355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Над Неманом » Текст книги (страница 30)
Над Неманом
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:27

Текст книги "Над Неманом"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)

В мрачную комнату издали чуть долетали с широкой равнины слабые отголоски старых песен Немана; белые мотыльки с едва заметным трепетанием ажурных крылышек падали на счетные книги и развернутый план Корчина. Время от времени пан Бенедикт поглядывал на план и тогда замечал распечатанное письмо Доминика, отброшенное на край стола. И всякий раз, когда взгляд его останавливался на этом письме, губы, с которых уже готово было сорваться гневное слово, плотно сжимались, и он молчал; с омраченным взором, низко опустив голову, с все возрастающим, почти болезненным напряжением он вслушивался в речь своего сына.

А Витольд, с отпечатком страдания на лице, продолжал:

– Ты ведь ни о чем этом не знал, отец? Правда, ведь не знал? О их страданиях, нищете, заброшенности… о тех осуждениях, которым подвергается твое имя… о тех добрых чувствах, которыми они готовы были отплатить тебе за малейшее твое доброе дело, за ласку, за луч света, – ведь ты не знал обо всем этом? Скажи, умоляю тебя, скажи, что это только неведение… Как они вспоминают дядю Андрея… за любовь, с которой он подходил к ним, за то, что он душу человеческую пробуждал в них… Как они его вспоминают! Но ты не знал о том, не думал… и только потому…

Витольд вдруг замолчал. Он провел рукой по бледному лбу и прислонился к стене, на которой посередине медвежьей шкуры тусклым блеском отсвечивали стволы двух скрещенных ружей.

Бенедикт, не поднимая глаз, все слушал.

– Ну, что же? – глухо отозвался он, – что дальше? Говори… судья. Я слушаю тебя. Я готов выслушать твой приговор. К смертной казни ты приговоришь меня или только к каторге?

Сколько бесконечного горя было в этих словах, Витольд не расслышал, он только уловил их иронию, и глаза его вспыхнули. Он задрожал и опять выпрямился.

– Ты не имеешь права так насмехаться над моими лучшими чувствами! Я молод, – что ж из этого? Нам, детям черной ночи, как солдатам во время войны, каждый прожитый год должен засчитываться, по крайней мере, за два! Под зноем страданий скоро созревают.

Наполовину с удивлением, наполовину с иронией пан Бенедикт переспросил:

– Страданий? И ты также страдал?

– Так ты полагаешь, отец, что те, в ком бурлит молодость, готовая каждую светлую минуту брызнуть весельем и смехом, что они ничего не понимают и не видят вокруг, не ощущают содроганий поруганной гордости, не знают сострадания, которое терзает их души, не испытывают тревоги за самое дорогое, что громко взывает в них о спасении, заставляя искать к нему пути во всех глубинах мысли! Если ты так думаешь, загляни в наши лица, увядающие на заре жизни, в преждевременно угасшие глаза, утомленные лицезрением истины, постарайся увидеть то, чего никто не может увидеть, вулканы скорби и обид, тщетные порывы и проклятия, которые бушуют у нас в груди! Да, я молод, но я уже настолько созрел, чтоб в голове появились вопросы: Отчего? Зачем? Для чего? А от таких вопросов юные души рано мужают…

Теперь в широко открытых глазах Бенедикта появилось выражение полнейшего недоумения. Этот мальчик, этот ребенок так близко прикоснулся к источнику страдания, который так давно заливал самого пана Бенедикта; мало того, горькие воды этого источника, по мнению и отца и сына, били из одного и того же места. Пан Бенедикт припомнил, что его часто поражали какие-то тени, мелькавшие по лицу Витольда, затмевавшие веселый блеск его глаз, первые следы морщин на лбу, который должен был бы сиять ярким блеском весны и юности.

Он поднял голову и начал всматриваться в лицо сына. Да, то действительно было дитя бурного дня и темной ночи. Никогда в ясную погоду цветок не развертывает с такой мучительной поспешностью свою завязь. Легко можно было понять, что эта беседа с отцом причиняла Витольду невыносимые страдания, что на эти страдания толкала его сила убеждения и чувства. Он поднял руку, тонкую и хрупкую, какие бывают только у людей, предающихся возвышенным мечтам, но которые в порыве страсти умеют сжиматься с силой, и провел ею по бледному, омраченному страданиями лбу, прикрывая горящие глаза.

– Тяжело… страшно… страшно мне говорить с тобой так, отец. С одной стороны – ты, с другой – то, что для меня дороже тебя, дороже себя, дороже всего на свете. Да и не один я нахожусь в таком положении. Что заронило нам в сердце бесконечную любовь ко всему малому и беззащитному, к кротам, роющимся в земле, – такую любовь, что мы готовы идти и идем в их тесные, темные норы, хотя бы это грозило нам неминуемою гибелью? Что не дает нам возможности косно и самодовольно жить среди роскоши и золота, что заставляет нас стремиться к деятельной жизни, к борьбе, к страданию? Что породило все это: движение века, взволнованное море человеческой мысли, посреди которого мы беспомощно блуждаем в наших ладьях, или другое море – море человеческих страданий, которое заливает наше сердце, дает нам ясное и раннее понятие о скорби всего живущего и пробуждает в нас бесконечное сочувствие ко всем страждущим? Но это сочувствие, эта святыня наша вместе с кровью кипит в наших жилах, бьется с каждым движением сердца. В нем и страдание наше и наша надежда. Какая надежда? А ты, отец, не позволяешь назвать ее по имени. Здесь нельзя вспомнить ни одного святого имени, чтоб оно не привело за собой бледный призрак позорного страха. Этот вечный страх, это равнодушие ко всему, что не сулит сейчас же материальных выгод, это отсутствие любви к земле и людям…

– Витольд!

В этом крике пана Бенедикта слышалось столько боли и гнева, что юноша сразу смолк и опустил голову.

– Я знаю, отец, что я был чересчур самонадеян, – немного погодя заговорил он странно изменившимся голосом, – я воздвиг между собой и тобой крепкую стену, которая будет разделять нас до тех пор, пока я буду жив. Но если я умру у твоих ног, ты ведь простишь меня… простишь, да? И опять будешь любить, как любил когда-то?.. Только умершему можно простить такую самоуверенность и такое оскорбление. Что-то помимо моей воли толкает меня туда, в могилу…

Он говорил тихо, но решительно; потом так же тихо и решительно снял со стены одно из висевших на ней ружей.

Бенедикт вскочил, бледный как полотно, и в одно мгновение схватил его за руки.

– Сумасшедший! Мальчишка, что ты делаешь? Да почему же бы и не так? Ты и не на это способен! Среди вас и такая зараза свирепствует… возьмет, да и пулю себе в лоб пустит! Ах ты, мудрец!.. А в голове ветер свищет… Ох, уж эти идеи… идеалы… которые дураков даже на такие дела толкают… Боже милосердый!..

Он вырвал у него из рук ружье, которое сам зарядил сегодня в его присутствии, и повесил его на стену. Потом схватил обе руки сына и крепко, изо всей силы сжал их в своих могучих руках. Внезапно его охватили дурные предчувствия; глаза его расширились, а побледневший лоб, над которым волосы поднялись дыбом, покрылся крупными каплями пота. В эту минуту его темное усатое, изборожденное морщинами лицо было почти страшно. Вытянув шею, он, не отрываясь, смотрел на сына широко раскрытыми, помутившимися от ужаса глазами.

– Да знаешь ли ты? – шептал он, – знаешь ли? Или, может быть, не знаешь? Ну, так я знаю… видывал… Погибнешь ты… слышишь?.. С запальчивостью своей, с своей горячностью… погибнешь!..

Еще крепче сжимая руки сына, он повторил несколько раз:

– Погибнешь! Погибнешь! Неминуемо погибнешь!

И с глубоким вздохом пан Бенедикт закончил:

– Боже! Боже!

Много лет тому назад, в хате Анзельма, с таким же вздохом и отчаянием он призывал имя божие. Но теперь из мрака, который застилал его глаза, послышался тихий, мягкий, нежный голос:

– Отец, не бойся и не жалей, если твой сын падет на светлой дороге к будущему при блеске утренней зари. А те, которые погрузились в глубокий эгоизм, загасили в себе божественный огонь… их разве нельзя считать погибшими?

Бенедикт что-то думал, соображал и потом как-то сразу вспомнил о брате, который давным-давно спал в сырой земле. Он долго смотрел на сына, потом выпустил его руки и закрыл глаза ладонями.

– Моя кровь! Моя молодость! Волна, которая несла нас… возвратная волна…

С наклоненной головой, с лицом, закрытым руками, со спутавшимися волосами он, шатаясь, подошел к столу.

– Возвратная волна! Возвратная волна!

В голосе пана Бенедикта звучал гнев и вместе с тем слышалась радость.

Он оперся одной рукой о стол и высоко поднял голову. Лицо его странно изменилось, глаза с чувством, близким к восторгу, смотрели на стоявшего перед ним Витольда.

– Слушай, – говорил он, – если вы думаете, что это вы первые выдумали все возвышенные идеи, что вы первые начали любить и землю, и народ, и справедливость, то вы жестоко заблуждаетесь…

Он остановился на минуту; он так давно не говорил таким языком, что принужден был подыскивать подходящие выражения. Но возвратная волна приносила к нему вновь то, что было отнято жизнью, и будила в нем старые чувства.

– И наши уста когда-то повторяли слова поэта: «О, юность! Взлети ты над миром высоко!», и мы когда-то стремились душой в неведомую даль и купались в волнах света. Народ… только для вас ли одних он был кумиром?. И нас тянуло к нему, и мы возлагали на него все надежды, на руках своих старались поднять его и самих себя повергали к нему под ноги… Мы готовы были хотя бы собственною кровью изгладить из его памяти несправедливость и обиды наших отцов… А земля! Боже милосердый! Ребенком, мальчиком, юношей я до безумия любил на ней каждую былинку, каждую каплю росы, каждый камушек… мог ли я быть врагом людей, которые родились на ней? Да что!.. Таких не мало было! И вспомнить даже смешно! Молодые мудрецы, поэты… рыцари, апостолы… возвышенные мечтания… великие надежды… энтузиазм – все как в воду кануло! И вспомнить даже смешно!

Пан Бенедикт засмеялся с глазами, полными слез.

– Слушай! – продолжал он дрожащим голосом, но по-прежнему высоко подняв голову. – Упрекать Корчинских в узости идеалов никто не имеет права. Один из них заплатил своей жизнью… другого они завели туда, где под влиянием тяжелой действительности в нем начала угасать искра божия, третий… третий прожил жизнь, завидуя тому, кто лежит в могиле!

Тут слезы, которые давили горло пана Бенедикта, хлынули из его глаз и потекли по морщинистым щекам. Он махнул рукой, упал в кресло и широкой ладонью закрыл глаза.

Витольд жадно всматривался в отца, стараясь понять, что заставило его так сразу переродиться. Как струя кипятка вырывается из плотно закрытого сосуда, так неудержимым потоком изливались жалобы, гнев и горе, наполнявшие это старое измученное сердце.

По природе пан Бенедикт не был ни скрытным, ни молчаливым. Было время, когда по всему старому корчинскому дому раздавался его громкий веселый голос. Но потом… потом время усмирило его. Сто причин на сто замков замкнули его уста. Шли дни за днями, годы за годами, – он молчал и, наконец, и с самим собой перестал разговаривать о том, о чем прежде разговаривал со множеством людей. Он привык к своему молчанию. Только сегодня разговор с сыном снял с его сердца камень и открыл его уста. Он заговорил… Был ли это рассказ, исповедь, оправдание перед горячо любимым ребенком, перед тем, кто сейчас бросил ему прямо в глаза град упреков, почти оскорблений?

Совесть шептала, что ему необходимо оправдаться: «Объясни, объясни, почему этот мальчик нашел тебя таким, каким ты стал теперь, почему ты утратил то, что теперь наполняет его и что когда-то составляло и твою сущность!» Сердце также твердило ему: «Говори! Иначе никогда не разрушится и не падет стена, которая выросла между тобой и этим ребенком, плотью от плоти твоей, костью от кости твоей, этим страданием твоей юности, этой возвратной волной веры, надежды, радостных и светлых снов и сладких упований!»

Бенедикт говорил, рассказывал, что делалось в нем потом, когда все погибло. Старая эта история. Ему кажется, что не два десятка, а две сотни лет прошло с того времени, – так страшно все изменилось вокруг него и в нем самом. Он изменился не сразу, не вдруг, но постепенно, как постепенно ржа разъедает лезвие закопанного в землю меча, как постепенно вечерний мрак поглощает дневной свет. В душе его постепенно темнело, он слабел и угасал под бременем тоски и невзгод.

Он мог бы найти на земле место повеселее, – и не сделал этого; мог бы в грязных источниках наслаждений искать счастья, – и не стал искать. Из его чистой, светлой молодости осталось только то, что он не делал подлостей и погрузился в труд, хотя узкий и мелкий, погрузился с самоотречением монаха, ухватился за него, как утопающий хватается за щепку разбитого корабля. Но и на этот труд по временам падал луч солнца. Пан Бенедикт развел руками:

– Что же было делать? Что было делать? Со всех сторон кричали, убеждали, увещевали: «Земля! Земля!» Я и держался земли.

Он держался земли потому, что вырос на ней, потому, что ему хотелось поставить на своем, потому, что он помнил о сыне.

Но, устремившись в одну точку, он упускал из виду все остальное, как вол, склонивший голову под ярмом, топча одну борозду, не замечает соседних. В страстном напряжении он сосредоточил все свои силы для достижения одной цели, и ни на что другое его уже не хватило. Железо не ощущает разъедающей его ржавчины, но человек в первое время обливает слезами каждое пятно, замеченное в собственной душе. Оттого, что он не мог жить так, как хотел, в нем угасло и желание жить по-иному; оттого, что над раскрытой книгой его начинало клонить ко сну, а столкновения и ссоры заставили его сторониться людей; оттого, что вначале он перестал замечать, а потом и понимать отдаленные пути и мысли, волнующие мир, – внутри его что-то долго и горько плакало. Как долго? Он не помнил, не знал, но со временем привык ко всему, и только эти незримые слезы, которых он уже не ощущал в себе, превратились в глухую и жгучую боль, которая поминутно вскипала в нем гневным раздражением, как бы горькой обидой против мира и жизни. И только изредка далекая, неясная надежда еще блуждала у него в сердце.

– Может быть, он? Может быть, в нем… и с ним?.. – Он думал о сыне. Теперь это была единственная его надежда.

В тихом доме старые круглые часы протяжно пробили два раза, а пан Бенедикт все еще разговаривал с сыном, только уж не так, как прежде. Как в старые годы, Витольд обвивал руками, шею отца и горячими поцелуями стирал следы слез, которые тихо катились по морщинам загорелого, почерневшего лица пана Бенедикта. Витольд чутьем понимал, что теперь он может беспрепятственно прижаться к той груди, которая приняла на себя немало тяжких ударов, которая защищала от этих ударов множество слабых существ; он без укора совести может с любовью и глубоким уважением целовать эту грубую заскорузлую руку. Витольд припоминал, что всем, что он носит в себе и ценит дороже жизни, он обязан этому человеку.

– Отец! До гробовой доски, до последнего вздоха я буду благодарить тебя за то, что ты не ставил преграды между мной и народом, не сооружал мне пьедесталов, не воспитывал меня баричем, эгоистом. Если бы не ты, меня прямо из колыбели обернули бы в вату, напичкали бы всякими предрассудками. Может быть, теперь, теперь я был бы таким же неудачным художником, как Зыгмунт, или, как Ружиц, листком веленевой бумаги, вымоченным в морфии!

Бенедикт невольно улыбнулся, прикрыл рукой губы и проворчал:

– Ну, довольно, довольно, мальчик! Я ведь еще не сошел с ума до такой степени, чтобы думать, будто мой сын слеплен совсем из другой глины, чем все люди, или чтобы отдать тебя в полное распоряжение баб!

С еле сдерживаемым смехом они смотрели друг на друга. Теперь они больше, чем когда-либо, понимали, как любили друг друга, как были друг на друга похожи. Одного мига встряски и страшного напоминания было достаточно для того, чтобы с одного из беседующих исчезла та ржавчина, которая так долго разъедала его душу, и чтобы сходство между тем и другим выступило во всей своей ясности.

Резким движением, откидывая назад голову и оттирая пальцем еще влажные глаза, Бенедикт крикнул:

– Словно гиря пудовая спала с моего сердца, когда я все выложил перед тобой. Не знаешь ты, и дай бог никогда тебе не знать, что значит, долгие годы страдать молча и не видеть около себя на всем свете ни одной души, перед которой смело, уверенно можно было бы открыть свою душу, просить о совете, об утешении, о помощи. Может быть, благодаря этому я так и опустился, так одичал. Я мечтал не раз, что когда-нибудь ты будешь для меня всем, а когда нынешним летом увидел, что все эти мечтания, как и все другие, рассыпаются в прах, на меня нашло такое отчаяние, что я завидовал не только Андрею, но и всем другим, убравшимся в могилу.

– Но ты теперь видишь, что именно разделяло нас, – перебил Витольд. – И, конечно, ты можешь верить моей преданности.

Он вдруг остановился, смешался и снова сделался печальным.

– Только… только скажи мне, что ты думаешь, что намереваешься делать с теми людьми?

Этот вопрос более, чем что-либо иное, убеждал в том, что некоторые мысли и чувства действительно никогда не покидали его, пульсируя, как кровь в жилах, и, пожалуй, являясь основой всей его жизни. Даже в такую важную минуту глубокого сердечного волнения он не мог их забыть и от них отвлечься. Бенедикт долго не отрывал от него взгляда. Довольная улыбка блуждала под его длинными усами.

– О, да и упрям же ты! – сказал он. – И смеешься ты и плачешь, и спишь и ходишь, а все об одном думаешь, на своем стоишь! Весь в меня! Видит бог, чего мне стоит держаться на своем, а поди-ка сбей меня чем-нибудь с позиции! Корчинская порода…

Он задумался, и мысль его невольно улетела в прошлое.

– Когда-то мы все решили закрыть наши корчмы, чтоб отучить мужиков от пьянства. Многие и закрыли. Дажецкий только не закрыл. Андрей долго спорил с ним, но потом перестал, и мы думали, что он счел себя побежденным, забыл обо всем… Забыл! Один раз снова зашел спор о корчмах, и Андрей, вот в этой самой столовой, разгорячился до того, что пустил в Дажецкого ножом. К счастью, нож пролетел мимо. Вот какой упрямый был! Порой не говорит о чем-нибудь целый год, – кажется, оставил в покое, – а он, глядишь, опять за свое… И ты такой же.

Пан Бенедикт остановился на минуту.

– Корчинская кровь! Дед наш, легионер, в шестьдесят с лишком лет на войну ходил… Да, вот еще, вспомнил! С ним вместе ходил на войну Якуб Богатырович, – я его уже стариком видел, двадцать лет спустя. Он был немного помешан, какого-то Паценку искал, который у него жену увез, разные старые истории рассказывал. Я и Андрей очень его любили, только Доминику надоедала его болтовня. Он из нас троих более равнодушно относился к таким вещам, – чересчур уж долго жил и веселился в станице. А что, жив еще старик Якуб?

Была поздняя ночь, в столовой снова пробили стенные часы, а Витольд все еще рассказывал, отвечая на бесчисленные вопросы отца. Тот спрашивал коротко, в двух-трех словах, а потом, подперев голову рукой, молча слушал сына, устремив взор в далекое прошлое. Изливаясь из сердца его сына, это прошлое нахлынуло на него, увлекло, почти опьяняло. А когда, наконец, он поднялся с кресла и, привернув догоревшую лампу, подошел к окну, уже рассветало, но пан Бенедикт чувствовал себя таким крепким и бодрым, каким, пожалуй, не был ни разу с тех пор, как миновали те далекие счастливые дни его жизни.

– Ну-ну, – сказал он, – настоящие чудеса! Точно какая-то волна со дна черного и холодного источника выбросила меня на яркую теплую мураву!.. Теперь, мальчик, идем спать… на два часа только, – на два часа только для того, чтоб отдохнуть немного. Потом ты пойдешь к ним и скажешь, что я не буду взыскивать с них судебных издержек… не хочу… Сумма-то, – что греха таить! – чересчур велика, а в том, что их злые люди обманывают и в грех вводят, – моя вина. Живу с ними бок о бок, а хоть бы пальцем пошевелил, чтоб помочь в чем-нибудь.

Он грустно улыбнулся.

– Андрей за это бросил бы в меня ножом!.. Но ты не сиди там долго, нам нужно составить план на будущее время, а потом вечером, может быть, вместе поплывем… туда…

Он заикнулся.

– Ну, на могилу!

Солнце еще только взошло, когда Витольд влетел в светлицу Фабиана, где за завтраком собралась кучка гостей, еще не успевших разъехаться по домам. Тощая и длинная арендаторша с папироской во рту и проворная Стажинская в чепце с развевающимися лентами ходили вокруг столов, потчуя гостей кушаньями, которые по обычаю были приготовлены на счет обеих и собственными их руками.

Фабиан, избавленный на это время от обязанностей хозяина, сидел среди стариков, уныло повеся нос. При виде вошедшего Витольда он вскочил и с плохо скрываемой тревогой бросился к нему. Не успели они обменяться несколькими словами, как лицо хозяина вспыхнуло радостью.

– Виват! – во всю мочь крикнул он и замахал на соседей обеими руками, словно мельничными крыльями. – Плюньте на все свои горести! Нам уж нечего бояться неминуемой гибели. Смягчилось сердце Давидово, когда узнал он о пурпурной одежде Ионафана. Ангел небесный отвалил камень от нашего гроба.

При слове «ангел» он указал на Витольда. Долго на молодого Корчинского сыпался град вопросов, благодарностей и благословений.

– Виват, пан Корчинский! Виват, посредник наш и защитник! – не переставая, кричал Фабиан.

– Верно, говорю вам: из этого посева вырастет добрая жатва… – послышался степенный голос Стжалковского.

Как там еще благодарили Витольда – неизвестно: может быть, обнимали его и целовали, может быть, предлагали ему всякие планы и давали советы на будущее, может быть, даже качали его на руках, но только выскочил он из хаты Фабиана, запыхавшись от усталости и с огненным румянцем на щеках. Наскоро поздоровавшись с молодежью, прогуливавшейся по зеленой улице и вокруг гумна, он кратчайшим путем побежал домой и больше уже в этот день в околице не появлялся.

Видели его только издали, как он вместе с отцом прогуливается по полям. Целый день отец и сын не расставались друг с другом. Долго сидели они в кабинете пана Бенедикта над разложенным планом Корчина, мерили что-то циркулем, считали, а перед вечером сошли вниз с горы, сели в лодку и поплыли по направлению к бору.

Причалив, оба поднялись на желтый отвесный берег и исчезли в лесу.

Под вечер свадьба Эльжуси подходила к концу. Более чем наполовину уменьшившаяся компания прогуливалась по саду и по дороге. Ворота гумна, как и вчера, были открыты настежь, и Заневские время от времени пиликали на скрипке, вторя гудением виолончели, а под эту прерывистую небрежную музыку две или три пары нехотя кружились на току. У с гены, поросшей бурьяном, у плетней, во фруктовом саду и на ступеньках амбара еще велись оживленные разговоры, в волосах у девушек еще красовались яркие цветы, но кавалеры уже сняли свои белые перчатки и утратили ту бодрость и молодцеватость, с которой появились в начале свадьбы.

Приближаясь к концу, свадебное веселье угасало, становилось ленивее, громкие крики и смех сменил постепенно затихающий гул; в него еще врывались веселые возгласы, но чувствовалось, что вот-вот он утонет в серой, однообразной трясине повседневных забот и работы.

К вечеру все опять оживилось. Запрягали брички и повозки, и делали это сами их владельцы, за исключением только арендатора Гецолда и управляющего Ясмонта; зато они шумели больше всех, отдавая приказания батракам, которые служили им кучерами.

Первый дружка распоряжался, устанавливая порядок в свадебном поезде, который должен был сопровождать молодых в ясмонтовскую околицу, где был дом новобрачных. Прежде всего, он вывел на дорогу, примыкавшую к полю, повозку для музыкантов. За ней поставил бричку, запряженную парой лошадей, для новобрачных. Затем следовали повозки, в которых по обычаю должны были ехать родители новобрачного, две свахи и два свата. Теперь пришла очередь первого дружки. Казимир Ясмонт самолично провел под уздцы своего прекрасного вороного коня в великолепной сбруе, впряженного в ярко-зеленую бричку, не заботясь уже относительно дальнейшего расположения свадебного поезда, потому что на этот счет не существовало никаких правил. Кто пожелает или кто приглашен, поедет, как ему вздумается – впереди или позади, особняком или гуртом – все равно. Кто не пожелает или не приглашен, останется здесь или отправится в другую сторону, не нарушив этим ни правил приличия, ни обычаев.

Только еще в конце поезда непременно должен ехать брат новобрачной с ее сундуками и ящиками. Это уже обязательно. Если же брата нет, эту обязанность берет на себя ближайший родственник. Но у Эльжуси было несколько братьев, и в обязанность старшего входило везти за свадебным поездом приданое сестры. На повозку, стоявшую посреди зеленой улички, Юлек уже поставил два пузатых зеленых сундука и, зевая по сторонам, дожидался третьего, который ему долго не давали. Новобрачная с помощью матери и обеих свах кончала укладывать в него добро, которое должна была везти с собой: полосатые и клетчатые юбки, фартуки, коврики собственной работы, мотки бумаги и шерсти, которую она сама напряла, и, наконец, несколько кусков тонкого и толстого домотканого полотна.

Казимир Ясмонт, покончив с бричками, еще повертелся по усадьбе, а потом, наконец, встал у запертых дверей дома и крикнул что есть силы:

– А теперь, панны и паны дружки, споем прощальную новобрачной!

В одно мгновение по обе стороны двери выросли две кучки – отдельно парней и девушек. Это были не только дружки, но и все, кто знали прощальную и хотели петь. Мужской хор, в котором отчетливо выделялись тонкий дискант первого дружки, прекрасный голос Яна и басовитое, почти замогильное гудение Домунтов, начал на дерзкий прерывистый мотив, почти повелительно:

 
Сядь поскорее,
Нам мешкать не гоже,
Плач ни к чему твой,
Помочь он не может.
Слезы напрасно
Ты льешь, дорогая,
Кони стоят
У крыльца, ожидая.
Ждут тебя кони…
 

Вдруг мужчины умолкли, будто отрубили. А через несколько секунд хор девушек, который вел звонкий серебристый голос красавицы Осиповичувны и в котором явственно слышались слабенькие, но чистые голоски маленьких сестер Семашко, затянул заунывно и протяжно:

 
Нет, погожу я,
Не стану садиться —
Дайте с любезным
Отцом мне проститься.
Как я тебе
Благодарна, родимый,
В золоте век
У тебя я ходила!
Больше не буду…
 

Снова грянули мужчины ту же повелительную строфу, а невеста отвечала:

 
Нет, погожу я,
Не стану садиться —
Дайте мне с матерью
Милой проститься.
Как я тебе
Благодарна, родная,
Что прожила я,
Заботы не зная!
Больше не буду…
 

После третьего приказа садиться прозвучал ответ:

 
Нет, погожу я,
Не стану садиться —
Дайте мне с братцем
Пригожим проститься.
Как я тебе
Благодарна, любимый,
Жили мы весело
В хате родимой!
Больше не будем…
 

В эту минуту с треском распахнулась дверь из сеней, и молодая, показав белый чулочек, мелькнувший из-под черного шерстяного платья, перескочила через высокий порог. Не поднимая заплаканных глаз и не взглянув на певцов, она с озабоченным видом пробежала мимо них во фруктовый сад и принялась поспешно стаскивать с травы узкие полосы холста, разостланного на опушке. Наскоро собрав и свернув весь холст, так и не успевший побелеть, она бегом бросилась обратно с одним свертком подмышкой и двумя в руках.

Все с удивлением поглядели на нее, и только Казимир Ясмонт щелкнул пальцами:

– Шикарная хозяйка! Даже на свадьбе не забыла про холст!

Стоявший позади него Михал Богатырович засмеялся, подкручивая кверху усы:

– А как же! Да если бы ее ангелы на небо вознесли, она бы и тут посмотрела, нельзя ли что-нибудь еще подцепить на земле.

– Это не то, что панна Цецилия, которая вчера сняла у себя с шеи прекрасную ленту и подарила своей подруге, потому что на той не было ничего нарядного, – возбужденно рассказывал черноволосый Ладысь Осипович, глядя влюбленными глазами на синеокую Цецильку.

Мужчины неожиданно снова грянули:

 
Сядь поскорее,
Ним мешкать не гоже,
Плач ни к чему твой,
Помочь он не может.
Слезы напрасно
Ты льешь, дорогая,
Кони стоят
У крыльца, ожидая.
Ждут тебя кони…
А девушки ответили:
Нет, погожу я,
Не стану садиться —
С лавками белыми
Дайте проститься.
Вы благодарность
Мою заслужили,
Чистыми были,
Не знали вы пыли!
Больше не будете…
Благодарю вас.
Родные пороги,
Что наступали
На вас мои ноги!
Больше не будут…
 

Юлёк вместе с братьями вынес из дому третий сундук, расписанный крупными цветами, и взвалил его на телегу.

На дороге вокруг бричек и повозок, тянувшихся длинной вереницей, поднялась прощальная суматоха: послышались приглашения, поцелуи, пожелания и даже перебранка. Не так-то легко было вовремя и в должном порядке всех усадить. Музыканты, никому не причиняя хлопот, первыми уселись в переднюю телегу и высоко подняли смычки, чтобы сразу и в лад ударить по струнам. Но новобрачный в последнюю минуту куда-то запропастился, и Эльжуся, успевшая уже сесть в бричку, закричала что есть силы: «Франусь, Франусь!», а когда он примчался, сурово его отчитала.

Затем арендаторша, кислая и надутая, потому что ей не хватило папирос, отказалась садиться в бричку Стажинской, как это полагалось, и во что бы то ни стало пожелала ехать в собственной бричке вместе с мужем. С унылым и постным видом она громко доказывала, что все эти порядки и правила – пустые предрассудки, которые, кроме простых и темных людей, уже давно никто не соблюдает. А когда, наконец, первый дружка, наговорив ей кучу любезностей и открыв полный портсигар, смягчил гордую сваху и склонил ее занять подобающее место, возникли новые споры среди дружек, сопровождающих новобрачных: эта хотела ехать с тем, а тот с этой; тут было тесно, а там неудобно… Наконец Казимир Ясмонт вышел из себя, махнул рукой и бросил безнадежный взгляд на дорогу, как вдруг лицо его просияло неописуемым блаженством.

Из глубины околицы на тропинке, вьющейся между плетней, показалась, а затем свернула на дорогу прямо к толпе, стоявшей возле бричек, Домунтувна.

Кроме Ясмонта, никто ее не заметил, а он, позабыв о свадебном поезде, о его распорядке и вообще обо всем на свете, бросился ей навстречу. Она быстро шла, и встретились они как раз в том месте, где стояла его майская бричка с прекрасной вороной лошадкой, нетерпеливо бьющей оземь изящной ногой.

Богатая «наследница» снова преобразилась. Теперь на ней было черное простое платье с гладкой юбкой и туго обтянутым лифом, в котором ее пышный, могучий стан казался стройнее. Загорелую ее шею, видимо, в знак печали, обвивала, падая на грудь, траурная ленточка. Туго заплетенная коса сияла, словно венок из спелой пшеницы, вокруг ее лица, менее румяного, чем обычно, а синие глаза смотрели рассеянно и печально из-под соболиных бровей и покрасневших век. Подойдя к ней, Ясмонт сорвал со своей кудрявой головы синюю шапочку, приветствуя ее низким поклоном и умильным взглядом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю