Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
Он заговорил немного громче и живее, чем прежде:
– Восемьдесят лет, а может быть, и больше, миновало с того дня, как Ян и Цецилия в первый раз вступили на эту землю. Нашлись люди, которые донесли самому королю, какие чудеса творятся где-то в Литовском крае, в самой глухой пуще, у берега Немана. Царствовал тогда король, которого двумя именами называли: Зыгмунтом и Августом. Был он страстный охотник и в ту пору забавлялся охотой в своих Кнышинских лесах. Сообразил король, что от Кнышина до того места, о котором люди рассказывали, не очень далеко, приказал, ловчим трубить сбор и пустился в дорогу. Ехал он, ехал, – ехал, ехал, а за ним разные важные паны, и, наконец, увидел, что пуща кончается. Деревья редели и расступались, точно давали дорогу едущим. Король посмотрел в «просеку, вскрикнул от удивления и в шутку сказал своим вельможам: «Ого! Посмотрите, панове: кто-то готовит мне новое королевство!»
Тут они все выехали из лесу и остановились, глазам своим не веря. Там, где прежде была дичь да глушь беспросветная, служившая убежищем диких зверей, лежала большая равнина с желтевшим на ней жнивьем. На жнивье, словно высокие башни, стояли скирды разного хлеба; сто пар волов пахали землю под озимое, а на гладких полях бегали прирученные лошади, паслись стада рыжих коров и белых овец. На двух пригорках две ветряных мельницы махали своими крыльями, в липовых лесах гудели тысячи пчелиных роев, а в ольшанике на всех ветках висели огромные грачиные гнезда. Сто домов, отделенных друг от друга огородами, стояли, вытянувшись вдоль реки, и от их труб, словно из церковных кадил, золотистый дым поднимался прямо к небу. На яблонях и сливах листа не было видно, – так они были усыпаны плодами; на зеленой траве сушился лен и белели длинные ленты холстов; в хатах стучали кросна, перед хатами на ветвях и плетнях сушилась только что окрашенная пряжа, а на крышах дозревали громадные желтые тыквы. Домашняя птица, земляная и водяная, рылась в песке или с криком летела к реке, откуда возвращались рыбаки с сетями, наполненными живой рыбой. Реку король видеть не мог, но понял, где она течет, по тому высокому песчаному берегу, на котором стоял бор, еще никем не тронутый… вон тот самый.
Анзельм указал пальцем на темную полосу бора. Голос его дрогнул и оборвался.
– Вон тот самый!.. Тем временем, – продолжал он, немного успокоившись, – король ехал, оглядывался вокруг и радовался. Молод он был тогда, только что на престол взошел. Конь под ним был арабский, огневой, в сбруе, сплошь усыпанной золотом и драгоценными каменьями. На королевской шапке горело брильянтовое перо, а пурпурная мантия, опушенная соболем, спускалась ниже стремян. Вокруг короля ехали гетманы, сенаторы и иные паны, – конь один лучше другого, а на самих панах столько драгоценностей и золота, что глядеть больно. За ними ехали сокольники с кречетами, изнеженные розовые пажи, прислуга и дальнозоркие стрелки. А ловчие не отнимали от уст золотых труб и возвещали широкой равнине, глубокому Неману и дикому занеманскому бору о прибытии короля…
И вот из ста домов и из ста огородов, с полей и с лугов, с реки сбежались люди поглазеть на диковину. Они ничуть не испугались, а только смотрели, выжидая. Король и спрашивает:
– Жив ваш родитель?
– Жив и в добром здоровье пребывает, – отвечал, выступив перед королем, старший сын Яна и Цецилии, сам весь сморщенный и седой, как лунь.
– А родительница ваша жива? – опять спрашивает король.
– Жива.
Тогда король говорит:
– Хотел бы я увидеть их.
Из самого лучшего дома сыновья и дочери, внуки и правнуки вывели Яна и Цецилию. Столетние старцы шли сами, ни в чьей помощи не нуждаясь, в белых, как снег, льняных платьях, как два белых голубя, один за другим. Он опирался на секиру, насаженную на длинную рукоять; она, распустив свои седые волосы, гладила ручную серну. Когда они остановились, король, к общему изумлению, снял свою шапку и так низко опустил ее, что с брильянтового пера посыпались звезды.
– Кто ты, старец? – спросил он у Яна. – Откуда ты пришел, как зовешься и какого звания?
Старец, как пристало, поклонился королю, и смело ответил:
– Пришел я из тех стран, по которым протекает Висла; имя свое я открою одному богу, когда предстану перед его святым судом, а звания я был низкого, пока не пришел в пущу, где все живущие равны пред лицом матери-земли. Я – из простонародья, но моя жена из высокого рода, она разделила со мной изгнанническую жизнь.
Король долго думал, затем обратился к панам и сказал:
– Я уверен, что вы одобрите, а следующий сейм утвердит распоряжение, которое я сейчас сделаю.
Паны, вероятно, поняли королевскую мысль, закивали головами, и разом крикнули:
– Иначе и быть не может, государь! Мы сами желаем этого и просим ваше величество.
Тогда король сказал Яну:
– Ты, старец, по желанию своему, останешься безыменным и как родился простым человеком, таким и в могилу ляжешь. Но так как ты достаточно проявил свое богатырское мужество, отнял эту землю у пущи и диких зверей, завоевал ее не мечом и кровью, а трудом и потом, открыл ее недра для многих людей, приумножив тем богатства отечества, то детям твоим, внукам и правнукам, до последних потомков и исчезновения твоего рода, мы даруем фамилию, от богатырства твоего произведенную.
И, подняв правую руку над удивленным народом, король громко провозгласил:
– Сей род, идущий от человека простого происхождения, приравнивается к родовитой шляхте и отныне может пользоваться всеми правами и преимуществами, рыцарскому сословию принадлежащими. Дарую вам дворянское достоинство и повелеваю вам именоваться Богатыровичами, а в гербе вам иметь голову зубра на желтом поле, ибо ваш прародитель первый победил зубра и его владения преобразил в это плодородное поле…
Рассказчик умолк; его выпрямившаяся фигура, с бараньей шапкой на голове, резко выделялась на сером фоне камня. Он поднял руку кверху и добавил:
– Происходило это в году, изображенном на памятнике, – в тысячу пятьсот сорок девятом…
Яркоо гненные и золотистые полосы на западе, над бором, мало-помалу угасали. С восточной стороны надвигался сумрак, и вскоре на небе там и сям замигали звезды. Во мраке против умолкшего Анзельма рисовались фигуры двух людей, сидевших на пне упавшего дерева. Женщина уронила руки на колени, мужчина оперся подбородком на ладонь. Они еще слушали. Через несколько минут человек, сидевший на камне, снова заговорил:
– Такова история наших предков, таково происхождение наше, и вот почему мы сидим на этой земле.
Потом голосом человека, который в памяти своей будит дремлющие воспоминания, он продолжал:
– Разное бывало впоследствии в роду, происшедшем от Яна и Цецилии. Власти мы не имели никогда и ни над кем, крови и пота ни из кого не выжимали. Бывало, что иные из нас на войны ходили или со своими саблями и глотками вслед за панами являлись на сеймы и сеймики. Одни проживали на панских дворах, добиваясь какого-нибудь выгодного места или положения; другие, нажив деньги, поселялись где-нибудь на собственном фольварке и становились сами родоначальниками панских фамилий. Но по большей части почти все мы сидели в своей норе, собственными руками хлеб добывали из недр матери-земли. Клочки земли, словно ризы Христа, беспрестанно делились между нами, и подчас, божьим попущением или по злобе людской, и вовсе исчезали. Однако мы все-таки держались своих гнезд, больших или маленьких, и удержались до сих пор. Теперь нас лишили дворянства наших прадедов, мы называемся мужиками, по-мужичьи и живем… Но это все равно. Все мы жерди из одного плетня… Беда в том, что убожество наше все растет и духовный мрак охватывает нас все сильнее…
Он покачал головой.
– Никто не поверит, что историю наших предков во всей околице, может быть, знают человека три-четыре. Старый Якуб знает, – да уж он человек почти отпетый; я знаю; знал когда-то и Фабиан; знает, может быть, Михал, – вы видели его – франт такой, усы кверху закручены… Другие о таких вещах не заботятся, да в нужде, в горестях и помнить о них не могут… Мужиками быть или панами – все равно… но в скотов обратиться – это грустно и тяжело.
Анзалъм опять сгорбился, и голова его в бараньей шапке поникла. Медленным, задумчивым шопотом он закончил:
– Счастье то лицом оборачивается к человеку, то спиной, – все на свете временно и скоропреходяще… все на свете, как струя в реке, проплывает мимо; как лист на дереве – желтеет и гибнет…
Девушка встала и, быстро подойдя к грустно задумавшемуся старику, прильнула губами к шершавому рукаву его армяка.
– Спасибо! – шопотом, горячо проговорила она.
Он отдернул руку, отклонился назад и с минуту молча смотрел на нее.
– До… добрая!. – заикаясь, с изумлением вымолвил он.
Женщина отошла, обняла руками тонкий ствол березы и устремила задумчивые глаза в сумрак.
Как счастливы, о! Как безмерно счастливы были люди, которые носили в сердце такую любовь и которым суждено было выполнить такую великую задачу. Она, Юстина, тоже с наслаждением и гордостью пошла бы в середину самой дикой пущи, скрылась бы в какой-нибудь самой убогой нуме, только бы хоть чем-нибудь наполнить пустыню своего сердца и жизни, только бы сознавать себя любимой и видеть впереди хоть малую отдаленную цель! Точно спала она, и виделось ей во сне какое-то бесконечное, высокое, чистое счастье…
Когда она опомнилась, то заметила около себя высокого мужчину. Тот стоял так же опершись на дерево и так же упорно смотрел, но не в пространство, а на Юстину.
– Будь они прокляты, такая жизнь и такое счастье! – заговорил он возбужденным голосом и бросил шапку наземь. – Будь проклята судьба, которая человеку дает столько же, сколько скотам! Сей для того, чтобы быть сытым, стройся, чтобы было, где приклонить голову! И у скота есть такое же счастье! Если полюбишь кого-нибудь настоящей любовью, то любовь эта тебе не по росту; сделать что-нибудь для людей захочешь, для этого нет у тебя ни средств, ни уменья. На погибель только господь дает крылья мелким букашкам!..
Он повернулся и прижался лбом к стволу дерева, весь, дрожа от гнева, полный каких-то высших чувств и стремлений.
Юстине казалось, что она слышит отголосок своей души. Мысль, совершенно новая для нее, как молния промелькнула в ее голове. Она быстро прошла пространство, отделяющее ее от вершины горы, и остановилась там с сильно бьющимся сердцем. На желтеющие поля уже спустилась ночь, но с этого места можно было видеть внизу и серую ленту Немана и противоположный берег.
В околице дневная жизнь мало-помалу стихала; кое-где в окнах мелькали огоньки, где-то неумелая рука извлекала из гармоники пискливые протяжные звуки; лошади весело ржали, возвращаясь с водопоя.
Юстина подняла глаза кверху; ей показалось, что где-то высоко-высоко проносится лучезарная тень женщины с золотистыми волосами, с арфой и маленькой прирученной серной. Тень плыла тихо, протянув руку по направлению к шляхетской околице. Благословляла ли она эту околицу или указывала кому-то путь?
Часть вторая
Глава первая
Ольшинский дом, – вероятно, весь фольварк получил свое название от ольхового леса невдалеке, – деревянный, невысокий, нештукатуренный, словно из кошолки с зеленью, выглядывал из-за старых кустов бузины и густых фестонов фасоли, прихотливо обвивавших весь дом от фундамента до самой крыши. Позади дома находился большой фруктовый сад, огороженный простым частоколом, – простой фруктовый сад, без малейшего следа дорожек и каких-нибудь украшений. Спереди, за небольшим двором, поросшим травой и бурьяном, по легкой покатости спускались к самому ольховому лесу гряды хорошо обработанного огорода. За редкими деревьями леса просвечивал Неман с противоположным пологим берегом, покрытым ярко-зеленой сочной травой. Кое-где на зеленом безбрежном пространстве, словно картинки в зеленой рамке, виднелись стада, группы пастухов, собравшихся вокруг огня, или одинокие бедные хаты. Позади дома, за садом, расстилались поля; впереди, по обеим сторонам огорода, зеленели заливные луга, среди них раскинулись группами ивы, а в низине, в неглубоких ложбинках, пышно разросся светло-зеленый аир, и, поникнув длинными листьями, камыши высоко поднимали свои бархатистые маковки.
То был скромный уединенный и безлюдный уголок. По господскому дому и окружающим его постройкам можно было заключить, что Ольшинка никогда не принадлежала к числу крупных имений.
Предположение это подтверждала небольшая, но чистенькая и, судя по виду, зажиточная деревушка возле ивовой рощицы. По ее близости к имению нетрудно было догадаться, что некогда она принадлежала владельцам Олыпинки. Встарь это было имение дворов на двадцать, но владельцы, видимо, разорились, и оно стало совсем маленькой усадебкой на ничтожном клочке земли.
После недавно выпавшего града сильно похолодало; острый ветер наклонял то в ту, то в другую сторону верхушки итальянских тополей, росших на дворе; дождевые тучи быстро нагоняли одна другую, то, затемняя, то, открывая голубое небо. Несмотря на это, все окна ольшинского дома, обвитые цветущей фасолью, были открыты настежь. На подоконниках стояли розмарины, фуксии и розы. Все крыльцо было заставлено крынками с простоквашей и корзинками с салатом и овощами. Длинные сени, служившие прихожей, разделяли дом на две половины: по одну сторону жилые комнаты, по другую – кухня и людская. В глубине сеней большой замок, висевший на неровной узкой двери, показывал, что здесь кладовая. За старым шкафом виднелась крутая лестница на чердак, у стен стояли плетеные ивовые корзины, а на самом заметном месте – корзины со свежевымытым бельем. Его должны были вынести на чердак и развесить, но почему-то на время оставили на месте. В сенях, несмотря на открытые двери, носились клубы пара, в кухне трещал огонь, и раздавались голоса женщин и детей; в жилых комнатах было тихо, только изредка доносилось оттуда однообразное бормотанье, – кто-то прилежно повторял слова заданного урока.
Пани Кирло то и дело сновала по сеням взад и вперед. По случаю холода на ней было надето что-то вроде длинного крытого сукном тулупчика, из-под которого выглядывал край перкалевой юбки, но даже и этот простой костюм не лишал ее прирожденного изящества. Она то заглядывала в дежу, в которой работница месила ржаное тесто, то в корыто с бельем, то отставляла от ярко-пылающей печи горшки с простоквашей, уже превратившейся в творог, и заменяла их другими.
Пани Кирло в этот день была занята сразу тремя делами: мытьем белья, печеньем хлеба и приготовлением сыра. Она была не в духе и обвиняла себя за такое скопление дел. Нужно было иначе, совсем иначе распределить время и занятия; делая сразу три дела, ни одного не сделаешь, как следует. Она ходила из угла в угол, с чем-то возилась, за всем присматривала, а кое-что делала и сама, в то же время изливая свою досаду двум помощницам, рослым здоровым девкам, из которых одна месила хлеб, а другая стирала белье. Это вовсе не значило, что она обвиняла их. Вовсе нет. Она говорила, что во всем виновата она сама: заленилась, плохо рассчитала. А тут, как на грех, Марыся наблюдает за полкой огородов и не может помочь ей! Последнее восклицание обидело тринадцатилетнюю девочку, которая в эту минуту только что принесла с крыльца корзину с зеленью и, засучив рукава, собиралась мыть салат и чистить морковь.
– А я, мама, – вскричала она, – а я ничего не сумею сделать? У вас все только Марыся да Марыся.
Пани Кирло ласково погладила девочку по коротко остриженной русой головке. Они все были русые: и она сама, и шестнадцатилетняя Марыся, и тринадцатилетняя Рузя, и даже мальчики. Пани Кирло не могла только понять, откуда у ее младшей дочери, шестилетней Брони, которая неотступно ходила за ней следом, как тень, взялись такие черные глаза и смуглый цыганский цвет лица. В семье ее это было во всех отношениях существо исключительное. Никто из ее детей никогда с таким настойчивым постоянством не цеплялся за ее подол, как эта маленькая черная растрепка. Именно-растрепка: ее черные, как смола, волосы всегда были растрепаны, они завивались, как стружки, и, сколько бы их ни причесывали, стояли дыбом или падали на смуглый лобик, а из-под них, словно горящие угли, ее черные глаза смотрели на мать, только на мать. Вот и теперь, вцепившись в материнский тулуп, она неотступно – из кухни в сени, из сеней на крыльцо, с крыльца в людскую – семенит в своих стареньких, порыжевших башмаках, путаясь в шнурках, которые, хоть их и завязывали сто раз на дню, снова развязывались и волочились по земле за ее маленькими ножками. В таком же, как у матери, тулупчике, который ей сшили как младшенькой, опасаясь простуды, она без устали семенит ножками и при этом без умолку болтает, хотя никто и не думает ее слушать. Иногда только Рузя, приготовляя за кухонным столом салат, примется ее дразнить и в шутку журит ее или затевает спор, который нимало не заботит малютку. Вдруг бедняжка споткнулась и растянулась во весь рост, но тотчас вскочила и в испуге оглянулась, не убежала ли мать, когда она упала. Пани Кирло опустилась на пол и, словно Пенелопа, стала завязывать на ее башмаках шнурки, послужившие причиной падения.
– Хоть бы ты, Броня, минуточку посидела на месте!..
Девочка засмеялась на всю кухню и с удивительной, неожиданной логикой своей шестилетней растрепанной головки ответила:
– Но, мама, я же хочу кушать!
– Вот тебе на! – охнула, вставая, пани Кирло, – да ведь ты час тому назад пообедала…
Девочка, с трудом ворочаясь в своем неуклюжем тулупчике, широко развела руками и очень серьезно объяснила:
– Но я же хочу кушать!
Пани Кирло достала из буфета каравай ржаного хлеба, отрезала изрядный ломоть, помазала его медом и подала девочке. Белые ровные, как жемчуг, зубки жадно впились в черный сладкий хлеб, а обладательница их, причмокивая губками и размазывая мед по розовым щечкам, с обычным своим постоянством вцепилась в материнский тулуп и засеменила за ней, а шнурки на ее башмаках, успевшие снова развязаться, извиваясь причудливыми узорами, тянулись за ней по земле.
Пани Кирло так захлопоталась, что только тут вспомнила о мальчиках. Что они делают теперь, в особенности младший Болеслав, которого она должна запирать каждый день часа на два в гостиной учить уроки? Старший, Стась, вероятно, удрал куда-нибудь с крестьянскими ребятишками и возвратится весь в синяках. Но тому все можно, – он так хорошо перешел в четвертый класс, – а Болеслав два года просидел во втором классе и не перешел в следующий. Мать страшно перепугалась. На третий год оставаться во втором классе нельзя: выгонят его из школы, – что она с ним будет делать? Пани Кирло поехала в город и выпросила, вымолила позволение сдать вторичный экзамен после вакаций. Он должен готовиться, но не хочет, потому что он своенравен и ленив. Весь в отца уродился. Что тут делать? Скольких бессонных ночей стоил ей этот мальчик!
Интересно знать, что он делает теперь: учится или сидит без дела? Пани Кирло вышла в сени, чтобы прислушаться у дверей гостиной, но вдруг там раздался какой-то стук, треск разбитой посуды, а немного погодя на дворе послышались чьи-то торопливые шаги. Пани Кирло, Рузя и Броня выбежали на крыльцо. Оказалось, что узник, истомленный долгим заключением, выскочил в окно, разбил горшок с фуксией и теперь искал спасения за воротами. Он не обращал нималейшего внимания на крики матери и сестер и быстро бежал с развевающимися волосами.
Если бы пани Кирло оставила безнаказанным такое своеволие, ее материнский авторитет пострадал бы очень сильно. Не первый раз уже Олышинка была свидетельницей таких происшествий. Работница, месившая хлеб, догнала беглеца, который, презрительно отбиваясь кулаками, все-таки должен был предстать перед судом матери.
Пани Кирло с отчаянием в глазах наклонилась к большому сундуку в углу сеней – складу всевозможной рухляди, и достала оттуда толстую веревку.
– Иди! – строго сказала она сыну, ввела его в гостиную и заперла за собой дверь.
Долго она то бранила, то уговаривала сына и вышла в сени с разгоревшимся лицом, с дрожащими руками. Видно было, что строгие меры, к которым она должна была прибегать, стоили ей не дешево.
– Я привязала его к дивану и приказала учить урок, – ответила пани Кирло на испуганный вопросительный взгляд Рузи, – крепко привязала… Ах, боже мой, как бы Стась не простудился, – на дворе такой холод… Сегодня утром он и то на горло жаловался. А ты не видала, в чем Марыся пошла в огород?
Марыся пошла в кацавейке, но Стась убежал в одной парусинной блузе и говорил Рузе, что горло у него стало еще больше болеть.
– Вот тебе на! – схватилась пани Кирло за голову. – Сама пошла бы его искать, да времени нет.
И действительно, ей некогда было, потому что в эту минуту в дверях кухни появился молодой парень, единственный хозяйственный помощник пани Кирло, величаемый громким титулом управляющего, и доложил, что приехали купцы смотреть шерсть. Это известие очень обрадовало пани Кирло. У ней было около двухсот овец, которые давали пудов десять шерсти. Это были единственные деньги, которые за летние месяцы попадали в карман пани Кирло, не считая ничтожной выручки за зелень и молочные продукты, которой еле-еле хватало на домашние расходы: Пани Кирло на минуту позабыла о хлебе, сыре, белье, привязанном к дивану Болеславе и больном Стасе и с большим ключом в руках отправилась через двор в сарай, у которого ее ожидали приезжие купцы.
Одноконная бричка, на которой они приехали, стояла у ворот; за воротами, на противоположной стороне двора расстилался огород. Несколько поденщиц, низко наклонившись к земле, выпалывали сорную траву, а на одной из грядок сидела молоденькая девушка в суконной кацавейке, на которую спадали густые пряди золотистых волос. Рядом с ней, на плетне, сидел молодой человек в охотничьем наряде и с жаром о чем-то рассказывал. У ног его лежала черная собака, над которой склонились пунцовые шапочки деревенских ребятишек.
Пани Кирло издали увидела эту группу и усмехнулась. Она узнала свою старшую дочь и Витольда Корчинского. Но ее ждали дела, – мешкать было некогда; она с трудом отперла большим ключом сарай и скрылась в глубине его вместе с купцами. Пробыв там добрых четверть часа, она снова вышла во двор.
Ветер усилился, еще ниже наклоняя верхушки тополей. По середине неба ползла темная громадная туча и поливала землю мелким холодным дождем. Пани Кирло обернулась к порогу: молодая пара в сопровождении черной собаки бежала спрятаться от дождя в маленьком амбарчике, где обыкновенно хранились огородные семена. Домовитая хозяйка снова улыбнулась, но тотчас же заговорила с сопровождавшими ее купцами.
Она торговалась; купцы давали ей восемнадцать рублей за пуд, она просила двадцать. Она самыми яркими красками описывала достоинство своего товара, ссылалась на пример Корчинского и других соседей, которые продали шерсть именно за эту цену, и, в конце концов, начала божиться, что дешевле не отдаст. Так она дошла до крыльца, но тут остановилась и с изумлением воскликнула:
– Что это такое?
По дороге между ольховым лесом и огородами быстро катилась, сверкая стеклами и серебром, маленькая щегольская карета, запряженная четверкой красивых лошадей. Завернув в открытые ворота усадьбы, она остановилась. Лошади были в английской упряжи, на козлах сидели бородатый кучер и молодой лакей в зеленой, обшитой золотым галуном ливрее. Пани Кирло сразу узнала карету и лошадей Ружица. Купцы любезно заявили, что подождут, пока не уедут гости, но она не слыхала, что ей говорили, и смутилась так, что ее увядшие щеки и покрытый мелкими морщинками лоб залил до корней волос свежий, как у юной девушки, румянец.
Великий боже! На крыльце три крынки с простоквашей, в сенях корзины с бельем, а она сама в старом тулупчике и кисейном платке на шее! Она торопливо вошла в сени и энергичным голосом приказала убрать все как можно скорее.
Босая девка в грубой рубашке и короткой юбке, с красными до локтя обнаженными руками торопливо убирала горшки и корзины, когда Ружиц остановился на пороге дома. За ним виднелась зеленая, обшитая золотым позументом фуражка и самоуверенное, немного насмешливое лицо его лакея.
Девка как была с чугуном в руках, так и остановилась на месте, словно вкопанная, не обращая ни малейшего внимания на отчаянные жесты хозяйки.
Но Ружиц, кажется, вовсе не замечал переполоха, произведенного его приездом, и неторопливо снимал пальто. Потом повернулся к смущенной хозяйке, которая молча протягивала ему руку. С первого взгляда можно было подумать, что этому изысканному пану будет неприятно пожать эту загорелую руку, носившую следы близкого знакомства с прачечной и кухней. Как раз перед тем она развязывала мешки с шерстью, и к ее руке пристало немного беловатой пыли, а, запирая сарай на ключ, она задела за какой-то гвоздь и сильно оцарапалась. Однако Ружиц, низко склонившись, приложился к этой руке не церемонным, а долгим дружеским поцелуем. На прелестных, еще розовых губках пани Кирло заиграла сердечная улыбка, оживив ее увядшее лицо. Она отворила дверь гостиной.
– Прошу сюда, кузен, – сказала она. – Как я рада видеть тебя, ты так давно не был у нас!
Она действительно была рада, но только что переступила порог, как яркий румянец вновь залил ее лицо. На диване перед раскрытой книжкой сидел сконфуженный, красный, как пион, Болеслав, привязанный за ногу веревкой. Скверный мальчишка, прыгая в окно, опрокинул чернильницу и залил в нескольких местах пол; кроме того, откуда-то появилась, словно из земли выросла, Броня, заплаканная, растрепанная Броня, и тотчас же прицепилась к юбке матери. Это бы еще ничего, но нужно непременно отвязать мальчишку хотя бы для того, чтобы он не помешал гостю сесть на диван.
Пани Кирло подбежала к дивану, присела на пол, и слегка дрожащими руками начала распутывать замысловатые узлы веревки. Ружиц и на это не обратил внимания. Он наклонился к Броне, осведомился о ее здоровье, потом приподнял ее, поцеловал в обе щеки и опять поставил на пол.
Даже и такая незначительная тяжесть оказалась ему не под силу. Ружиц провел рукой по судорожно подергивающемуся лбу и глубоко вздохнул. Он улыбался ребенку, но глаза его смотрели невесело.
Наконец, избавившись от уз, мальчик, весь красный и смущенный, неловко шаркнул перед гостем ногой, выбежал из комнаты и с шумом захлопнул за собой двери. Ружиц, держа загорелую руку девочки, обратился к пани Кирло:
– Моя любимица со временем будет замечательной красавицей; ты сама увидишь. Уж я это знаю!
– Ты всегда ласков к моей замарашке, – благодарно улыбнулась пани Кирло, хотя с лица ее все еще не сходила тень смущения.
В маленькой гостиной царствовал беспорядок, а это огорчало хозяйку. Кретоновая обивка мебели была запачкана песком и залита чернилами; на комоде, стоявшем между двумя окнами, слой пыли… это уж вина Рузи, – ведь на ней лежит обязанность смотреть за чистотой.
Она поспешно притворила дверь в спальню с двумя кроватями и туалетом красного дерева, украшенным резьбой и большим зеркалом. Постели были покрыты чистыми одеялами, а старинный ценный туалет мог бы привлечь внимание любого знатока; но пани Кирло твердо помнила, что в спальню, как бы она ни была убрана, не должен проникать посторонний взор. Что делать, если в этом маленьком домике было только четыре комнаты: гостиная, спальня, детская и маленькая столовая, да в столовой теперь спали мальчики и несколько кур сидели на яйцах! В такой тесноте трудно соблюсти все требования строгих приличий.
Когда она затворила дверь, Ружиц взял ее огрубелую руку и, удерживая ее в своих мягких, атласных руках, заговорил:
– Милая, я вижу, что своим приездом я наделал тебе массу хлопот, и, честное слово, это меня огорчает… В этом случае, – о, именно только в этом! – я буду чистосердечнее тебя и попрошу, чтобы ты считала меня за близкого родственника, перед которым не нужно ни скрываться, ни стыдиться чего бы то ни было. Хорошо, кузина, милая? Ну, скажи, что так и будет впредь, хорошо?.. – Не выпуская ее руки из своих, он говорил с шутливой, но такой дружеской нежностью, что пани Кирло была глубоко растрогана и, снова вспыхнув до корней волос, крепко сжала его руку.
– Благодарю тебя, – ты очень добр… Но, видишь ли, я никак не могу отвыкнуть от своих старинных привычек.
– Так пусть твои привычки и стесняют тебя по отношению к другим, а уж никак не ко мне, – живо перебил Ружиц. – Наконец ты должна знать, что я столько видел и испытал на белом свете, что меня трудно прельстить какой-нибудь роскошью или богатством. Если бы ты была такой, как наши светские дамы, поверь, я меньше бы любил и уважал тебя.
Совсем успокоенная, с игривым огоньком в глазах, который показывал, что когда-то давно, и она была непрочь пококетничать, пани Кирло ответила:
– Ты любишь разнообразие… ничем другим я не могу объяснить твоей любезности.
Он сел рядом с ней на диван.
– Я, дорогая кузина, не что иное, как великая бесполезность, страдаю от огромного количества поглощенных мной трюфелей и заглядываюсь на черный хлеб.
– О! – воскликнула пани Кирло, – ты очень метко определил самого себя. Нужно действительно быть великой бесполезностью, чтоб так устроить свои дела.
– Вот именно, – подтвердил Ружиц, – вот так и обращайся со мной всегда. Во всем свете только одна ты говоришь мне в глаза горькую правду. Сначала ты удивила меня, но потом привела в восторг. Мне хотелось бы, чтоб ты меня бранила еще больше. Помнишь, в древности люди бичевали себя плетью и думали, что с каждым ударом с их плеч спадает один грех.
– Для того чтоб сбросить с твоих плеч все грехи, нужна рука более сильная, чем моя, – засмеялась было пани Кирло, но тотчас же сделалась серьезна, взяла Ружица за руку и, участливо глядя ему в лицо, спросила: – Ну, что, как ты поживаешь? Не хворал ли за последнее время? Осмотрел ли свое имение? А твоя ужасная привычка… Может быть, ты стараешься, победить ее?
Ружиц небрежно улыбнулся:
– Ты, милая моя исповедница, сразу задала мне столько вопросов, что я и не знаю, на какой отвечать сначала. На здоровье свое я пожаловаться не могу; мне даже лучше, пожалуй; единственная моя болезнь – это страшная апатия, а теперь я нашел кое-что, заинтересовавшее меня… Имения своего я не только не осматривал, но даже самая мысль об осмотре приводит меня в отчаяние. Ты хорошо знаешь, почему: непреодолимая лень, полное незнакомство с вещами подобного рода, а может быть, в особенности, вечный и неотступный вопрос: зачем?
– Всему виной, – живо перебила пани Кирло, – твоя ужасная, пагубная привычка, вывезенная тобой из того подлого мира, где ты жил.