Текст книги "Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса"
Автор книги: Энтони Берджесс
Соавторы: Николай Мельников
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
В 1986 году я знал, что смерть не книга, которую еще только предстоит написать, она уже в корректуре, и ее везет специальный курьер. Я летел в Нью-Йорк, чтобы прочесть лекцию членам Американской библиотечной ассоциации, подобную той, что я читал до этого в сентябре библиотекарям Миннесоты. Темой лекции была цензура, или как дурные законы ограничивали откровенность в литературе. Сначала я летел из Лугано в Цюрих на «Кроссере», маленьком самолетике, сражавшимся с альпийскими ветрами, а оттуда – на реактивном «Свиссере» прямиком до аэропорта Кеннеди. В первом классе еда, вина и ликеры были отменные, но аппетита не было. Я накачался минеральной водой и все равно умирал от жажды. Мне стало совсем худо во время двухчасового ожидания среди иммигрантов – в нью-йоркскую жару, в помещении без кондиционера. Некоторые туристы теряли сознание. Дружелюбного вида чернокожий развозил на тележке бак с тепловатой водой и бумажные стаканчики. Сотрудники иммиграционной службы не ведали жалости, тщательно выискивая фамилии пассажиров в огромной регистрационной книге правонарушителей, которая выглядела как книга Айн Рэнд[117] с разными вариантами одного текста. Они придирались к срокам пребывания в стране и задавали нескромные вопросы о платежеспособности. Через агента компании я заказал лимузин и, дожидаясь его, продолжал мучиться от жажды. Лимузин не появился, и я раздобыл в обменнике немного денег на такси. Шофер был пьян, а машина провоняла застарелой блевотиной. Был как раз час пик, и за то время, что мы ползли от Куинса до Манхеттена можно было прослушать одну симфонию Малера и две симфонические поэмы Штрауса[118]. Радио гремело во всю мочь, но звучали отнюдь не Малер или Штраус. Когда мы добрались до отеля «Марриотт Маркиз», я почти умирал. К жизни меня возвратили делегаты библиотечной конференции с помощью изрядного количества прохладной кока-колы – прошу ничего плохого о ней не говорить! Потом сердце мое перешло в обычный музыкальный режим и, как в той части «Le Sacre du Printemps»[119], где солируют ударные инструменты, оно то колотилось, как сумасшедшее, то надолго замирало. Мне следовало быть начеку.
В спальне отеля я мог контролировать сердце только в состоянии бодрствования. Стоит задремать, и оно остановится – я это знал. Через некоторое время сердце признало, что я отчасти его хозяин, и даже позволило мне поверить, что оно по-прежнему перемалывает зерна моей жизни. При этом оно вело себя, как нашкодившая собака, которая из вредности писает по углам. Мои бронхи заполнила мокрота, а откашляться никак не получалось. Тогда я понял, что, должно быть, барахлит митральный клапан. Лекция перед десятитысячной аудиторией библиотекарей оказалась в прямом смысле «сырой»: микрофон с великолепной точностью передавал мои отхаркивания. Впрочем, все это не имело значения: само мероприятие задумывалось, скорее, как развлекательное, а не серьезное. До меня выступала группа городских чернокожих школьниц в кабаре-шоу, они размахивали руками, цилиндрами и тросточками, показывая отрывок из «Кордебалета». После лекции Американская библиотечная ассоциация забыла обо мне, предоставив и дальше умирать.
Конечно, я не умер, но книга смерти, пока закрытая, лежала, дожидаясь своего часа. Мне предстояло провести в Нью-Йорке еще десять дней, чтобы написать материал в «Корьере дела сера» о новом открытии отмытой и вычищенной статуи Свободы. После этого надо было ехать в Бирмингемский университет (в то время там преподавал Дэвид Лодж[120]), где мне собирались вручить диплом почетного доктора, а еще я обещал написать музыку для духовой группы Бирмингемского симфонического оркестра. Я сидел в холле расположенного в центре Манхеттена отеля «Фортресс» в окружении пальм и фонтанов и расписывал на оркестровые голоса четыре английских рожка, три трубы, три тромбона, тубу и литавры – издевательски радостную музыку. Ее ритмы категорически не совпадали с ритмом моего сердца, и оно дулось и сентиментальничало. Искусство, пусть и весьма скромное, лучше всего подавляет мысли о смерти. Я закурил вонючую американскую сигару, что сразу расширило пространство вокруг меня: люди с презрительной миной отмахивались от дыма – курение в Америке с недавнего времени подвергается общественному порицанию. А еще я выпил виски с лимонным соком за счет Американской библиотечной ассоциации. Ни один доброжелатель из числа гостей не подошел ко мне со словами: «Что ж ты делаешь, приятель?». Я был совсем один, если не считать молодую женщину из Техаса, которая никак не могла решить, писать или нет диссертацию о моем творчестве, и нью-йоркского читателя, купившего первое английское издание моего романа «Доктор болен» в магазине «Готем бук март». Услышав, что я остановился в этом отеле, он захотел получить автограф.
Вид первого издания вернул меня в прошлое. Теперь я мог продолжать свою историю. Эту книгу я не видел с момента чтения корректуры – пыль времени лежала на ее страницах. Она вышла в свет в 1960 году, когда предстояло сбыться роковому прогнозу медиков, хотя я совсем не ощущал себя умирающим. А вот теперь время пришло, и физическое состояние честно предупреждало о конце. Доктор Либестраум или профессор Дэвидсбендлер из Цюриха, без сомнения, это подтвердят. А подаренный мне тогда неврологами год жизни стал уже давней историей и потому четко отложился в моей увядающей памяти. И я могу легко вернуться в прошлое.
А прежде я хотел бы принести искреннее извинение. Если читателю не доставляет радости образ человека, сидящего за пишущей машинкой, тут я, к сожалению, ничем не могу помочь. Я рассказываю о жизни профессионального писателя. Повторяемый мною вновь и вновь термин «профессиоальный» вовсе не намекает на высокое мастерство и большие достижения, как, например, у теннисиста. Это просто способ заработать себе на жизнь. В ремесле писателя основные действия совершают пальцы, они переносят словесные конструкции на бумагу; на виду только – хождение с брюзжанием по комнате, скомканная в раздражении бумага, глоток чего-нибудь возбуждающего по совету Одена и в очередной раз зажженная и недокуренная сигара. Жизнь писателя бурлит внутри, внешне ничего не заметно. Однако и эту жизнь нужно отобразить. Можно даже удивляться, что такая профессия существует. Я пишу здесь не только о неудачах и унижениях, но и о частичных победах. Прошу извинить меня, что я, пойдя наперекор врожденной скромности, пишу и об удачах. Но чтобы писателю выжить, ему позволительно иногда дать трем трубам в унисон зазвучать в до мажоре.
Э. Б.
Княжество Монако, 1990
* * *
Вздохнув, я заправил лист в пишущую машинку. «Пожалуй, начну», – сказал я. Так и сделал. После того как объявили, что жить мне осталось меньше года, я решил стать профессиональным писателем.
Был январь 1960 года, по всем прогнозам мне предстояло уйти из жизни в листопад, так что еще оставались зима, весна и лето. Но, чувствуя себя хорошо, я не относился серьезно к вынесенному мне смертному приговору. После долгой расслабленной жизни в тропиках нас с Линн стимулировал холодный ветер с Ла-Манша. Холод в Хоуве обострял аппетит, тем более что теперь не было нужды жевать тухлятину из сингапурских холодильников и экзотические клубни на рынках Брунея. Англичане, не покидающие свой остров, даже не представляют, какие они счастливцы. Мы ели рагу из свежей говядины, жареных уток и цыплят, молодую фасоль, цветную капусту и картофель из Джерси. В цветочных магазинах появились нарциссы с островов Сцилли[121]. Англия казалась нам чуть ли не раем. Но британское государство высунуло все-таки свой раздвоенный язычок.
В госдепартаментах знали о моем местонахождении. Меня вызвали в отдел местного Национального социального страхования и спросили, как я отношусь к тому, чтобы еженедельно наклеивать марки на открытки. Я ответил, что вряд ли стоит такое занятие включать в государственную программу: эта работа не окупит мои похороны. На что я живу? Я умираю на припрятанные малазийские доллары, которые инвестирую в британские ценные бумаги. И активно сочиняю, чтобы оставить гонорары и проценты с них моей будущей вдове. Когда на меня наехала налоговая служба, они не нашли ничего, на что можно было наложить лапу. Моя скорая смерть не вызывала никаких чувств у официальных органов. Она была интересна только тем, кто имел дело со статистикой. Мы с Линн привыкли считать равнодушие обычной чертой колониальных чиновников, забыв, что на родине дела обстоят не лучше.
Проблемы были и с манерами. Я заготовил небольшую речь, которую собирался произнести перед женщиной с выступающим подбородком, хозяйкой табачной лавки за углом, где я покупал и газеты. «Мадам, последние три (шесть или девять) месяцев я прихожу сюда каждое утро и покупаю „Таймс“ для себя, „Дейли миррор“ для жены и восемьдесят сигарет „Плейерс“ – для нас обоих. Каждый раз, подходя к прилавку, я непременно здороваюсь, а уходя – прощаюсь. Еще я говорю „пожалуйста“ и „спасибо“ и делаю любезные замечания о состоянии погоды. От вас же, с вашим бесценным подбородком, я ни разу не получил вразумительной и эмоциональной ответной реакции. Такое впечатление, что в лавке хозяйничают отъявленные трапписты»[122]. Предполагалось, что это будет прощальная речь при отъезде из Хоува, но она так и не была произнесена. У зеленщика мое приветствие встречалось кивком, который заключал в себе вопрос: что я собираюсь купить? Возможно, в повсеместном нежелании произносить «доброе утро» было нечто апотропеическое, обрядовое, отвращающее беду: скажешь «доброе утро», а оно окажется совсем не добрым. Должно быть, правы продавцы авиабилетов, которые во всем остальном достаточно дружелюбны:
– Доброе утро!
– Привет!
– Доброе утро!
– Безусловно!
– Доброе утро!
– Похоже на то!
Мы долго жили в краю, где необразованные местные жители щедро пересыпали свою речь вежливыми, услужливыми словами, рьяно кланялись и прикладывали руки к сердцу. А здесь ледяной холод и окружение из множества людей с серовато-коричневой кожей, по выражению Э. М. Форстера[123]. Все равно что находиться в продуваемой всеми ветрами палате с прокаженными. Подобно многим репатриантам с Востока, нам стало казаться, что наше тропическое прошлое – единственная реальность. Надвигалась опасность превратиться в типичных – для поживших в колониях – зануд и эксцентричных чудаков. В зимние холода я надевал костюм поверх пижамы: в этих случаях Линн тащила меня в недорогой магазин мужской одежды. Мы много пили, будто, как и раньше, изнемогали от духоты под потолочным вентилятором. Мне, если я и правда умирал, было все равно. Но – не Линн, которая ежедневно поглощала две бутылки белого вина и пинту джина.
Я делал успехи, постигая труд профессионального писателя, – пусть и на короткое оставшееся время. Говоря «профессионального», я не имею в виду высокий уровень задач и достижений: это просто означало, как, собственно, и теперь, постижение ремесла с тем, чтобы иметь возможность заплатить за жилье и выпивку. Оставляю миф о вдохновении и муках творчества любителям. Профессиональный труд требует дисциплины, что в моем случае равнялось написанию двух тысяч слов в день, включая уик-энды. Я вычислил: если начать писать рано утром, дневную норму можно выполнить до открытия пабов. Если я все же запаздывал, то тогда в приподнятом настроении садился за работу ночью и ретиво стучал по клавишам, пока соседи не начинали барабанить в стену. Две тысячи слов в день давали в год семьсот тридцать тысяч. Увеличив скорость, можно было без особого труда достичь миллиона. А это – десять романов по сто тысяч слов каждый. Такой бухгалтерский подход к сочинительству, естественно, нельзя одобрить. Но, учитывая похмелья, семейные ссоры, творческое бессилие, вызванное погодой, походы по магазинам, вызовы к государственным чиновникам и просто периоды депрессии, у меня не получилось написать больше пяти с половиной романов среднего размера за этот мой последний год. И все же такой объем приближался ко всему написанному Э. М. Форстером за его долгую жизнь.
Надо было также выделить время на поиски дома, чтобы жить в нем или умереть. Мне претила мысль встретиться с Творцом в меблированной комнате. Поэтому с приходом весны Линн и я занялись поисками коттеджа в Восточном или Западном Суссексе. Мы планировали также и меблировать его, где бы он ни оказался. Значит, надо было купить по приемлемым ценам и где-то хранить комоды и буфеты в якобинском и псевдокаролинском стиле. Все это стало для меня как бы символом продолжения жизни. И еще обеспечением вдовьего существования. Когда я умру (постепенно «когда» менялось на «если»), Линн сможет угощать джином или белым вином возможных гостей в собственном уединенном и элегантном доме. Ей еще не было сорока, и красота, слегка поблекшая в тропиках, снова к ней возвращалась. А тем временем в одной из наших двух съемных комнат я писал роман под названием «Доктор болен».
Я старался как можно тише стучать по клавишам. Справа от меня несвежие кружевные шторы скрывали заросший сад под тусклым приморским небом. Слева располагалась старенькая тахта, на которой рядом с газовым камином со щелью для шиллингов лежала Линн, читая «Дейли миррор» или дрянной романчик. Она полностью утратила литературный вкус, если он когда-то у нее был, разве что по-прежнему обожала Джейн Остин. Теперь мне вменялось в обязанность таскать для нее всякую макулатуру из публичной библиотеки. Если я возвращался с томиком Генри Джеймса или Энтони Троллопа, книга яростно летела мне в голову. В том, что я не мог серьезно относиться к Джейн Остин, была вина жены – я недолюбливал эту писательницу по ассоциации. Если Линн могла читать всякую дрянь параллельно с ее романами, то, значит, и Остин недалеко ушла. Моим незнанием творчества этой марающей бумагу старой девы Линн пользовалась, чтобы доказать мое литературное невежество. Когда мы бывали под хмельком, она подвергала меня допросу:
– Сколько дочерей было у мистера и миссис Беннет?
– Четыре или пять?
– За кого вышла замуж Эмма?
– За хорошо воспитанного мужчину, привлекательного и богатого? Имя вылетело из головы.
– Какую пьесу ставят в «Мэнсфилд-парке»?
– Что-то из Коцебу, кажется.
Линн никогда не интересовалась тем, что писал я, но некоторые отрывки из моего первого романа «Время тигра» все же попросила прочесть, когда болела. Литературные изыски ее не волновали, ей просто хотелось окунуться в атмосферу нашей малайской жизни.
Сначала я подумал, что ухудшение вкуса жены как-то связано со специфическим оформлением квартиры нашей хозяйки. На стенах висели картины с изображением монахов, удящих, а затем поедающих рыбу. Монахи были на одно лицо, словно близнецы; это говорило о том, что бедность художника граничила с нищетой: он мог позволить себе только одну модель. И безделушки были странные (смешно, что на идиш naknik[124] обозначает колбасу) – керамические коробочки для пуговиц, пепельницы из раковин с морского побережья Брайтона, личные вещи моей мачехи. Ковры, одеяла и простыни – все было в дырах. Радиоприемник с выгоревшим орнаментом – память о тридцатых – работал спорадически. В двери дуло. Над нами жила молодая пара, увлеченно занимавшаяся сексом. Сон у них был крепкий, вода из ванны переливалась через край и постоянно заливала нашу спальню. Разбудить их было невозможно.
Прошу меня извинить за не относящийся к делу naknik. Мне вспоминается время, когда я сочинял роман о человеке, помешанном на словах, любых словах, и затолкнул этого человека, помимо его воли, в вещественный мир. У Элиаса Канетти есть роман «Ослепление»[125], в котором стареющий философ, синолог, оказывается вовлеченным в криминальную среду. В романе «Доктор болен», более английском и менее громоздком, используется похожая ситуация. Герой романа, доктор философии Эдвин Прибой, чья специальность – филология – стала в 1960-e годы не востребована, покидает колледж в Бирме, где он преподавал фонетику, и едет домой. У него, как и у меня, подозревают опухоль мозга. Он женат на темноволосой Шейле, которая ему изменяет. В такой же неврологической клинике, где обследовали и меня, ему после ряда тестов предлагают сделать операцию. Но Эдвин бежит из клиники и повсюду ищет жену, подозревая, что та изменяет ему со всеми мужчинами Лондона. При подготовке к операции его побрили, и теперь он носит шерстяную шапочку. Денег у него нет. Он связывается с преступными элементами, которых я в свое время встречал в неведомом Вирджинии Вулф Блумсбери: крупным мужчиной – он работает в Ковент-Гардене (утром на рынке с таким же названием, вечером – рабочим сцены в Оперном театре) и содержит любовницу из Танжера; торговцами краденых часов, известными как «специалисты по котлам» (среди них мазохист, который платит тому, кто его выпорет), и близнецами-евреями, владельцами не легального питейного заведения.
Эти близнецы, Ральф и Лео, неожиданно закатились к нам в Хоув, как раз в то время, когда я собрался вставить их в роман. Они задумали открыть небольшую пошивочную мастерскую, для чего требовались двести фунтов на покупку швейных машин и на недельный аванс юной швее – по совместительству их общей любовницы. Деньги мы дали, хотя подозревали, что дело не выгорит. Что бы братья ни затевали, все шло прахом. Главным капиталом было их полное сходство, весьма полезное для обеспечения алиби. О том, что я собираюсь вывести их в романе в неприглядном виде, один из них или даже оба сказали: «Хуже того, что мы вытворяли, тебе не сочинить». Мы повели близнецов в паб, куда вошел, громко смеясь, бывший эскадронный командир с закрученными вверх усами. «Придется продать сегодня две машины», – заметил Ральф или Лео. Когда барменша с высокомерной улыбкой наливала нам джин, Лео или Ральф сказал: «Отколи пару кубиков от своей ‘арис’, айсберг!» «Арис» – сокращение от Аристотеля, рифмованный слэнг, обозначающий бутылку или, точнее, бутылку и стакан, а еще – задницу[126]. В Лондон они вернулись с чеком на двести фунтов, после чего в Хоуве нам нельзя было больше ходить, по меньшей мере, в пять пабов. Но их визит был знаком, что жизнь где-то, вдали от Хоува, бурлит. Я с охотой вернулся к работе над романом.
Прибоя вынуждают (между прочим, близнецы) принять участие в конкурсе на самую красивую лысую голову. Он занимает первое место, но вульгарность соревнования шокирует его. Выкрикнув односложное ругательство на телевидении, Прибой устраивает скандал, предварив Кеннета Тайнена[127]. В 1960-м я еще не мог передать то, что сказал мой герой, на бумаге. Мне пришлось зашифровать это слово, определив его как последовательность глухого, губно-зубного звука, гласной заднего ряда и задненебного взрывного. Далее Прибой встречает своего старого приятеля грека, торговца вином по фамилии Танатос. Танатос означает смерть, однако так и неизвестно, умирает Прибой после операции или выздоравливает. Не знаем мы также, реальны или иллюзорны его плутовские приключения. Он всегда жил в мире слов, но никогда не интересовался их подлинными значениями. А теперь они жалят его, возможно, даже убивают. Хотя и это может быть розыгрыш.
Прибой – неправдоподобная фамилия. Не думаю, что ее найдешь в телефонном справочнике… Возникает ассоциация с чем-то незначительным, невесомым, что отбрасывается подлинной, тяжелой водой жизни. Доктор Прибой получает научную степень за диссертацию о приставке shm – в идише в нью-йоркском ироническом варианте, или «идглише» (Эдип или Шмоэдип – какая разница: оттого что имя становится длиннее, он не меньше любит свою мать). Лично я сомневаюсь в возможности такой диссертации. Сомневаюсь и в том, что Прибой ездил, как он утверждает, в Пасадену за дипломом доктора наук. Создатель забыл о нем. Для жены он тоже не представляет интереса: у него пропало либидо, и теперь она ищет сексуальные утехи в лондонской среде тунеядцев, бездельников и неудавшихся художников, которые с радостью ей в этом помогают. Эдвин вместо любви предлагает слова. Даже мелкие мошенники, среди которых оказывается доктор, активно проворачивают свои делишки в реальном мире. Виски в нелегальном питейном клубе могут разбавлять водой, а часы, которыми торгуют из-под полы на улице, могут через день-два перестать тикать, но они реальнее слов. Прибой – всего лишь пена, человек, паразитирующий на филологии, и он заслуживает смерти. Его недуг неврологического характера, но он порожден физическим состоянием главного героя – заболеванием от бессмысленной деятельности. Чек на двести долларов, пожертвованный парочке расточительных еврейских близнецов, был, со стороны автора Прибоя, признанием того, что жизнь выше слова. Прибоя не мог придумать тот, кто не был на него опасно похож. Лучше потерпеть неудачу с пошивочной мастерской, чем преуспеть в словесах.
С другой стороны, книга – это физический объект, ее можно держать в руках, взвешивать, продавать, ее задача – изображать словами мир, какой он есть, или, напротив, искажать его. Слова обретают реальность, только когда они оживляют вещи. А вещи становятся реальными, только получая названия. Мы постигаем окружающий мир разумом, функционирующим через структурные противоположности – фонемы и морфемы. И есть только один познающий мир разум – мой или ваш. Солипсизм в романе «Доктор болен» – мысль, что существование внешнего мира подтверждается только сознанием индивида – пусть даже психически больного, а что такое психическая болезнь? – определенный метафизический принцип, но я никогда не был и сейчас не являюсь метафизиком. Я был и остаюсь автором своего рода комедий, в которых развиваю несколько идей. Наверное, естественно, что немцы отнеслись именно к этому роману серьезнее, чем англичане. Есть два перевода – «Der Doktor ist Üpbergeschnappt» и «Der Doktor ist Defekt»[128], a также большое количество научных работ о нем в университетах Западной Германии. Англичане сочли этот роман, написанный чокнутым автором, абсолютно безвкусным легким чтивом.
Доктор Прибой не списан с меня, хотя в основе некоторых его приключений лежит то, что случалось со мной, в частности, временная утрата либидо. Доктор-пакистанец в Клинике тропических болезней весело назвал мне диагноз и не без удовольствия, смешанного с сочувствием, расспрашивал о моей сексуальной жизни. Неясно, было ли такое состояние связано с невропатологическим синдромом. Наши интимные отношения с женой практически прекратились в 1959 году, и медицинских объяснений этому я не искал. Так как по ночам я был слишком пьян, чтобы заниматься любовью, а утром – мучился с похмелья, то, возможно, я топил себя в джине, чтобы избежать близости. Причина была в откровенных изменах моей жены, прекратившихся в благопристойном Хоуве, но я не сомневался: в месте поразгульнее ее аппетиты вспыхнут с новой силой. Я был готов принять ограничения в любовных утехах, но не полное отсутствие секса – ни в супружеских отношениях, ни в каких других. В определенных пределах сексом можно пренебречь для творчества.
Ни один муж не станет возражать против измен жены, лишь бы она не распускала язык. Но рассказы о неуемной прыти пенджабца на горе Букит Чандан или какого-то евразийца в пещерах Бату никак не способствуют возникновению эрекции. Супружеский секс со временем превращается в рутину, а секс с незнакомцем – уже новизна. Измены – поиск чего-то нового, и донжуанство – не столько мужская, сколько женская проблема. Трагедия Дон Жуана в том, что все женщины в темноте кажутся ему одинаковыми – они же видят в том, что ему представляется однообразием, новизну и настолько наивны, что принимают физическое откровение за любовь. Его прискорбная ошибка – выбор непорочных девиц, которые преследуют его до смерти. Новизна нужна женщине как воздух – недаром они легкая добыча модной индустрии. Мужчины привыкают к старым трубкам и порванным курткам. Женщины любят подарки (найти оригинальный подарок для Линн на Рождество и день рождения – трудная задача) и, если им предоставляется шанс, они в восторге от любовного разнообразия. Еще со времен Флобера неудовлетворенность жен, не находящих разнообразия в браке, стала одной из самых заезженных тем в литературе. У моей жены – роскошное, медового цвета тело, но и оно меня не прельщало. Она рассказывала мне, как часто ее обнимали другие мужчины и как хорошо это у некоторых получалось. Я мог быть лучше А и В, но не так хорош, как X или Y. Не в силах усмирить свою гордыню, что было серьезным недостатком, я предпочел не участвовать в этом соревновании. Для супруга это жестокий поступок, но католическая церковь меня поймет: ведь она благословляет целомудренные союзы. Я всегда готов призвать на помощь оставленную веру в Бога, когда у меня не хватает мужества на собственное решение.
У нас никогда не возникали споры об особой форме нашего брака, который можно рассматривать как миниатюрную цивилизацию или микрополис. Или, говоря другими словами, как сложную семиотику. У нас был достаточный запас общих воспоминаний, на которых можно долго продержаться, свои секретные шифры, условные сексуальные обозначения. Словом, была тесная связь, хотя ее физическая сторона отсутствовала. С неверностью жены я смирился, попустительствуя этому, как будто она никак не влияла на нашу душевную близость. Чувство обиды обычно исходило от нее, и это никак не относилось к сексу. Одной из его форм было нежелание читать мои книги и какое-то извращенное удовольствие от негативных рецензий на них. Другой, не то чтобы необычной, – было распространение слухов, что настоящее авторство – ее: ведь у меня бы ума не хватило. Энтони Бёрджесс – всего лишь псевдоним, и он необязательно должен быть моим. Джордж Элиот и Братья Белл[129] были женщинами. Если ей придется отстаивать свои права, а высокомерные литературные агенты, издатели и критики будут ставить условия, она начнет действовать в одиночку. Она жаждала известности, хотя ничего для этого не делала. Все, чего она добилась, хотя и это казалось мне переоцененным, осталось в прошлом: Линн была старостой в школе, играла за хоккейную и теннисную команды округа, выступала в заплыве за университет, считалась любимицей профессора Намьера, была на хорошем счету в Министерстве торговли и Министерстве военного транспорта. Она разделяла взгляды своего отца, успешного директора обычной средней школы Уэльса, тем более что ее преследовало чувство вины после смерти матери. Наш брак искрился от напряжения, но все же мы не расставались. Нашему браку придавала силы любовь, природу которой я не способен объяснить.
* * *
«Доктор болен» я написал за шесть недель. Так как Линн роман не читала, не было смысла спрашивать, узнала она себя или нет в Шейле Прибой, неверной жене. Во всяком случае, Шейла – темноволосая, Линн – блондинка, а для женщины сравнение ее с другой особой всегда вызывает сильный эмоциональный всплеск чувств. Все женщины, за исключением Энн Грегори[130], должно быть, признают, что белокурость и белокожесть никакой косметикой не заменишь. Насколько могла, Линн представляла себя героиней моих книг о Малайи, то есть белокурой, целомудренной аристократической дамой. Аристократический аспект был особенно важен, сверх того позволял ей воображать себя писательницей, куда более значительной, чем я. Важную роль здесь играло фамильное древо, монополизированное ее сестрой, учительницей начальной школы, и имя леди Шарлотты Ишервуд из Марпл-Холл[131]было вписано туда большими золотыми буквами. Аристократическая ересь удобна тем, кто слишком ленив, чтобы развивать способности, или с горечью осознает, что у него их нет. Голубая кровь – отличный эрзац гениальности: для Ивлина Во его талант значил немногим больше приглашения к сильным мира сего. Разделение на классы – неоспоримый британский факт, и чем больше книг выходило из-под моего пера, тем больше Линн укреплялась во мнении, что я безусловный неудачник. Многие критики были согласны с ней. Для всех моих вымышленных героинь после Фенеллы Краббе, бывших для жены просто манекенами, она легко придумывала одежду. Однако ее не интересовало, как одетые ею женщины выглядят, чем занимаются. Когда был написан «Доктор болен», она надеялась, что роман будет продаваться. Хватит читать «Жизнь Джойса» Ричарда Эллмана, надо публиковаться и переходить к следующему произведению.
Джеймс Мичи из издательства «Хайнеманн» предложил мне взять литературного агента и посоветовал Питера Янсона-Смита. С романом под мышкой я поехал к нему на Чаринг-Кросс. Для Янсона – агента Яна Флеминга, профессора Норткота Паркинсона[132] и Гэвина Максвелла – я не представлял интереса, но он согласился работать со мной по доброте душевной. Он предложил роман издательству «Хайнеманн», там заключили со мной договор, но с маленьким авансом, который весь ушел на комиссионные агенту. Думаю, Янсон-Смит был хорош в своем деле, хотя я не знаю точно, что такое хороший агент. Тогда мне казалось, что самый лучший агент тот, кто может пристроить первый роман неизвестного писателя, но, похоже, таких агентов днем с огнем не найти. Когда я опубликовал «Время тигра», получил одобрительные отзывы, и все шло ко второму изданию, агенты стали заваливать меня письмами. Тяжелые времена я прошел один, в лучшие меня захотели сопровождать другие. На мой взгляд, агент должен выбивать хорошие гонорары, обеспечивать продажи за рубежом, экранизации. Все это продвигалось медленно. Не забывайте, я собирался жить на литературные заработки.
Дела пошли лучше, когда я прекратил иметь дело с агентами. Теперь я серьезно сомневаюсь в ценности литературных посредников. Сам издатель, если подумать, мало чем отличается от них. Мистер Дилли, книгопродавец, взял на продажу книгу Сэмюэля Джонсона, и хозяина магазина не пришлось убеждать выставить книгу в витрине. Основная троица в издательском деле – автор, типографщик и продавец с кассовым аппаратом. В Америке эта троица может сократиться до одного человека. Молодой писатель, отчаявшийся, что издательство опубликует его книгу, печатает ее и затем продает на улицах. Помню, как молодой калифорниец написал интересную, но, в представлении издателя, не коммерческую книгу, в которой персонажи комикса о Попае[133] становятся фигурами в библейской аллегории. Он напечатал свое произведение на IBM и распродал копии. Продав четыреста экземпляров, он получил восемьдесят процентов прибыли. Так ему удавалось сводить концы с концами. Позже он стал наркоманом и умер, но это не бросает тень на саму практику. Если агенты и издатели жаждут бестселлеров, литературе придет конец, как и кустарным промыслам.