – музыкант.
Помимо музыкального дара, Бёрджесс наделен еще талантом рисовальщика. К счастью, писатель страдает дальтонизмом, иначе его заклевали бы до смерти злобные вороны из галереи «Тейт». В конечном счете он мог писать, но прошло много времени, пока он позволил себе примерить эту «старую калошу» искусства. Подозреваю, что Бёрджесс был серьезно уязвлен теми музыкальными критиками, которые указали его место – на галерке «Альберт-холла», и в результате он поверил, что они правы: человек может делать только что-то одно. Такому рьяному атеисту, как я, понятно, что в каждом из нас множество личностей, талантов, ощущений. Но для католика все – единство. При рождении каждый получает Одну Бессмертную душу, и ничего с этим не поделаешь. Каждому – один бог и одна муза. А в конце нас всех построят. Хорошие – направо. Плохие – налево. Вот так! А теперь послушаем голоса, возносящие Ему хвалу. Потому что Господь зде-е-есь! Бёрджесс! Меньше вибрации. Ты ведь не на небесах.
* * *
В его автобиографии прослеживаются три темы. Первая – религия. Быть католиком в низшем среднем классе в Центральных графствах Англии – это непросто; потерять веру или скорее отпасть от нее – тоже нелегко; трудно все время быть начеку, дожидаясь, что тебе откроется другая абсолютная система с твердыми понятиями обо всем. Однажды в Юго-Восточной Азии у Бёрджесса появилось искушение принять ислам. Но его испугал мусульманский фанатизм, и он дал задний ход.
Сейчас, «в пожилом возрасте, я оглядываюсь на прежние попытки отказаться от своего отступничества и примириться с Церковью. Это потому, что я не нашел ей никакой метафизической замены. Ни марксизм, не скептический гуманизм, который проповедовал Монтень, не убедили меня. Я не знаю ни одного другого института, который одновременно объяснял бы природу зла и, по крайней мере теоретически, пытался с ним бороться».
Такое странно слышать просвещенному американцу, но куда ветка отклонилась[264]… В той степени, в какой у Бёрджесса вообще были политические предпочтения, он был ярым реакционером и мог выдать «блимпизмы»[265] вроде: «В феврале на Ялтинской конференции половину Европы продали русским».
Вторая тема – секс. После избытка сексуальной вольницы в семидесятые годы и истерического страха перед СПИДом в восьмидесятые тем, кто созрел после великого перелома – Второй мировой войны, – трудно осознать, что почти единственное желание, которое никогда нас не покидало, – это с кем-нибудь переспать. Бёрджесс вступил в британскую армию в 1940-M в возрасте двадцати трех лет. Спустя три года, в семнадцать лет, я записался в американскую армию. Демобилизовались мы оба в 1946-м в невразумительном звании уоррент-офицера[266]. Хотя Бёрджесс, когда его призвали в армию, был фактически женат на Линн, он тоже, как и все мы, приобщился к миру секса, когда с треском рушились все традиционные барьеры. Такую вседозволенность не знали предыдущие поколения европейского христианского мира и тем более американцы. Присоединившиеся к этой вакханалии еще до двадцати, часто не могли в более позднее время достичь подлинной близости в интимной жизни. У Бёрджесса были другие проблемы. Искренне – всегда искренне – он рассказывает о них, не думая о том, что автобиография – место для раскрытия истинной сущности, а не всей подноготной: нравоучительная болтовня Августина о грушах[267] могла бы стать для него подсказкой.
Лишившись матери в младенчестве, Бёрджесс пишет: «Никто не ждал от меня проявлений нежности. Меня воспитали эмоционально холодным… Я сожалею об этом, потому что этот эмоциональный холод, помимо прочих недостатков, вредит моим произведениям».
По меньшей мере одному тупому американскому критику это «проницательное» знание о себе Бёрджесса позволило поставить писателя на несколько ступенек ниже на иерархической литературной лестнице. Он не может любить, следовательно, не может писать. Он эмоционально холодный, значит – плохой. Бёрджесс здраво относится к своим рецензентам, и все же, думаю, не осознает до конца глубину невежества среднего американского критика, который всегда готов прославлять и защищать убийственную второсортность, присущую в последней трети столетия нашему гарнизонному государству.
Недавно для муниципального школьного совета был снят телевизионный документальный фильм об одной из наших средних школ. Совет пришел в восторг. Но когда фильм показали публике, школьный совет понял: то, чем они восхищались, а именно удачной попыткой разрушить в молодых людях индивидуальность, телевизионная аудитория (отнюдь не оппозиционная) не принимает. С тех пор как власть, а не секс – подлинный двигатель человеческой жизни, слабые часто предпочитают умереть. Вот почему теперь молодые люди не глотают золотых рыбок[268]. Они кончают с собой.
О тридцатилетнем супружестве Бёрджесса, наверное, мучительнее читать, чем его пережить. Во-первых, ему приходилось терпеть двух обеспеченных братьев Линн, один из которых мог ее обеспечить, чего не мог сделать Бёрджесс. Затем Бёрджесс отправился на «тусовку» под названием Вторая мировая война. В конце концов Линн рассталась с братьями, и гражданский брак Бёрджессов продолжился в новом качестве. После войны Бёрджесс преподавал в Малайе и Брунее. И он, и Линн выпивали по бутылке джина в день. У нее было много любовников, у него – любовниц. У нее был скверный характер, она требовала развода и смирилась только после публикаций его первых романов. К счастью, Бёрджессу нравится быть униженным женщиной, эта тема проходит в его романах, придавая им сексуальную остроту (взять хоть последний роман об Эндерби). Обворожительная и таинственная – как Грейс. Как бы то ни было, он любил жену, по его словам, все тридцать лет.
Религия, секс, искусство – эти три темы, в отличие от Троицы, не являются единством. В результате, несмотря на увлеченность первыми двумя, главная тема все же третья: ведь она непреходяща. Кажется, сам Бёрджесс не совсем понимает, что думать о своих романах. Мечтательно говорит о музыке, о структуре языка, хотя он, прежде всего, прозаик, романист, а иногда кино– и телесценарист. Было время, когда ко мне обращался продюсер с просьбой написать сценарий об Иисусе, или о Борджиа, или даже об Иисусе и Борджиа, и я всех направлял к Бёрджессу, который соглашался. Сейчас он лучший представитель литературного журнализма, как В. С. Притчетт[269] – лучший литературный критик. С присущей ему скромностью Притчетт предпочитает называть себя журналистом, зная, что на вершине критической мысли в настоящее время прочно обосновались академические литературоведы, которые за последние две декады осуществляют контроль более чем за шестьюдесятью процентами английской литературной продукции. Если не можешь их одолеть, лучше сменить курс.
Не хватит места (или место не позволяет, как притворно заметил Генри Джеймс, начав рецензию на какой-то слабый роман серией блестящих фальстартов), чтобы дать исчерпывающее представление о двадцати восьми романах Энтони Бёрджесса. Так что предпочту ориентироваться на то, что он сам пишет в своих мемуарах. Одно ясно: как и у большинства серьезных и ярких писателей, его природный юмор или чувство комического неразрывно связано со словесной игрой. Очарованный «Поминками по Финнегану», он мечтает повенчать высокую литературу с высокой музыкой. Когда Бёрджесс написал свой первый роман о Гибралтаре в военное время, он отдал его редактору в «Хайнеманн». «Тот назвал роман забавным. На самом деле я к этому не стремился, но принял со скромным достоинством открытие, что я комический романист». Послушный долгу, – всерьез? – он написал еще несколько романов «к востоку от Суэца», и каждый получился комическим, хотя действие в них происходило в невеселых экзотических местах, и герои были под стать окружению. Впрочем, он все время писал о болезненных, нескладных отношениях Энтони и Линн в дальних краях, о которых Гораций (но не Грили[270]) так точно сказал: «Небо, не душу меняет бегущий за море»[271]. «Бегство» часто смешно, бегство за море для бриттов смешно вдвойне. Трагедия оказывается комедией.
О своем четвертом романе («Право на ответ») Бёрджесс пишет: «Это был чистой воды вымысел. То, что я сумел все сам придумать, стало для меня решающим доводом: в призвании я не ошибся». Для читателей Бёрджесса мощный поток его творческой активности открылся, когда писателю вынесли смертный приговор. Думая, что умирает, он стал писать, как бешеный.
В 1944 году беременную Линн ограбили и зверски избили прямо на лондонской улице четверо американских солдат. Она потеряла ребенка. Эта реальная история легла в основу романа, который сам Бёрджесс не очень высоко ставит, – возможно потому, что большая часть человечества в восторге от фильма «Заводной апельсин», поставленного другим мастером. Бёрджесс переносит действие в будущее, где четверо советизированных оболтусов говорят на новом жаргоне, частично заимствованном из лондонского кокни, а частично – из русского языка. Результат поразительный, это ни на что не похоже. Когда Бёрджесс отступает от истории своей жизни, его книги становятся удивительно живыми, как будто написанные чернилами на безмолвной бумаге слова могут обрести жизненную форму или хотя бы ее суррогат.
В свете трех страстных увлечений Бёрджесс стремился соединить в романе божественное начало, символизм Берлиоза и Джойса и резонирующие, подобно кимвалу, атавистические лоренцианские кровавые мифы. К счастью, ему это не удалось. Об одном из ранних романов он пишет: «Символизм был побежден реализмом. Это обычно происходит в том случае, когда романист обладает тем, чего не было у Джойса, – неподдельным влечением к изложению истории». Здесь чувствуется сожаление, признание того, что страстное увлечение Уилсона «Поминками по Финнегану» не нашло отражения в романе Бёрджесса. И далее: «Я понимаю, что роман – по существу, комическая и протестантская форма искусства – не дает возможности погрузиться в изображение религиозного чувства вины». Естественно, Бёрджесс говорит об английском романе нашего века. Все мы восхищаемся романом двадцатого века «Доктор Фаустус», который уходит корнями в человеческий кровоток (кстати, зараженный спирохетой), что уже невозможно при нашей жалкой культуре и перенасыщенном языке.
Если в своих мемуарах Бёрджесс одержим сексом, то в романах он прибегает к нему в разумных пределах, а в лучших (он с этим не согласится) – «четверке» Эндерби: «Мистер Эндерби изнутри», «Эндерби снаружи», «Завещание заводного механизма, или Конец Эндерби» и «Темная леди Эндерби» – он использует его приблизительно, как Набоков в «Лолите», когда делает тысячу и одно замечание о литературе и жизни и об их последнем человеческом убежище – американских мотелях. Эфемерные стихотворения на случай в автобиографии сочиняет не сам Бёрджесс, а его детище, Эндерби, один из лучших современных поэтов, заслуживающий антологии и посвященного его творчеству симпозиума без всякого упоминания об Уилсоне/Бёрджессе. Я не знаю другой такой оригинальной выдумки, она превосходит по изобретательности самого создателя. Барон Франкенштейн тут просто отдыхает. Стихи Эндерби производят эффект, сравнимый с тем воздействием, которое высококлассная поэзия оказывает на читателя, наделенного литературными способностями. Они вызывают желание тоже писать стихи, превосходя самого себя.
Бёрджесс, не доверяющий своему космическому чувству и слегка шокированный тем, что его «серьезные» произведения вызывают у других смех, должен знать, что комедия, самое высокое искусство, произрастает из навязчивой идеи. Мелвиллу повезло (католическое воспитание?) создать такой шедевр как «Моби Дик». И мы смеемся – хотя и не в полную силу – над капитаном Ахавом («Пьер»[272] – смешнее). Однако Бёрджесс проявил достаточно мудрости и позволил всем своим маниям – религии, сексу, языку – работать на комедию. Он также смог пустить в дело свою страсть – не манию – к языку и его проявлениям, и потому его живое воображение сделало значительно привлекательнее культурную жизнь конца нашего столетия. Как это ему удается, подразумевается, а порой и говорится прямо на страницах «Маленький Уилсон и Большой Бог» – книги, которую лучше бы назвать «Маленький Уилсон и Большой Бёрджесс», что означало бы: он творит не только по своей, но и по Его воле.
The New York Review of Books, 1987, May 7, p. 3–8
Среди книг с Энтони Бёрджессом
Козлиный мессия
John Barth Giles Goat-Boy. – Seeker and Warburg, 1967
© Перевод Анна Курт
В том, что перед нами литературное произведение, нет никаких сомнений. (Представляю, как приятно было Арнольду Беннету создавать и ниспровергать репутации в «Ивнинг стандарт» в тридцатые годы.) В том, что оно огромно, можно легко убедиться (по моим подсчетам в ней 742 страницы). Написана книга американцем, а американцы, возможно, в силу эпического размаха их географии, любят длинные эпопеи и чувствуют себя в них, как пресловутая рыба в воде. Нужно ли ее прочесть, не столь очевидно (чего не скажешь о большинстве других книг не столь гигантских размеров), поскольку издатели приложили к ней ценную брошюру под названием «Рекомендации для изучения бестселлера». Она содержит синопсис, подборку лапидарных похвал и копии американских рецензий. Отвергнув этот заманчивый и легкий путь, я прочел книгу. Почти всю. Авторство Барта несомненно.
Когда в Англии появился его роман «Торговец дурманом», критики писали о нем настороженно, особенно когда у них не было времени, чтобы осилить необъятную вымышленную историю Мэриленда от начала до конца. Грубоватый юмор и возмутительная, извращенная ученость дают основание назвать книгу раблезианской. Многие (и я в том числе) сочли, что она представляет одно из направлений, по которому должен идти роман, для того чтобы развиваться или оставаться живым, что, в сущности, одно и то же. (Сначала я лишь мельком отметил это, а затем, после вынужденного ухода из журналистики, прочел ее для своего удовольствия.) Она продолжает традицию Стерна, высмеивая не только предмет изображения, но и саму себя. Автор отдает дань экзистенциализму: предполагается, что романная форма умерла, а затем делается попытка построить из ее обломков нечто новое.
«Козлоюноша Джайлс» – четвертый роман Барта и второй, опубликованный издательством «Seeker and Warburg», – по всей видимости подразумевает, что форма должна вернуться к разножанровым первоисточникам и высмеять их в ряду всего прочего. Он представляет собой аллегорию, пародию, нравоучительный и религиозный трактат, миф; серьезное отношение к нему должно включать и долю несерьезного отношения.
Чтобы прочувствовать эту книгу, отсылающую нас к Свифту, Стерну и плутовскому роману эпохи Сервантеса, нужно много свободного времени, как у какого-нибудь затворника XVIII века. Прежде чем приступить к самой истории, приходится прочесть целый ряд вымышленных отзывов читателей (ироничных, как в «Дон Кихоте»). Затем вам предстоит нырнуть в прозрачную аллегорию. Джордж вырос в окружении козлов. Воспитавший его профессор Спильман из любви к миру с его самоубийственным и извращенным интересом к чистой науке становится поклонником трагедии (то есть козлиной песни), полагая, что «козлы человешней людей, а люди польше походят на козлов, шем сами козлы». Джордж, обладающий спасительным животным началом, поступает в Нью-Таммани-колледж, чтобы научиться человечности.
Таммани-колледж – крупнейшее учебное заведение Уэст-кампуса, соперничающего с Ист-кампусом. Сотрясавшие его волнения и беспорядки прекратились, после того как в колледже был изобретен WESCAC[273], с помощью которого удалось победить врагов. Понятно, что это значит?
Университет – это вселенная (то есть универсум) мертвящих аббревиатур: WESCAC может поедать людей (по-английски EAT: Electroencephalic Amplification and Transmission – Электроцеребральная амплификация и трансмиссия). Из-за опасности, таящейся в EASCAC[274], его превратили в компьютер-истребитель чудовищной силы. Сам Джордж – продукт Великого обучающего идеала Лаборатории селекционной евгеники[275]. Он мечтает стать мессией или великим наставником (вроде Моисея, Еноха или Тана – при желании можете продолжить этот перечень). Таков сюжет книги. Герой отвергает НЕКОМИНС (Неконцептуальное мышление и интуитивный синтез) и даже саму науку, а также президента университета и завзятого оптимиста: он не трагичен (то есть непричастен к козлиной песне) и вместе с тем не козлоподобен (здесь, чтобы прояснить дело, необходима пародия, причем пространная, на царя Эдипа). Продолжать, наверное, не стоит.
Это волнующее творение возникло благодаря счастливому и странному стечению обстоятельств: Великие Современные Американские Писатели, имеющие доходные места при университетах, получили возможность шесть лет подряд работать над одной книгой. (Так было с Бартом.) Если искать столь же масштабное произведение литературы в Англии, то не у профессиональных писателей, а у наших университетских преподавателей (так называемых донов). «Козлоюноша Джайлс», подобно небоскребу, не производил бы такого впечатления, будь он меньше объемом.
Когда доктор Джонсон сказал, что путешествие Гулливера – всего лишь размышление о лилипутах и великанах, он посеял зерно неприглядной правды вместе с предвзятой глупостью. В «Козлоюноше Джайлсе» поражает скорее идея (помимо объема книги), нежели ее воплощение. А идея доступна любому смышленому старшекурснику. С другой стороны, книга замешана на самокритике, и как бы я ни умалял ее, автор заранее позаботился об этом. Рядом с ней большая часть современной английской беллетристики кажется легковесной. Можете толковать мои слова как вам угодно.
Spectator, 1967, Vol. 218, № 7240 (March 31), р. 369–370
Произносится Vla-DEEM-ear Nah-BOAK-off
Andrew Field Nabokov. His Life in Art. – Boston: Little Brown, 1967
© Перевод Анна Курт
Эндрю Филд в своей книге «Набоков: его жизнь в искусстве» утверждает, что Владимиру Набокову принадлежат «два из восьми литературных шедевров XX века». Вместе с тем даже его почитатели упорно делают ошибки в произношении его имени. Секретарь его издателя как-то сказал: «Мистер Филд пришел сюда, чтобы прочесть рецензии на Nahba-cocoa». Отныне ни у кого не может быть оправданий: «Нашего автора зовут Vla-DEEM-ear Nah-BOAK-off», – пишет мистер Филд. Так возникает эффект отчуждения. Если кто-то из нас называл его NA-bo-koff, переместив, как зубную пасту в тюбике, ударение на первый слог, то лишь из естественного желания дерусифицировать это имя и включить его в пантеон великих англоязычных писателей. (Он был не столь любезным, как Юзеф Теодор Конрад Коженёвский.) Поскольку Филд в своем исследовании настойчиво призывает нас не обращать внимания на его двуязычие (на самом деле Набоков владел тремя языками, хотя сочинения на французском составляют лишь малую часть его трудов), он не может оценить истинный размах его достижений.
Джеймс Джойс, с которым плодотворно сравнивать Набокова, был первым великим литературным изгнанником XX века. Вобрав в себя всю Европу, он должен был впитать все европейские языки и под конец создал собственный литературный диалект: английский по своей структуре и синтетический по своей семантике. Изгнанник поневоле (в отличие от Джойса), Набоков не зашел так далеко, но его английский язык – инструмент столь же высокого качества. Он похож не на естественную кожу, а скорее на вызывающий наряд денди. Его язык всегда точен, правилен, даже, по мнению многих, чересчур, но никогда не бывает вполне непринужденным. Набоков не испытывает затруднений, в отличие от большинства англоязычных писателей, сознающих, как баснословно богат их родной язык, в котором разговорная речь при малейшей возможности легко переходит в высокопарность. Набокова не смущает это богатство, поскольку он не принимает его всерьез: его ирония водонепроницаема. Набоков ни на минуту не забывает, что его родной язык – русский, и сожалеет о том, что английский, который он превозносит, всегда будет ему уступать. Так мы осыпаем самыми неистовыми признаниями в любви женщину, на которой не можем жениться.
С легкой горечью он признает, что англоязычные поклонники, не знающие русского языка, не способны понять его. Недостаточно просто любить «Пнина», «Лолиту» и «Бледный огонь», а также его ранние книги, которые он сам перевел. Мы должны почувствовать его восприимчивость, наилучшим образом выразившую себя при помощи русского языка. Мы должны быть благодарны Филду за то, что он напомнил нам о подлинном масштабе и ценности прозы и поэзии Набокова, написанной по-русски. Чтобы оценить писателя, следовало бы выучить его родной язык (и нам приходится осваивать языки, которые выдумал автор «Поминок по Финнегану». Но почему современная литература создает такие трудности для человека, который всего лишь любит читать книги?). Чтобы понять двуединую природу Набокова, лучше всего обратиться к его переводу и исчерпывающему комментарию к «Евгению Онегину».
Набоков выбирает слова, как великий певец берет ноты: большинство из нас вынуждено довольствоваться лишь узким диапазоном. Филд напоминает нам о полемике Набокова с Эдмундом Уилсоном, уверявшим, что знает русскую литературу в подлинниках. Почему, недоумевает Уилсон, Набоков перевел слово «обезьяна» из «Евгения Онегина» как «sapajou»? К чему этот эксцентричный архаизм, если словарь дает нам слово «monkey»? Набоков с удовольствием ему ответил. Действительно, пишет он, «слово ‘monkey’ (обезьяна) обозначает любой вид этих животных, но дело в том, что ни ‘monkey’, ни ‘аре’ в данном контексте не вполне подходят»[276]. Дальше Набоков объясняет, что в этом отрывке из «Евгения Онегина» Пушкин специально приводит по-русски фразу из своего письма к брату, написанного по-французски и хорошо известного его читателям. «Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею. Однако забава эта достойна d’un vieux sapajou du dis-huitieme siècle»[277].
Sapajou в переводе с французского не только обезьяна, но и развратник. Набоков, по его словам, «с нетерпением ждал, чтобы кто-нибудь придрался к этому слову и дал мне повод нанести ответный удар таким чрезвычайно приятным способом – отсылкой к письму Пушкина. Уилсон оказал мне такую услугу – ну так примите, сами напросились»[278].
Филд комментирует: «Русские читатели, конечно, прекрасно знают эту крылатую фразу Пушкина».
Поэтому, позволяя себе нападки на Набокова, мы должны быть очень осторожными. Он шахматный игрок и хорошо обдумывает свои партии. (Филд точно подметил шахматные аллюзии и аналогии в его романах.) Он создал первый русский кроссворд. В этой необычной форме искусства нет места словесной нечеткости.
Гроссмейстер Гумберт за шахматной поверхностью различает ясную стратегию там, где его противник, старый мошенник Гастон, видит лишь «мутный ил и облако сепии». За сюжетной канвой «Лолиты» скрывается целая «база данных»: коннотации, реминисценции, символы. Филд обостряет наше восприятие подводной жизни книги. Враг и соперник Куильти (qu’il t’y mène – пусть отведет тебя туда) приоткрывает дверь в сюрреалистический мир, где непонятно, кто есть кто, враг – альтер эго героя, а действие напоминает сон. Каждое новое прочтение книги (я прочел ее раз десять), предлагает более внимательный подход. «Бледный огонь» можно распутывать до бесконечности. Эта книга – образец постджойсовской литературы: мы сталкиваемся с праздничным волшебством на первой же странице. Большинство романистов отдали бы все за то, чтобы хотя бы приступить к созданию этой книги, не говоря о том, чтобы дописать ее до конца.
Новый роман Набокова[279](который, как мы надеемся, он завершит в следующем году) представляет собой «научный трактат о природе времени, в котором метафоры и сравнения… постепенно обретают самостоятельную жизнь и маскируются под рассказ, после чего истекают кровью и рассыпаются на части, а затем сходят на нет в заумном эссе, с которого начинается роман». Мистер Филд склоняет голову (и мы вслед за ним) перед новым витком в эволюции жанра, который, по мнению многих критиков, давно умер.
Однако писатели и читатели благодарны Набокову не столько за созданные им новые формы, сколько за его бесподобную уверенность в английском языке, которая ощущается в каждой его книге.
Нам слишком долго твердили о достоинствах простого и ясного стиля (Хемингуэй и Моэм). Сбитые с толку, мы позабыли, что простой и ясный язык нередко бывает вялым и дряблым (по иронии судьбы, этот стиль предпочитали самые хваленые и мужественные авторы). Набоков продемонстрировал, что педантизм может быть щегольски изысканным, а экстаз и великолепный юмор не худшие наложницы. Филд справедливо напомнил нам, что Набоков – один из остроумнейших писателей нашего времени.
Завершая столь необходимое для нас исследование, мы вынуждены переместить выбранный эпиграф в конец текста: «Подходить к романам Набокова без полнейшего смирения не просто самонадеянно, но и глупо». По-моему, слишком сильно сказано. Изречение отдает ученым джойсопоклонством, превращающим сатирические и очень человечные книги в сакральные тексты. Набоков дарит нам радость. Правда, весьма своеобразную, представляющую собой смесь любовной интриги с шахматной задачей. В «Поминках по Финнегану» встречается выражение «crossmess parzle» – помесь рождественского подарка (Christmas parcel) с паззлом из кроссворда (crossword puzzle). Эта радость сродни удовольствию, которое мы получаем от Рабле, Стерна, Пруста и Джойса. (Набоков добавил бы к ним Пушкина.) Благодаря Набокову, Америка влилась в великий поток мировой литературы, хотя Набоков все еще остается русским писателем.
The New York Times Book Review, 1967, July 2, p. 1, 20
Дурные сны Уильяма Берроуза
William S. Burroughs Cities of the Red Night. Holt, Rhinehart Sc Winston, 1981
© Перевод Анна Курт
Я с интересом прочел все написанное Уильямом Берроузом и нередко был глубоко восхищен им. Он очень самобытен. Он слывет певцом наркомании («Голый завтрак» в ряду прочего рассказывает о власти наркоторговцев, которые могут вас съесть на завтрак живьем). Во всех его книгах присутствует элемент научной фантастики; Берроуз везде узнаваем: голубой огонь вспыхивает из зада, оргазмы чрезвычайно красочны, насилие совершается весьма небрежно. Мы имеем дело не с реальными событиями, а скорее с поэтическими символами ужаса. К сожалению, сундук с его символами наполовину пустой, и повествование нередко кажется довольно однообразным.
Именно поэтому я считаю роман «Города красной ночи» неудачей. Когда на каждой странице нам упорно показывают совокупления гомосексуалистов, вскоре начинаешь зевать. Автор с увлечением описывает, как собирают сперму у повешенных; «сексуальные удушения» – еще одна назойливая и быстро приедающаяся тема.
Теперь читателю хотелось бы узнать, о чем все-таки эта книга. В предисловии автор дурачит нас, рассказывая вымышленную историю капитана Миссьона, который упоминается в книге Дона С. Сейтца «Под черным флагом». В середине XVIII века капитан Миссьон организует пиратское братство. Он поднимает не черный флаг, а белый флаг свободы, убежденный в том, что пираты помогут защитить новую свободу от тирании государства, а Южная Америка – хорошая экспериментальная площадка для изучения человека.