Текст книги "Закон - тайга"
Автор книги: Эльмира Нетесова
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
Я и вкалываю. За прошлое наверстываю. Да так, что спина горит. А дел не убавляется. Потому что теперь у меня семья и я нужен ей. Я им родным стал. Самым главным в доме. Хозяином. И меня никто не спросил о прошлом. Важно, кто я сегодня. А раз назвали человеком, значит, не пропащий вовсе, не хуже других.
И еще. Баба меня любит. Не только ночами. Дитё хочет. От меня. Нашего. Выходит, поверила, что навсегда мы с нею. Нет, Цыбуля, ни одна клевая с женой не сравнится. Она – своя. Не за бабки на ночь. Она мне дороже всех кентов, бугров и «малин». Она мне, как самый большой и последний навар, самой фортуной подарена. Теперь до конца, до смерти – нет ее дороже.
Поди, скалишься над письмом теперь? Мол, захомутали, как фраера? А я жалею об упущенном, что не случилось этого раньше. Ведь вот уж пацаны в селе меня дядей Егором зовут. Значит, годы уже немалые. А уважение я только теперь получил, когда и рыло, и душа, как пенек, мохом обросли. И тепла не так уж много в запасе.
Правда, тесть меня зовет сыном. Враз признал. А ведь я того в жизни не слышал. Ни от кого. Ничего, кроме матюгов. Не верил, что оттаю, оживу, привыкну. Оказалось, к добру и привыкать не надо. Оно живет в нас. Внутрях. Только глубоко упряталось. Но сколупни заскорузлую корку зла, и под ней найдется все, что есть у обычных людей, – добро и сострадание, прощение и даже нежность. Их у нас даже больше, потому что не растрачены, хранились годами.
Возникай, кент! И не стопорись. Тут есть девки,'какие сумеют полюбить тебя больше жизни. И не спросят о прошлом. А коль сам ботнешь, поймут и признают своим, что не испугался довериться. За эту веру чистую сторицей взамен возьмешь. И не пожалеешь никогда, что променял «закон – тайга» на судьбу простую.
Жизнь одна, кент. Ее не так уж много нам осталось. И решиться на мое – труднее, чем опять вернуться в «малину». Там все привычно: яфзнь – игра. Но выигрыш берет смерть. Она никого не отпустила помирать на воле. А я надул ее. Слинял из-под носа. Я вытащил свой козырь и не отдам его никогда, никому. Я выиграл! Впервые и навсегда. А ты – решайся…
Знаешь, как зовется уже и моя деревенька? Свободное! Я жду тебя – в ней!
И еще. Тимофею от меня привет передай, коль жив он. Ему я судьбою своей обязан. За все. За то, что пусть под примусом, но заставил вкалывать. Слепил из меня вчерашнего – нынешнее мое. И, не потребовав навара, подарил жизнь…»
Цыбуля уехал ранним утром первым поездом.
Далеко впереди, над лохматыми сопками всходило солнце. Там начинался новый день.
Поезд набирал скорость. Торопливо убегали из темноты вагоны. Вот и все. Последний загорелся, засветился в лучах. За сизым туманом в предрассветных сумерках скрылось из виду Трудовое…
Часть третья. Сучьи дети
Глава 1
Санька брел, утопая в снегу по колени. Рыхлый, сырой, он забивался в сапоги. С утра было еще терпимо. Снег, схваченный морозом с. ночи, не выматывал. Но к обеду заливал в сапоги талую воду, и она чавкала, леденила нош.
А Санька шел от дерева к дереву. Вот зарубка-метка – на срез. И, взвыв, вгрызалась бензопила в ствол. Летели опилки. Немного усилий, и вместо дерева оставался в снегу невысокий пенек. Было дерево… Было, да не стало. А вальщик уже торопился к следующему, меченному засечкой. Оно дрожит, стонет. Больно.
Всякому живому на земле жить хочется. И прежде всего – человеку.
Уж какая она ни на есть распаскудная, а все же жизнь. С радостями и горестями, со слезами и смехом. И расставаться с нею добровольно не всяк захочет.
Жизнь… Раскинули деревья ветви, как зэки руки на шмоне. Ни шагу с места, ни вздохни лишний раз. На все про все – приказ и команда. Собачья жизнь. Но жизнь.
Серые, словно облапанные всеми дождями, деревья стыдливо прикрывали стволы голыми ветвями. Да что проку? Морщинистые стволы глаз не радовали. На них отворотясь не налюбуешься. Но это до поры. До первого тепла. Оно о всякой жизни позаботится. Всех прикроет, нарядит, обогреет.
– Эй, козел! Куда тебя поперло? Это ж не наша делянка! Валяй в обрат, дурень! Вылупился, как баран на дерьмо! – заорал истошно, визгливо мужичонка, похожий на серого лесного гнома, не успевшего отмыться от зимней спячки.
Тайга, услышав людскую брань, зашепталась. Люди здесь жили непривычные, странные. Непохожие на других. Серые, как тени, как горестные сумерки. Серая одежда, серые лица, серая жизнь. Они были похожими, как мышата толстой мыши. У них не было возраста, не имелось человеческих имен, они не умели смеяться и плакать, жили в палатках – все, как один, ели из общего котла, никуда не уходили из тайги. И звались одним именем – сучьи дети.
Их обходили стороной. Даже в Трудовом, видавшем виды. От них не только люди, даже собаки шарахались, как от чумных, боясь дохнуть одним воздухом. А уж пробежать рядом иль взять кусок хлеба из рук этих людей не решились бы и самые голодные псы. Знали, хозяин вмиг со двора сгонит, да еще и поколотит.
А люди, все трудовчане, завидев тех, приехавших из тайги, вмиг сворачивали во дворы, в дома, стараясь даже ненароком не взглянуть, не коснуться плечом и, не приведись, узнать знаг комого.
Сучьи дети понимали все и вовсе не стремились в Трудовое. Они не выходили из тайги месяцами, годами. Пока у кого-то не заканчивался срок или внезапная болезнь, долгожданной радостью свалившись на голову кому-то, не вырывала счастливчика на свободу.
Здесь у всех были самые длинные сроки, самые корявые судьбы, самый короткий век.
Вряд ли кого из них ждали дома… Глядя на них, даже тайга уставала. Люди и тем более – не умели ждать.
А сучьи дети – жили. Своею волей иль капризом судьбы. Они давно не вели счет дням. И тайга постепенно привыкла к изгоям, от которых отказались люди. Их поселили в самом сердце тайги. Жить? Да разве тут можно жить людям! Здесь зверю выжить мудрено, а ведь он – дитя таежное. Люди здесь – подкидыши.
Ночь или день, снег иль дождь, сучьи дети работали до изнеможения, до черных кругов, до искр из глаз, не имея права на какую-либо жалость.
Иные засыпали у костров, едва проглотив ужин, другие, дотащившись до палатки, валились навзничь. До утра. Потом – все сначала. Без изменений и просветов.
Тайга не раз удивлялась им. Жалела и понимала по-своему, как все живое. Понимали ль ее люди? Вряд ли. Им было не до тонкостей. В измученных душах мало тепла, в них нет места для жалости. Коль сам измаялся, другой чем лучше? Пусть мучается тоже.
В бригаде было двадцать мужиков. Похожие один на другого, как капли дождя, они по сути своей, что деревья в тайге, ни в чем не повторяли друг друга.
Вот и теперь завел Санька рычащую бензопилу, к дереву подступил вплотную. А напарник уши заткнул. Никак не мог привыкнуть к голосу бензопилы. Хотя в напарниках вальщика давно работает. Ему – ват чудик! – после пятнадцати лет зоны все еще кажется, что помеченные под срез деревья плачут под пилой человечьими голосами.
А каким воем тогда люд воет? Вся бригада? Вот если б не валила усталость с ног и мог бы не поспать ночь, тогда б услышал, как плачут зэки. Но это знают лишь ночь и тайга.
Март в сахалинской тайге самый коварный месяц. Днем солнце пригревало так, хоть загорать на снег ложись. На полянках пятачки-проталины. А в чаще снег по колено. На проталинах фиолетовые, сиреневые подснежники кудлатые головенки подняли к солнцу. Большого тепла ждали. А по снегу, уже не обжигающему холодом, муравьи свои тропинки прокладывали. Вынюхивали оленью, рысью, заячью мочу. Она зимний сон совсем прогонит, выбьет хворь и слабость. Заставит жить заново.
Но по ночам мороз еще сковывал снег. Обжигал первые смелые цветы, гнал весну из тайги. И все же она сильнее.
Вот и люди теперь шустрее шевелились на работе. У ночного костра задерживались дольше обычного. Подобрели. Даже охранники. Уже не взрывались криком по всякому мелочному поводу. Не придирались.
И бригада лесорубов после ужина нередко коротала время у костра до полуночи. За неспешными тихими разговорами время шло незаметно.
Иногда в разговоры встревала охрана. Не зло, безобидно. Но чаще слушала молча. И вместе с тайгой втихомолку вздыхала.
Бригадира по привычке звали бугром. Но это на работе, в тайге. У костра он был Яковом. Иль Трофимычем. Смотря кто к нему обращался.
Сорокалетний мужик. Рослый, плечистый. Казалось бы, все при нем. Да нет. Тяжело ходил. Каждый шаг – боль. Осколки с войны в ногах застряли. Жить не давали. Его не начальство зоны, не милиция Трудового, сама бригада бугром назначила.
Не за фронтовые бывшие заслуги, здесь за них и корки хлеба не дадут. За справедливость и ум, за порядочность человека.
Ранения не в счет. Здесь на это никто не обращал внимания. Тело болит? Перебиться можно. Хуже, когда душа прострелена. Ее не унять, не вылечить. Здесь у всех были покалечены души и судьбы. Иных тут не держали. На эту боль – непроходящую, самую больную – никто не жаловался. Знали, другим – не легче.
Сюда, к ночному костру, люди приходили после тяжелой работы, едва ополоснув лицо и руки, проглотив постную клейкую кашу.
Сюда приходили отогреть сердце. Вот и сегодня расселись вокруг огня кольцом, как волчья стая перед гоном. Мысли горькие, сводит тела свинцовая усталость, может, оттого и не клеился разговор. Да и в словах ли суть? Эти люди умеют общаться молча, взглядами.
Тихие звезды закисли над лолямой ночными светлячками. Им тоже хотелось человеческий разговор послушать.
– Расскажи, Трофимыч, как твои ребята Берлин брали? – попросил бригадира Санька.
Трофимыч будто от сна оторвался. И, недовольно хмыкнув, бросил через плечо:
– Мои Берлин не брали. У всякого свой приказ. И у нас тоже…
– Ты в каком звании тогда был?
– Подполковник, – нехотя ответил бригадир.
– Чего ты, как чирей на задище, ко всем со своим любопытством пристаешь? – шикнул на Саньку напарник.
Но вальщик будто и не слышал.
– А у нас в войну полдеревни мужиков в плен угнали, другая половина на фронте погибла. Одни бабы да пацаны остались. В тот год, когда меня накрыли, двое из плена вернулись. Калеки. Не успели на детей глянуть, их за жопу и в тюрьму отправили. Чтоб неповадно было немцу живыми сдаваться. Вмиг замели.
Трофимыч огрел Саньку злым взглядом, словно обложил черным отборным матом. А вслух сказал сдержанно:
– Молод ты их судить.
– Почему? Статьи у нас одинаковые. Враги народа. И они, и я. Только я в плен не сдавался. На войне не был. Всего-то по трофейному приемнику «Голос Америки» слушал и другим рассказывал. Кому от того вред? А вот они – в плену были, разве я им ровня?
– Они – не враги. Их как предателей судят. Но и это… – оглянулся бригадир на охрану, занятую своими разговорами. – И это ложь! Такое придумали тыловики. Война не бывает без пленных и потерь. Иль те мужики из твоей деревни сами на чужбину поехали? Ты же рассказывал! Выходит, они тоже враги народа.
– Ты, Трофимыч, полегче. Одно дело угнанные, другое – пленные.
– А не один ли это хрен! – раздался голос из-за Санькино– го плеча.
– Не один. Пленный оружие имел. Должен был защищаться. А угнанный только вилы да лопату. Что мог сделать?
– В плен попадали чаще тяжело раненные. Калеки. А угнанные – здоровые люди. Но ни те, ни другие не виноваты в случившемся, дело в том, что не научились мы людей беречь.
Горькая складка прорезала лоб Трофимыча, он замолчал, уставившись в костер невидящими глазами.
Руки ухватили мокрый снег. Сдавили, стиснули. Словно он был виноват во всех бедах человеческих. Капли стекали меж пальцев на землю припоздалыми слезами.
Вернуть бы прошлое! Да только это сделать никому не удавалось.
Трофимыч молчал. Сцеплены лишь кулаки. Их студил талый снег. Давно бы пора забыть, смириться. Но это значит – не жить…
– Ты, бугор, наверное, прав. Но и то частично. Ведь пленные – мужики, солдаты. А угнанные – дети да бабы. Есть же разница! – не успокаивался Санька.
– Раненые, контуженые уже не вояки. Они беспомощнее детей. Да и в плену над ними издевались. Слыхал я всякое. И не тебе, сопляку, их судить, обзывать гнусно. Не нюхал ты пороху, не был на передовой…
– Ну, ты был! А толку? Не лучше меня нынче. Тоже – враг народа. Чего гоношишься?
– Ты меня с собой не равняй, поживи с мое, тогда узнаешь, почем что, – оборвал Саньку Трофимыч.
– А за что ты тут паришься?
Взгляды всех впились в бригадира. Этот вопрос ему никто не решался задать в лоб.
– Голосовать отказался. Наотрез. И сказал об этом в военкомате. Не стал молчать, – выдохнул Яков. У охранника кружка из рук выпала от неожиданности, звенькнула на снегу.
– Пошто не голосовал? – удивленно разинул рот бывший священник Харитон.
– Долгая история, – отмахнулся Трофимыч.
– А мы не торопимся, – поспешил заверить Санька, оглянувшийся на притихшую охрану.
Бригадир подкинул сушняк в костер. Ветви взялись ярким пламенем. Огнем, как кровью, налились. Зашевелились, как живые, и, отдав тепло людям, рассыпались в пепел.
– Был у меня в батальоне солдат. Отчаянный парень. Храбрец, смелчак, каких мало. Он саму смерть за шиворот держать не боялся. И веселый! От того, что жизнь любил. И было за что. Дома его жена с сыном ждали. Он верил, что после победы вернется к ним и заживет с семьей лучше прежнего. Потому спешил, торопил победу. Домой ему скорее хотелось вернуться. А кому того не хотелось? – махнул рукой бригадир.
– Ну и что дальше-то? – спросил Харитон.
– Мы с ним от Сталинграда до Варшавы каждую версту своими ногами прошли. С боями. Сколько атак, сколько побед – счет потеряли. А в Варшаве… Не повезло. Остался без ног наш Степан. На мине подорвался. Отправили его в госпиталь, в тыл. А мы с боями дальше. Думал, не свидимся с ним. Но вернулся я в свой Воронеж и на третий день слышу: окликнул меня кто-то. Оглянулся. Вижу – человек на катках. Безногий. Сам себя руками ко мне подкатывает. Вгляделся. Степан! Непривычно, страшно стало. Раньше он всех утешал. А тут – полмужика на деревяшке. Заросший, весь в заплатках. И просит: «Помоги, командир, третий день не жравши. Не отступись от меня ради прошлого…»
Голос Трофимыча сорвался на хрип. Он умолк, уставился в костер невидящими глазами. И снова память унесла его в те годы. В пропахшие порохом сырые окопы на передовой линии. Там был враг, там все было до предела просто и понятно. Непонятное случилось потом.
– Оказалось, жена не приняла его таким, – сказал Трофимыч. – Целую зиму наш Степан жил в подвале разбитого дома. Пособие копеечное, смешное. На него не то что мужику, никому не прожить. Сколько болел, сдыхал от голода – не счесть. Вот я и притащил его в военкомат. Со всеми пожитками. А их у него – полведра наград. Ордена и медали. За бои. Некоторые уже мародерам за кусок хлеба спустил. Ну и говорю я представителям власти: мол, помогите, вас он тоже защищал. Вначале выслушали меня. А потом ответили, что много нынче таких, страна в разрухе, понимать должны. Теперь здоровые нужны. Кто умеет строить, создавать. Ваш солдат получает пособие, определенное властями. Условий нет? Так у нас дети без крова живут. А они – наше будущее. За вчерашний день – спасибо. Он наградами отмечен. А нынче – ничем не можем помочь…
– Мать их… сука облезлая! – ругнулся Санька.
– Целый год я по начальству ходил, просил за Степана. Иные враз отказывали, другие – немного погодя. Ходил я к его бывшей жене, чтобы приняла мужа. Да куда там, слушать не захотела. Мол, он родине все отдал. Пусть она его и кормит, и смотрит. А у меня не лазарет. Не богадельня. И решился я со злости. Написал Сталину. Все выложил в том письме. Все, что на душе было. И о прошлом, и о нынешнем. Написал, что, если такие, как Степан, будут по помойкам себе жратву искать, завтра некому станет защищать страну. Ведь такое для молодежи – наглядный пример, помимо прочего…
Кто-то из мужиков испуганно ахнул. Охрана, онемев от удивления, стояла не дыша, разинув рты.
– Помогло письмо? – спросил кто-то из темноты.
– Тут, едва отправил письмо, наутро выборы. В облсовет. Я и не пошел. Решил: пока не добьюсь правды для Степана, не голосовать за всяких мудаков. Ну и сижу со Степкой дома у себя. А ночью в три часа за мною пришли. Сначала вежливо осведомились, почему не был на избирательном участке. Я ответил как есть, Меня за задницу и в «воронок». Только потом узнал, что письмо мое не попало к Сталину, перехватили его. И влепили за все сразу одним махом. Мол, это тебе не на передовой смелость показывать. Исполкомы не атакой надо брать, не жалобами, их уважать полагается…
– И сколько же влепили тебе?
– Червонец. Сказали, что, если б не участие в войне и награды, четвертной дали бы. Но теперь что трепаться? Здесь не Воронеж, каждый день, как на войне, – втрое здоровье берет. Так что по моим подсчетам я не меньше потеряю. Одного не знаю, вернусь ли живым? Войну прошел. Не погиб. А тут… Еще долгих четыре зимы…
– Ништяк, Трофимыч, тут не зона. Все же полегше. Авось доживешь, даст Бог. Душа твоя голубиная, ни за что маешься, – посочувствовал Трофимычу Харитон.
– А как же тот Степан теперь? Где живет? – не сдержал любопытства охранник.
Услышав вопрос, бригадир вздрогнул, словно кто-то зло, без предупреждения, хлестко ударил по спине кнутом.
– Нет его больше. С моста. Вниз головой. В реку. Ночью бросился. В тот день, когда меня забрали. Разуверился во всем человек. И после того смысла в жизни не увидел. Увечье его не пригнуло, не изменило. Он во многом остался прежним…
– Зря это он так, – выдохнул Санька и добавил: – Надо ему было тебя дождаться. А он и в тебе разуверился. Струсил…
– Дурак ты, право. Не всякая смерть – трусость. На это решиться надо. Таким, как ты, такое не понять. А я от Степана последнее письмо получил, где он прощения у меня просил за горе, какое причинил невольно, не желая того. Да не он причина. Только объяснить ему я уже не смог. Нет его.
Моргали, словно смахивали внезапные слезы, любопытные звезды. Им холодно от человечьего разговора. Задумалась охрана, молчали мужчины.
Трофимыч, стиснув кулаки и не мигая, смотрел на догорающий костер.
Сюда бригадира прислали недавно. Помогли израненные на войне ноги, а может, сжалился врач зоны, бывший фронтовик. Хотел облегчить участь Трофимыча, и начальство зоны поддержало ходатайство, отправило Якова в Трудовое, где, по их мнению, и условия, и питание должны были быть значительно лучше. Но… Как говорили в бригаде – герои для войны, для будней нужны быдла. А о них кто заботится?
– Ничего, Трофимыч, вот выйдешь на волю, домой. Время вылечит и твою память. Успокоишься. Забудешь горькое, – положил руку на плечо бригадира Санька.
Забыть, возможно ли такое? Ведь человек без памяти, как дерево без корней. Забыть… Это значит не просто смириться, сдаться, а и поступиться самым дорогим, сокровенным – своею совестью. Забыть? Нет, лучше умереть… Чтобы не видеть бесплодное будущее, жалкую старость – свою и ровесников.
– Я и в могиле не забуду. И через годы. Такое не вылечишь, – тихо, словно самому себе, ответил Яков.
– Не смущай душу гневом. Ибо он – плохой советчик. Не сжигай злобой здоровье свое. Моли Бога, чтоб увидел тебя и вызволил из неволи, – посоветовал Харитон.
– Куда уж мне просить, если ты, слуга Божий, тут оказался? Тебя виднее. А и то мучаешься. На что мне надеяться? – отмахнулся Яков.
– Не гневи Бога. Я хоть и слуга, но пред Господом – другого не выше. Не саном, не званьями, делами своими перед Создателем отличны люди пред лицом Его. А я свое испытание, знать, не прошел.
– За что же тебя, священника, взяли? – спросил Трофимыч.
– За храм наш. Не давал его под клуб осрамить. Мешал. Паству уговаривал не допустить такого. Не боялся я прихода лишиться, куска хлеба. Гнева Божьего для прихожан страшился. Сам свой век в монастыре мог дожить. Много ль мне надо? Но и на меня донесли. Мол, против власти во время службы агитирую, призываю не слушать коммунистов. Гнать их из церкви. Меня и забрали, – сник Харитон.
– Попадья небось ждет не дождется? – хихикнул Санька.
– Нет у м|ия семьи и не было. Я дал обет безбрачия. А потому ни плакать, ни ждать меня некому. Может, только святые отцы помянут меня когда-нибудь в молитвах своих. Если и их храмы нехристи не порушили.
– А зачем уговаривал, если люди не хотели ходить в церковь?
– Насильно в храм не ведут. И я никого не заставлял. А и не хотели немногие. Сам считаю, что человек без веры едино, что без души. Вот и убеждал заблудших прозреть. Но к насилию не звал, никого не обозвал грязно, не грозил. Это нам Писанием запрещено.
– Черт-те что! Ну где эта правда по свету шляется? Где заблудилась она? Что творится на земле? За что люди мучаются? За что умирают? – Тощий мужичонка обхватил голову руками.
Охранники глаза вниз на время опустили. Знать, не все потеряно. Не все служба отняла и поморозила. Совесть осталась. Пусть молча, без слов сочувствуют. Не рычат на мужиков, не торопят к отбою, как недавно.
– А тебя жена ждет? – спросил бригадира бульдозерист.
– Ждет. Пока ждет. Дождется ли – кто знает, – усмехнулся тот уголками губ.
– Война, тюрьма, вся жизнь – сплошные разлуки. А за что? Оно хочь меня взять! Ну за что я тут? Никому не навредил, свою бабу, Нюську, отмудохал. И за это нате вам – в каталажку! – сплюнул бульдозерист.
– А за что ты ее отлупил?
– За дурь, за что ж еще? Знамо дело, за что сучек колотят. Ей, транде, на пятом десятке втемяшилось в партию вступить. Навроде как деньги в доме девать некуда. На поллитровку после бани за неделю загодя клянчишь. А на партию сама отдать рада. Ну, я ей вожжами под хвост. Чтоб мозги перетряхнуть, чтоб о детях вспомнила. В доме три девки, им приданое нужно, каждая копейка. А баба, вишь, по собраниям бегать удумала. Ну, дал я ей сполна. С неделю на сраку не присела. С дому рожу не высовывала. А едва вылезла, мне крышка. Ляпнула, что воспретил ей в партию поступать. И враз врагом народа стал. И еще этой, ну как ее, отрыжкой домостроя. Не знаю, что это, но, верно, отменное паскудство. А за что? За Нюську! Ведь не чужую, свою метелил. Всю жизнь мужики баб пороли. И ничего. А меня… Да я, когда вернусь в деревню, на порог к треклятой не ступлю. У нас вдовых полсела. Любая с радости уссытся, коль соглашусь навсегда у ней остаться. А Нюська– сука пусть одна живет. Сама. С этим, с билетом. Он ей дороже семьи и меня. Нехай с им векует, курва соломенная, – отвернулся в ночь мужик.
– Сколько ж вы с нею прожили? – спросил Трофимыч.
– Двадцать восемь годов…
– Пишет?
– Отписывает. Про девок, про дом, хозяйство. Я ж это все наживал. Своим горбом.
– Помиритесь…
– Ни в жисть! задохнулся злобой мужик.
– Сколько тебе влепили?
– Червонец. Теперь две зимы осталось. Может, доживу.
– В партию твоя вступила? – спросил охранник.
– Вступила. Чтоб ей… Оттого и знать ее не захочу. За беспартийную посадили, за партийную и вовсе со свету сживут, – сплюнул мужик и, тяжело встав, пошел к палатке.
Люди у костра зашевелились. Им тоже захотелось спать, хотя бы на время забыться от пережитого.
Охрана, поняв, что сучьи дети уснули, тоже залезла в палатку, оставив снаружи одного, самого молодого, которому весна спать не давала.
– Жаль мужиков, маются ни за что, – пробурчал один из них.
– Верь ты им, сволочам. У нас ни за что не судят и такие сроки не дают. Да и не нашего ума дело копаться в политике. На это умные головы есть. А мы что? Исполнители и только, – ответил молодой охранник и, улегшись поудобнее в спальном мешке, вскоре захрапел на всю тайгу.
Не спалось лишь тому, который караулил зэков, ночь, весну.
Спали люди. Густой храп смешивался с тихим посапыванием, прерывистым бормотанием, вскриками усталых людей. До рассвета осталось совсем немного. Успеть бы выспаться.
Но едва забрезжил рассвет, на делянку к сучьим детям пришла машина из Трудового. Из кабины на проталину выскочил начальник милиции Ефремов и, оглядев вмиг проснувшуюся охрану, крикнул звонко:
– Подспорье к вам привезли. Бригаду фартовых. Пусть вместе с Трофимычевыми сучьими вкалывают. Врозь – толку мало. У нас – план в шею гонит. Глядишь, вместе быстрее получится. Принимай пополнение.
Из машины выскакивали фартовые. Разминали затекшие ноги. Потягивались. Оглядывались по сторонам. Вырубку своего участка они закончили и теперь смотрели, куда их перебросили.
Работать вместе с политическими им никогда еще не приходилось. О сучьих детях доводилось слышать всякое. Но не общаться. Как сложится жизнь, работа, предположить было трудно.
Фартовые держались кучей. Не расходились. Стояли вокруг бригадира. Бригада Трофимыча исподтишка наблюдала за ними. Чего ждать от блатных?
– Ну что? Мне вас знакомить иль сами общий язык сыщете? Вам теперь вместе жить и работать придется. Не один месяц. Давайте, мужики! Шустрее обнюхивайтесь и за дело! – подзадоривал Ефремов. – К обеду харчи подвезем, палатки. А пока позавтракайте вместе и вперед, на пахоту!
Вскоре он уехал, оставив в подкрепление двух охранников. Те, не оглянувшись на фартовых, уже пили горячий чай с охраной политических.
Бугор фартовых не мог первым подойти к бригадиру работяг. Это по воровскому закону считалось западло. Потому выжидал, когда Трофимыч подойдет. Тот, глянув, понял все. И, махнув рукой, предложил:
– Давайте, мужики, к костру. Поесть пора.
Фартовым это предложение не нужно было повторять дважды. И через минуту гремели ложки, миски, кружки. Половник набирал кашу до краев. Постная еда. Ну да не беда, в пузе потеплело – и то ладно.
Бригадиры сидели рядом. Плечо к плечу, колено к колену. Звание званием, но сначала пожрать.
Трофимыч присматривался к бугру воров. Тот ел торопливо, давясь. Жадный, черт! Миску хлебом выскреб. Проглотил кашу не жуя. «Значит, работать должен, как зверь», – подумал Трофимыч.
Проглотив добавку, запив ее кружкой чая, бугор фартовых отошел в сторону, закурил. Вскоре к нему подошел Трофимыч.
– Как определимся? Вместе или врозь работать станем? – спросил Яков без обиняков.
– Керосинка одна, – указал на бульдозер. – Потому ноздря в ноздрю придется, пока наш починится. Там и обмозгуем.
– Тогда следом за вальщиками, как всегда, – согласился Трофимыч.
– Ты не суши мне мозги. Что это – как всегда? Бригада нынче одна, и я в ней бугор.
– Это почему?
– Петри, два пахана одну «малину» не держат. Усек? Так вот, я на пахоте бугрю. А ты пашешь… Допер?
– То не нам с тобой решать, – усмехнулся Трофимыч.
– Чего? Иль я ослеп на локаторы? Чего ты тут шепчешь, родной?
Яков подступил вплотную.
– Тут тебе не хаза, свои порядки на воле устанавливай. А здесь – заткнись. Не то вмажу, где тебя искать станут твои кенты? – сказал вполголоса.
– В тайге тропинки узкие. Помни это. Там разберемся шустрее. Только помни: Шмеля знают все.
– Видали мы таких, – отмахнулся Трофимыч и пошел к своим, слегка прихрамывая.
Бригада Якова вскоре скрылась в чаще тайги. Запела пила, зазвенели топоры, послышалось уханье падающих деревьев. А через час, чихая и кашляя, увозил из леса бульдозер первую пачку хлыстов.
Фартовые о чем-то спорили в стороне. Но охранник прикрикнул на них, и блатные, влившись в бригаду Якова, перемешались, взялись валить лес азартно, жадно, весело.
Шмель сидел на пеньке, не прикасаясь ни к чему пальцем.
Трофимыч замерял хлысты, делал записи в блокноте. Поторапливал, помогал, подсказывал. Через полчаса он знал и кликухи, и имена всех фартовых.
– Косой! Генка! Пеньки пониже оставляйте. Не то запишут в недопил, горя не оберетесь, – заметил вовремя. – Ветки на кучи! Не разбрасывай. И сучья у ствола руби, не оставляй рога, – слышался его голос повсюду. – Какого хрена сидишь? Хоть обед приготовь для всех. Тут тебе шестерок не будет! – сказал Шмелю.
Тот будто не услышал.
– Не сиди наседкой. Мои мужики не поймут. Им твой закон до фени. Либо вкалывай, либо сгинь, – попросил Трофимыч.
Бугор фартовых ухмылялся, играл на нервах, Трофимыч решил не замечать его и следом за лесорубами уходил все дальше в глушь.
К обеду запыхавшийся бульдозер уже еле успевал. Двенадцать пачек хлыстов уволок с деляны. Отставать начал от людей. А они, – что взбесились, валили дерево за деревом. Пока бульдозер одну пачку уволок, мужики на два задела наготовили. Трактору не под силу. А люди – один перед другим будто силой мерялись.
Оглянувшись, послал Трофимыч одного из своих обед готовить на всех. Тот заартачился. С деляны не хотел уходить. Мол, пусть блатной бугор от нечего делать кашеварит. Коль мужское дело не по зубам.
С полчаса уговаривал. Все без толку. И тогда не выдержал Санька. Вырубил хлыст похлеще, подошел к бугру. О чем они говорили, никто не слыхал. Далековато было. Да и трактор заглушал. Но драки не случилось. И бугор исчез. Вернувшийся Санька закинул хлыст, никому ничего не сказав, принялся за работу.
Когда условники пришли к палаткам, обеда не было. Даже костер не горел. Лесорубы быстро развели огонь, поставили котел. А через полчаса ели пшенную кашу, едва сдобренную тушенкой.
Бугор фартовых не вылез из палатки, прикинулся спящим. Но кто-то из воров угодил, перед самым носом Шмеля миску с едой пристроил. Чтоб не похудел, не обижался.
Трофимыч оставил у палаток Саньку, чтобы ужин приготовил, а сам вместе с мужиками ушел в тайгу.
В душе он понимал, что нелегко и непросто будет ему переломить Шмеля, заставить работать. Может, и вовсе не удастся. Помощи ждать неоткуда. Вон охрана и та делает вид, что ничего не замечает. Неспроста это…
«Уж хоть бы не подрались они там с Сашкой. Тот рыжий не дает на своем горбу ездить. Ну, этого охрана не допустит», – подумал Яков. А вскоре, занятый работой, забылся до самого вечера.
Вспомнил Трофимыч о Шмеле, когда в тайге совсем стемнело. Позвал мужиков на отдых, похвалить не забыл. Те ion молчали.
У палаток горел большой костер, это издалека приметили люди. Две кудлатые тени возились у огня.
Мешки и ящики с продуктами топорщились заботливо укрытой горкой. Их привез из Трудового, как и обещал, Ефремов.
Возле костра – куча дров. Чтобы обогрелись, обсохли люди после работы, отдохнули у огня душой и телом.
Санька приготовил на ужин хлёбово из концентратов да извечную перловую кашу.
Люди ужинали молча. Трофимыч взглядом спросил, помогал ли бугор? Санька утвердительно кивнул головой.
Перемыв посуду всяк за собой, уселись сумерничать. Тепло, вид огня действовали на всех магически.
– Чего загрустил, Косой? – спросил Трофимыч одного из фартовых. Самого молодого в бригаде воров.
– На волю бы теперь, – ответил тот дрогнувшим голосом. И добавил: – Папаня у меня лесник. Весь век лес выращивает. Как над родным дрожит. Он его сажает, а я – валю. Не по уму это.
– Сколько тебе осталось? – полюбопытствовал бульдозерист.
– Тут и месяц – много. А мне еще целый год.
– Чего хвост опустил, сопли тут на уши вешаешь? Встряхнись, кент, ты же законник. Выйдешь, все будет в ажуре! Пойдем в дело. Это от безделья кровь киснет, – захохотал над Косым старый плешивый вор.