Текст книги "Закон - тайга"
Автор книги: Эльмира Нетесова
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)
– Чего видно вам? Мех он и есть мех! На него у всех глаза горят и руки чешутся. Сколько людей на нем шеи себе свернули и жизнями поплатились. Жадность, алчность подвели. И пацан наш оступился. Ничего мудреного в том нет. Я про то, чтоб судьбу ему не изломали, не отняли бы жизнь. Чтоб понял он, что ему доверено тайгой и людьми, теми, кто там, на снежных тропах, рискуя жизнью, пушняк добывает. У них воровать – грех. Вот за это накажите. Но не забывайте, что случай этот – первый в жизни, – умолк Иван Степанович.
– Он что же, даже не пытался вырваться, убежать от вас? – удивился Ефремов.
– Куда, как сбежать? Да нет! Такого быть не могло. Ну, провинился. Сам не отрекается. От этого не сбежишь. Мы в селе так растим детвору: виноват – исправляйся. А вырываться, убегать, такого не было. За то побить могли бы, – усмехнулся старик.
– Зачем тебе столько меха? Кому его продать собрался? Иль с фартовыми законтачил? – спросил Кравцов.
– А при чем фартовые? Я сам украл. В институт поступить хотел. Лесного хозяйства. А это – пять лет. Мне некому было бы помочь. Вот и хотел приварок к стипендии. Чтоб с голоду не сдохнуть. Да у матери трояки не клянчить, – покатились слезы по щекам Шомахова.
– В другую науку теперь определим. Туда, где больше пробудешь. А то, ишь, за государственный счет решил образование получить. Воровством не разбогател никто. Да и к чему таким образованность? – прищурился Ефремов.
– Это как так? Конечно, учиться ему надо. Но дурак, что не сказал. Мы его за счет госпромхоза выучили бы. Доплачивали бы. Ведь без отца рос, говорю вам. Вот и хотелось нос утереть всем. Только это делается не так. Честно. Язык не взаймы взятый. А теперь что утворил? – топтался Иван Степанович.
– А где б ты этот мех продавал? – спросил Кравцов.
– В Южном – на барахолке. По одной думал. Чтоб на все пять лет растянуть, – вытирал Шомахов мокрый нос.
– А поймали бы? Неужели не боялся? Тебя воры на базаре убить могли. Ведь этот пушняк они добыли! Ты у них украл! Знаешь, что за это они с тобою сделать могли? Ведь за этот мех фартового убили, – не сдержался Ефремов.
Глаза парня стали квадратными, лицо побледнело.
– Тебе в зоне, если узнают, не выжить. А ты – на барахолку! Да с тебя самого шкуру снять могут, – говорил Ефремов. И продолжил: – А фартовых тебе не миновать. Осудят за воровство. И отбывать придется с ворами. Там не отмажешься. В их лапах не такие раскалываются. Так что тяжко будет тебе…
Шомахов молчал. О чем-то напряженно думал.
– До утра в кладовке у меня посидишь. А первым поездом в Поронайск увезут тебя, – сказал Ефремов.
Когда он закрыл Шомахова в кладовой и вернулся, Иван Степанович сказал хмуро:
– Вы что, всерьез хотите его судить?
– А разве такое бывает иначе? – не понял Ефремов.
– Я привел его попугать. Даже не думал, что всерьез вы хотите его законопатить. Иначе и не подумал бы привести. Да еще своими руками. Ошибся мальчишка. А в последствиях – не виноват. То уж ваши перегнули, перестарались. А из Толика мы мужика дельного вырастим. Тюрьма ему ума не даст. Вконец спортит, сломает, настоящим вором сделает.
– Теперь не нам с вами решать, что с ним будет. На это другие люди есть, пусть займутся, – ответил Ефремов равнодушно.
– Отпустите на поруки. Мне. Я за него отвечать буду. Весь госпромхоз, – просил охотовед.
– И это не в моей компетенции. Спасибо вам за помощь в поимке вора. Но не более, – осек участковый.
– Шомахов безусловно подлежит задержанию. Я уже выписал постановление, – встал из-за стола милицейский следователь.
– Люди! Вы же сами мужики! Отцы небось. Иль ваши сыновья не ошибались? Зачем мальчишку губить? Выпустите! Не сбежит он, – просил Иван Степанович.
– Я не могу приказывать следователю, которому передал дело. К тому же он не нарушает закона. Дальнейшую судьбу Шомахова решаем не мы – суд. А если бы вы укрыли его от следствия, то пришлось бы и вас привлекать к уголовной ответственности. За укрывательство. Следствие и суд учтут все. И сказанное вами. Вам еще придется давать показания следователю. Там и скажете обо всем, – встал Кравцов, собираясь уходить.
Иван Степанович выскочил в дверь, ругая себя за случившееся.
– Провинция. Никакого понятия о законе. Вот что такое безграмотность. О ней я и говорил, – ухмылялся Ефремов.
– Зато и ваши грамотеи отличились. Перепились вдрызг, едва на порог ступив. Забыли обо всем, что поручено было. Стыд!
– За это я с них спрошу. Даром не сойдет, – пообе– щал участковый.
– Хорошо, охотовед увидел. А ведь успей Шомахов перепрятать, век бы не нашли концы. И получили бы висячку – нераскрытое преступление. И кто знает, что потянуло бы это дело за собой, – возмущался Кравцов. – Вот об этом Дорофеева стоит поставить в известность. Чтоб не только образованных, а и обязательных, добросовестных людей сюда посылал. Без скидок на провинцию…
– Неприятность мне причинить хотите. А за что?
Из кладовой донесся шум: грохот падающих ящиков.
– Что там? – рванулся Ефремов к двери, опережая Игоря Павловича.
Шомахов повесился на брючном ремне. Продел конец в крюк, где прежние хозяева вешали окорока.
Мальчишка хорошо знал, как делают охотники петли на зверя, и воспользовался нехитрой наукой. Иного выхода он не увидел. В кладовой было слышно каждое слово, сказанное в доме.
– Скорее, может, откачаем, – вытаскивал Ефремов парня из петли.
Кравцов, едва глянув, сказал тихо:
– Уже бесполезно. Он и впрямь был бы неплохим охотоведом…
Утром, когда село еще не проснулось, покойного повезли в Поронайск. Тело билось о борта машины. И Кравцов поневоле оглядывался назад. Казалось, что парень жив и вот-вот выскочит из машины, использует свой последний шанс удержаться в жизни. Ведь она только начиналась…
На душе Игоря Павловича было тяжело. Обреченность… Она и стала причиной смерти. Не думал Кравцов, что хлипкий с виду парень способен на такое. Видно, жила в нем совесть и, несомненно, страх перед будущим толкнул на такую развязку. Но даже Ефремов, уж на что наглец и циник, до самого отъезда Кравцова не смог прийти в себя…
Игорь Павлович вздрогнул. На очередном ухабе рука покойного, казалось, ухватилась за борт машины.
Кравцов сжался. Ему почудилось, что Шомахов бежит рядом с машиной, стараясь обогнать ее, увидеть свое недожитое, глянуть в глаза своей судьбе, оборвавшейся ночью и оставшейся позади машины в Трудовом. Седым мальчишкой на обочине, со щеками, мокрыми от слез.
Некому его понять, пожалеть. Никто не погладил его по голове. Не ввел в свой дом. Его ни разу не назвал сыном никто из мужиков. И плакала судьба – брошенной сиротою. Умереть, как человеку, и то не довелось…
Кравцов не знал и не слышал, как селяне злым матом крыли его в этот день в Трудовом. С милиции, мол, что спросишь, она всегда была и останется мусориловкой, там никогда не работали люди. А вот прокуратуре – верили. Теперь и она скурвилась.
С тяжелым сердцем уходил на заимку Тимофей.
Что скажет кентам? Как устроил судьбу Кости? На лихую смерть увел?
На притыкинский участок он вернулся к вечеру. Без лишних оттяжек сам рассказал мужикам, что случилось в селе. Охотники сидели молча, будто оглушенные.
Нет больше Кота. Убили его. Одним махом все отняли. А ведь такое с любым случиться может…
– Видно, за откол его фортуна наказала. Хана нам, если кто оторваться от фарта вздумает. Вместе надо, «малинами», как всегда было. Так оно и живется файнее, и с мусорами разделаться проще, – сказан Угорь.
– Наши легавые, чтоб их не одно перо не обошло, много про нас знают, гадье. Потому приморяться в Трудовом никому не стоит. Сматываться надо всем. Покуда не попухли. Мне до воли совсем немного осталось. Как получу ксивы – только меня и видели, – бубнил Скоморох.
– На Трудовом свет клином не сошелся, кенты. Я тоже лыжи навострил в Оху. Там к фартовым приклеюсь. Пофартую с ними. Погляжу, чего сахалинские законники могут.
– Срываться надо отсюда, как только запретка откроется. К своим когти рвать! В гробу я видел чужих кентов! Они заложат, чтоб самшл не попухнуть, любого, кто недавно примазался! – разговорились воры.
– Не трехай лишнего! Я с местными законниками был в делах. Путевые, файные кенты. Они и грев подкидывают. Свои – хрен на рыло, – буркнул Угорь.
– А погорел на местных? С ними в ходку влип? – полюбопытствовал Тимофей.
– Нет. Они без подвязки. Со мной не были, – отмахнулся Угорь.
– А я в Ростов махну. К хренам этот Сахалин, глаза б мои его не видели. Тут притыриться и то негде. Весь в зонах, хуже Колымы, – матюгнулся Скоморох.
– Оно везде так. Особо по северам. Возьми хоть Камчатку. А и то – сплошь тюряги. Помню, везут нас в бортовой, охрана, что псы, пристроилась у борта. Слышу, ботают меж собой: «Глянь – Питер!» Это они так Петропавловск-Камчатский зовут. Ну и мы вылупились. А самый плюгавый средь нас хохочет, чуть не ус– сывается и показывает пальцем вперед. Глянули. А там этот… Ленин, руку протянул и на тюрягу показывает. А внизу буквами аршинными написано: «Верной дорогой идете, товарищи» А между зоной и тем портретом висит: Петропавловск-Камчатский! Дошло иль нет, с чего всякий город на Севере начинается?
– Это мура! Вот у нас в Охе было… Начиналась она с психушки, а заканчивалась…
– Да не одна Оха! Вахрушев, тот тоже – сплошь зоны да психушки. В Южном они даже общим забором обнесены. Только психушка иным цветом побелена. Психи, когда раздухарятся, в тюрягу добровольно лезут. Они с зэками, как мама родная, кен– туются! – сказал Угорь.
– Да не заливай! Кто с психами кентоваться станет? Они ж съеханные с катушек, – не поверил Тимофей.
– Чудак! Чё мне трепаться? А как я в прошлую ходку слинял? Псих помог. Он зенки вывалил на курево, что я показал, и махнул ко мне. В дыру. Барахлом махнулись. И я прикинулся повернутым. В дыру сиганул. Меня охранник за жопу. Я ему козью морду скорчил, какой он век не видал. Обложил его по фене. Но негромко. Он мне в задницу коленом. Хотел в психушку вбить, да я не дурак, увидел, что ворота пустые, приоткрытые, и туда… Три зимы меня искали. Да хрен им всем!
– Из всех нас только тебе да Филину повезло. Остальные будто не тем путем на свет появились, – сказал Цыбуля и продолжил: – Чтобы мы тут не трехали, нигде ни один кент и «малина» не кентовались с мусорами. Все они падлы! Всех их надо жмурить. И ботать про легашню кончайте! С ними у нас один разговор: перо иль маслину – и отваливай к едрене фене. Давайте о себе, о своих делах толковать, – предложил Скоморох.
– Мне другое не понять. Что там мусора? Они – известное дело. А вот как поселенцы подкузьмили? Зная беду нашу, свое взвалили на фартовых. В надеже были, что они – в фаворе. А мы? Кто нас держит? И сколько ни морись, в фартовых окочуришься. А значит, рвать когти отсюда надо! Всем. Покуда тыквы из задниц не выкрутили, – поддержал Тимофей.
– А может, нам в свою «малину» сбиться? На воле? Кенты! Канать уж недолго всем. Махнем на материк! И гори оно синим, это Трудовое! – предложил Угорь.
– Вначале доскрипи до воли. А уж потом трехай, – оборвал его Тимка.
Но предложение законника запало в душу и не давало уснуть. Все взвешивал: и за, и против. А потом полез в карман за куревом и снова нарвался на письмо Притыкина. Последнее. Его старик писал старшему сыну. Да, видно, отправить не успел. Не написал адрес. А Тимка не нашел. Так и носил при себе. Вдруг сын Николая Федоровича объявится?
Отца навестить. Но никто не приезжал. И письмо это читал иногда. Оно словно и ему адресовалось.
«Здравия тебе, сын мой! Вот уж боле года нет от вас вестей. Ни от кого. Не попрекаю, не сержусь на вас. Старость всегда докучлива и брюзглива, как пурга, что и нынче воет над зимовьем, как над сиротиной. За всех вас меня жалкует. Хотел бы я нынче, сынок, одного – свидеться с вами напослед. Со всеми. Обнять могутные плечи детей своих да благословить. И проститься. Прощения испросить у каждого, что, народив вас на свет, дал тяжкую долю и замозолил сызмальства руки ваши. От того, знать, задубели и сердца ваши ко мне, что родную кровь запамятовали и стыдить меня перед людом наловчились. А люди– то давно мной не брезгуют. Не пугало я детве вашей, внукам моим. И нынче в деды сгодился бы. Да не подвезло. Заместо теплого угла в тайге коротаю шатуном бездомным. Без семьи, без роду. Ну да, чую, недолго маяться осталось. Приберет и меня земелька таежная. А за прожитое и пережитое поклонится праху березка таежная, что в судьбине своей корявой лиха никому не учинил. Жалел родных и ближнего.
Прости, сынок, не в укор тебе то писано. Понимаю, не до меня, дремучего, тебе теперь. Ить в начальстве маяться тяжко. Забот хватает. Жисть не дает опомниться. Как и мне. Приду с тайги в избу, и словом ни с кем не перекинешься.
Изба – не человек. Ей Бог не дал живой души. А я тому радуюсь, что, уходя со света, оставил в жизни вас. Детей моих. И хочь взрастали тяжко, жили холодно, в грех не впали. Ни у кого ничего не кради, не отняли, никого не обидели, по тюрьмам не скитались, в грешных делах не застряли. Что хлебом– солью не обделены. И Господь не обделил никого разумом да умением. Что чисто живете перед людьми и Богом. За то – родительское спасибо вам.
Сын мой, Коля! Мне уж ничему тебя не научить. Сам уж отцом сделался давненько. Людьми правишь. Цельной артелью. На то голова надобна большая. Но окромя ее – сердце не застуженное. А вдруг в твоей артели сыщется сосклизнувший с путей бедолага? Кой не с жиру, с голоду разум потерял. Не прогони его. Не оттолкни протянутой руки. Прими, как меня, иль заместо меня. Хочь на нем и поставят власти клеймо какое, не потребуй, не толкни в стужу. Не отрекись, дитя мое. Ибо всякий несчастный – к тебе – от Бога. Он сверит дела твои с Писанием. Детей своих в добре расти. Но не дай Господи, чтоб зажирели их сердца и души. ПустЬ уши их умеют услышать плач в смехе. Пусть не растут жадными. Давно, сынок, умерла ваша мать. Все хотелось ей на внуков глянуть, порадоваться. Да не привелось. Незваной да нежеланной не решилась баба ступить на твой порог. И мне про то не велела сказывать. Выла ночами втихомолку, просила у всех прощения. Так ты не серчай на нее, коли где промашка была.
Ты уже мужик. Ведомо мне, что никто из вас нужды не знает. От моей подмоги завсегда отрекались. Видать, и впрямь крепко на ногах держитесь. Ну, дай вам Бог. А потому я про свое последнее в жизни отписать хочу. Все, что нажил я и скопил, трудом тяжким, завещаю человеку, какой в зимовье делил со мной горькую долю. Больного выхаживал, куском не обходил, за родного отца почитал. Нехаи из условников. Для меня нет в свете равного Тимофею. Ежли сама тайга его признала, значит, Бог ко мне этого человека привел. Спасибо Господу, что в лихую минуту тот Тимофей не с выгоды своей со мной страдал. А душой очистился. С ним рядом и я потеплел, прощать научился. Всех. Пусть моя теплина памятью про меня останется и живет в ем за нас обоих. Он мне навроде сына. Последнего. Не от плоти. Богом, тайгой подаренного. У меня и по нем в загробье сердце болеть станет. Только б не посклизнулся, не сгубила б его тайга, сберегла бы под сердцем кровину человеческую. Одинокую средь людей – сиротину горькую. Он только начал жить. Глянь в его глаза. В них – мой конец и прощание с вами.
Пусть вам не будет одиноко средь люду и в родне. Пусть души встари не сделаются сугробами зимними. А и меня не поминайте лихом. Я любил вас. Всех. Шибче себя. То не от стари, от сердца сознаюсь. Только по вас страдать стану. Тому лишь Бог свидетель. Да сохранит он вас и помилует…»
Тимка докурил папиросу. Глянул на спящих кентов.
«Ни в какую «малину» не похиляю. Идите все к лешему! Мне дед зимовье завещал. Целую тайгу. Не хочу фартовать. И вам не советую. Жизнь, она как дерево. Покуда все верно, растет, цветет. А рубанул топором ошибки, хиреть начнет. Не всякую болячку одюжит. Не все пересилит», – подумал бригадир и, успокоившись, заснул под боком Цыбули.
Шли дни, недели, месяцы. Ревела над тайгою заполошная сумасбродка-пурга. Она пеленала зимовье в толстенный сугроб. Заносила снегом петли и капканы. Надежней лома подпирала дверь зимовья, затыкала печную трубу снегом. И промысловики, проснувшись, порою не могли понять, ночь в тайге или утро.
Словно из склепа, выбирались из зимовья и благодарили судьбу, что не замерзли, не задохнулись в избе.
В такие дни выходить в тайгу никто не решался. Да и какой смысл искать зверя, загнанного пургой под глубокий снег? И тогда подолгу текли в избе разговоры о прошлом и будущем. О настоящем дне думать не хотелось.
– У Филина баба на сносях. К концу весны родит. Повезло кенту. Ему фортуна улыбнется. Он самый большой навар снимет. Отцом заделается. Пацан через пару зим оседлает его, – улыбнулся Тимка.
– Припоздал сопливым обзавестись. Родить родит, а растить кто станет? Баба к тому ж молодая. Ну, потешится еще пяток лет, а дальше что? – спросил Угорь, прищурясь, и ответил сам себе: – Я бы на его месте не рисковал.
– Потому ты на своей жопе сидишь. Здесь, в зимовье. А он – в селе. Человеком -дышит. Сам себя и бабу держит. Без фарта обходится. И ништяк… В дела не тянет, – оборвал бригадир.
– Фартовых рано иль поздно судьба наказывает за откол. Да только поздно понимают. С «малинами», как с погостом, коль влип, не развяжешься, – не сдавался Угорь.
– Иди к хренам! Сколько законников завязали с «малинами» только на моей памяти? Счету нет. Всех мокрить – стопорил не хватит. Сплошные жмуры валялись бы по северам. Разуй буркалы – все дышат. И забили на фарт. И ты – не транди! – разозлился Тимка.
– А ты кентов тряхни: куда лыжи навострят после мори– ловки?
– Чего дергаться? Я не хочу наперед мозги сушить. Вон Кот. С ксивами, вольный, а не пофартило. Выйду, тогда надумаю, – отмахнулся Скоморох.
– А мне не больше других надо. И фартовые жмурятся. За всяким сввя погибель ходит. Хоть за законником иль фраером. Так надоело по чужим хазам затыриваться и дышать шепотом, одной задницей. Чтоб не накрыли. В дело сходишь, год кайфуешь. А в ходке десять зим паришься. Сколько мне фортуна дала? Не больше; чем фраерам отведено. Но они – дышат, не ссут легавых. А мы? Блефуем себе. Хорохоримся. А потом на нарах дохнем, как последние падлы, – отмахнулся Цыбуля.
– Верно трехаешь. В ходках мы все прозреваем. Особо когда приходит время коньки отбросить. На моей памяти такого хоть отбавляй. Вот так и Швабра окочурился. В Сусумане. Лихой был фартовый. «Малины» держал в самой Москве. А накрыли. И влепили червонец. Самому уж под сраку было. Восемь ходок вынес. Трижды линял. А последняя – самая хреновая. В шизо его законопатила охрана. За трамбовку. На полго– да. Он там захворал. Кашлял кровью. Другого к врачам кинули бы, этого доконать вздумали. И по хрену его болячки. Их попросту не видели. А он таял. Я там тоже приморенный канал. Так Швабра, когда с глазу на глаз с ним остались, ботал мне – завязать с «малинами». Мол, ни навар, ни кенты у смерти не отнимут. Она – всех западло имеет. Сама за все сорвет свой куш, хоть с бугра, хоть с суки. А подыхать… какая разница в каком звании? Одинаково тяжко. Жмуру едино, помнят его кенты иль нет. Сдыхать завсегда больно. И ни одна «малина» не облегчит, не выкупит у смерти. Ее обшаком не умаслишь, на отсрочку не сфалуешь. А главное, обидно, что сдохнуть довелось, как крысе. Небось последнему сявке давали шанс на шконке окочуриться. Потому как на его душе грехов меньше. А нам – по-зверьи. Паскудно. Вот он и трехал: мол, завязывай. Отколись от фарта. Душу высушит. Мол, дышим лихо, весело, пьем и пляшем, а подыхаем – плачем…
– Ну и говно тот Швабра, – отвернулся Угорь.
– Сам говно! Ты с ним дышал? Он всех фартовых Севера держал. А ты что такое? Захлопнись, гнида сушеная! Не ботай много про тех, кого не знал! Швабра был махровый. А ты – мелкий щипач! Тебе ль хавальник разевать против него?
– Я про Швабру тоже от кентов слыхал. Он «Черную кошку» держал. Пять «малин». Швабра, как фартовые ботали, имел в день навару больше, чем в любом банке было. Его весь МУР ссал. Он и днем мусоров крошил за милую душу. К нему в «малины» за большой навар брали. И не всякого, – сказал Цыбуля.
– Уж не знаю, как он «малины» держал, но отходил хреново. Кашлял так, что живой был синим. И мне ботал: «Мол, хиляй от законников, покуда цел. Фортуна молодых да сильных держит. Им – навар и удача. А расплата за них по счету – в старости. Ничто не будет забыто и упущено. Ни одной копейкой не обсчитается. Как ни мухлюй! За все свое сорвет. Линяй, покуда не одряхлел да не заплесневел. В молодости трудно в грех впадать, еще больнее встари за все платить. За каждый удачливый день, за всякий кайф. За свои и чужие ошибки. За жмуров – своих и легавых, за фраеров. Им, верно, тоже больно помирать. А нам труднее, потому как земля принимать не хочет всякое говно. Вот и мучаемся – больше любой суки. Потому, что жизни отнимали, у Бога не спросясь, закон его преступив. Бойся того, пасись фартовых. Они – погибель…»
Тимка перевел дух. А Скоморох, вылупившись бараном, спросил:
– Зачем же вернулся к фарту?
– Не поверил я тогда Швабре. Да и прикипел к «закону – тайга». Дышать без него не мог. Но Швабра часто вспоминался. Не слова его перед смертью. Это часто слышал. А то, что после увидел, когда дых из Швабры выскочил. Он перед тем вдруг перестал сетовать. Улыбался: мол, отлегло от задницы, может, поживу. И вспомнил, что где-то в Подмосковье растет у него дочь. Какую по бухой заделал бабенке. Лет двадцать не видел. Гроша не послал. Ни разу не помог. А теперь, перед смертью, привиделась. И пожалела дурного родителя. А может, это не дочь, а смерть над ним сжалилась. Забрала его. Швабра вдруг вздохнул. Зенки просветлели. Задрожал всей душой. И все… Я глаза ему закрыл. Он остывать начал. Морда вытянулась, пожелтела. Я наклонился к нему, чтоб проститься, чую, на губах – мокро. Он в жмурах плакал. Мне жутко стало. Когда его из шизо вынесли, охрана приметила слезы. Подумали – живой. Понесли в больницу. Врач глянул и руками замахал: «Куда мертвеца прете? Здесь живые лежат, лечатся…» Ему охрана на мокроту тычет. Мол, мертвые не плачут. Доктор глянул и говорит: «Редкий случай. Но бывает. Особо у тех, кто сильно болел и нервы были на пределе. Они до конца держатся. И только смерти суждено показать свету истинное лицо фартовых».
– Да, кенты, я о таком не слыхал, – поежился Цыбуля.
– А может, он тебя иль всех кентов разом оплакал? Ведь ботают, что мертвые не уходят. Живут среди нас, – вставил Скоморох.
– Конечно, не линяют. Мы за всякого жмура ходки тянем. И поминаем по-своему всякий день. Каждый жмур в памяти крепче кентов живет. Потому как за него, падлу, годы по зонам паримся, – вставил Цыбуля.
– Я никого из размазанных не помню. На них времени нет. Да и не баба. У фартового нервы на канаты должны быть похожи. Иначе на хрен с фартом связываться? – отвернулся Угорь.
– Всяк по-своему клеится и линяет из «малин». Но от того фартовых меЛлие не становится, – ответил Цыбуля.
Законники согласились с ним. Но каждый обдумывал услышанное.
А на следующий день, едва закончилась пурга и условники откопали зимовье, на заимку как снег на голову свалились двое милиционеров.
Хмуро поздоровались, вошли в зимовье. И предложили Скомороху ехать с ними.
– Зачем? – удивился охотник.
И милиционеры, не выдержав, рассмеялись громко:
– Срок закончен. Получите документы. А уж потом ваше дело, хоть навсегда тут оставайтесь. Нам мороки меньше.
На радостях приехавших накормили, обогрели. И, собрав кента в дорогу, наскоро простились с ним.
– Вернешься к нам? – спросил его Тимка.
– Нет. На материк рвану. Коль дождалась меня моя сезонница, осяду, приклеюсь к ней. А коль нет – махну к своим…
В зимовье стало пустовато. Особо тяжело было первую неделю. Покуда не отвыкли, все ставили на стол четыре миски, четыре кружки. И еду – на всех… Лишь сев к столу, вспоминали.
– Пусть сытно будет тебе, кент! Да не обойдет тебя фортуна ни хлебом, ни теплом, – желали условники ушедшему.
А Скоморох, едва получив документы и расчет, уже на следующий день уехал из Поронайска, даже не оглянувшись в сторону Трудового.
– Слинял. Вырвался. Дожил. Значит, пора забыть прошлое.
В Хабаровске его узнали кенты. Фаловали с собой. Не вышло. И, раздумав трястись в железке несколько дней, сел в самолет. А через полдня приехал в глухую деревушку на Брянщине. Ее в лесу сыскать не всякий бы решился.
Полтора десятка домов, разбросанных по лесу. И все ж нашел мужик свою, ту, что, перелетной птицей побывав на краю света, домой вернулась.
– Ты? Приехал? – В глазах удивление и боль: неужто въявь'. Не обманул! И больше не уедет?
– Райка? Да ты что?
А девка повисла на шее. Вся в поту, в соломе, в навозе. Смех и слезы с губ рвутся. Того и гляди раздавит в объятиях жениха, не успевшего стать мужем. Хорошо, что, на счастье, мужик из дома выглянул:
– Райка! Ты кого там в ограде поймала? Аль опять какой кобель заблудился? Дай вилами… Ой! Никак мужик! Где ты его нашла? – удивленный, тот раскрыл рот.
– Сам приехал. Ко мне! В мужья! Навек! – зарделась девка, отступив на время из приличия от суженого.
– Дай-кось мне разглядеть ентова храбреца! – подошел дед и, дохнув в лицо сивухой, расцеловал, не спросясь. – Соколик наш! Милай! Где ж так долго блукал? Еле дождались, родимый!
А через день, пропив Райку заезжему, бесхитростные селяне так и не успели иль не решились спросить: где будут жить молодые, и кто он, жених?
Да и какая разница – кто он? Иль не видно? Мужик! Значит, повезло девке. Ей виднее, с кем судьбу связать.
И зажила в деревушке новая семья. При старике отце. Устроился зять на пасеку. Пчелы его признали. И работа по душе пришлась. Люди вскоре зауважали приезжего. Своим признали. Словно родился и вырос он тут. Средь них – в лесу.
Всего-то и недоразумений было в доме, что однажды Райку побил. Чтобы заварку чая по второму разу кипятком не заливала и не подавала на стол. А только – первак, настоящий чай. Ибо иное пить – западло, за помои, считалось даже в зоне. Таким даже лидеры брезговали.
Райка это вмиг усвоила. Да и как иначе? Кулаки у мужа были крепкими. Повторять трепку не хотелось. К тому же запомнила, что на вечерах чайные помои никто не пьет. По чаю о хозяевах судят. А он должен быть как поцелуй – крепкий, сладкий, горячий. Так сказал муж, так уже считала баба.
Вскоре решил Скоморох вместе с тестем дом с колен на ноги поднять. Всю весну и лето, каждое бревно перебрав и проверив, осмолили. Обкурили от клещей. Стены перебрали. Даже венцы заменили. Углубили подвалы, расширили их. И к осени дом вырос. Настоящий пятистенок. С кухней, прихожей, тремя комнатами. Светлыми и теплыми. С глазастыми окнами, русской печкой и с лежанкой для старика. При нем сарай, полный живности. Да колодезь со студеной чистой водой.
Все село помогало семье. Работали с утра до ночи. А осенью бабы помогли обмазать и побелить дом, который, подбоченясь, встал средь других. Всем на зависть и удивление.
Скоморох, соскучившийся по делу, все что-то мастерил. И никто из селян никогда в жизни никому не поверил бы, что совсем недавно был мужик в заключении, а до того был лихим фартовым, законником. Здесь его звали человеком.
…Тимка, вернувшись из тайги, глазам не поверил. Вошел в дом, а там на диване – старик канает. Дарьин брат. Приехал. Несмотря на Тимкино письмо. Уже месяц как приморился здесь. В кочегарах, при Дарье устроился.
Тимофей на Дарью прикрикнул. Почему, не спросив его дозволения, впустила в дом постороннего? И ничего не сообщила ему?
Дарья виновато голову опустила. Не перечила, не отбрехивалась. Ходила бочком, тихо, чтобы не злить мужа.
– Ты чего приперся? Иль на письмо мое хрен забил? Не для тебя оно послано было? Кто звал сюда? – побагровел Тимка, усевшись напротив.
– Дашка позвала…
Тимка вспыхнул. К жене подскочил с кулаками.
– Остынь, Тимоша. Не серчай. Как же, не чуя родства, жить на свете? Прощать надо уметь. Без того люди звереют. И тебя я простила. И дед Притыкин забыл твое. Прощай, и жить станет светлее. А что не спросив тебя брата приняла, прости. Но ведь и он не зверь – в хате одиноко помирать. Пусть и ему теплее будет. А нас он не объест. Работает, мне помогает. Одной, сам знаешь, тяжело управляться в бане. А тут – свой. Я простила его. И ты – забудь, – просила Дарья, обхватив Тимкину шею.
Тимофей головой покачал:
– Эх, бабы! Глянь на вас – слабые. А сильней нас, мужиков! Видно, потому, что больное забывать умеете. Зла не помните. Души ваши светлы от того, что чужое горе понимаете и помогаете выдюжить его и выстоять в беде даже мужикам. Куда нам, сильным, без вас, слабых? Ведь за счет вас – мы сильны… И ты, моя бабонька! Добрее тебя в свете нет. Не плачь! Я не зверь… Спасибо, что такая ты у меня. Простила и ладно. Тебе видней, – разомлел он, обласканный.
Но с родственником за стол не сел. Не обмыл его приезд. И не замечал. Тот, поняв, на глаза не лез. Да и к чему? Жил незаметно. Тимофею и без него забот хватало.
В эту осень, к концу путины, освободился и Цыбуля.
На второй день после возвращения в село выдали ему документы. Узнав о том, Угорь тут же отпросился на деляну к фартовым. И ушел в тайгу заготавливать лес.
К Тимофею он так и не привык. Не захотел в паре с ним работать. Сказал, что не хочет подставлять шею под всякую зверюгу. Да еще вкалывать под таким бугром, как Тимка, который в отколе. С таким дышать-то рядом – западло. Он на бабу чертоломит. А ему, Угрю, по кайфу – на общак. Фартовым иной доли нет…
Тимка не удивился и не обиделся. И когда Ефремов сказал ему, что работать отныне придется в одиночестве, Тимофей даже вздохнул свободнее. Так оно и самому лучше…
А Цыбуля перед отъездом зашел проститься. Единственный из всех спасибо за все сказал. И показал в ответ на немой вопрос письмо от Скомороха:
«Приезжай, кент. Теперь, когда я хожу по селу в человеках и люди не тычут пальцами в меня, а мусора и не объявляются в нашу глушь, колюсь тебе по задницу, задышал я кайфово! И сам запамятовал про фарт. Оказалось, можно и без него! И ничего, знаешь, лафово! В мужиках канать спокойно. Ни кентов. ни мусоров рядом! А на прожитье своими руками зарабатываю. И хаваю, не боясь, что кто-то мой положняк заберет себе.
Поначалу заставлял себя вкалывать. А теперь привык. Это жизнью моей стало, судьбой. Бесхитростно и спокойно жить, оказывается, это и есть счастье. Это то, чего мы не видели и не понимали.
Да и нельзя иначе! Когда вокруг тебя вкалывают все, даже детвора и старики, сачковать не сможешь. Не нужен бугор и бригадир, без понту мусора. Есть свое – семья, дом, о которых надо заботиться всегда и без примуса.