Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
Этих людей жизнь давно уже избороздила своими плугами и охладила потоками холодной воды, и они сильно поостыли и отяжелели, но в минуты волнения еще могли вспыхнуть и загореться. Так они вспыхнули и загорелись, когда в горницу вошел Витольд. Множество рук протянулось к нему, желая пожать ему руку, и множество голосов одновременно заговорило:
– Мы тут выбрали вас своим посредником и ходатаем!
– Судьей!
– Заступником!
– Через вельмож к королю, через святых к господу богу, а через сына к отцу… – начал Фабиан.
– Вы нас рассудите, и решайте – жить нам или помирать, – перебил кто-то другой.
– Бывает, в одном гнезде разные птицы выводятся, и, хоть отец ваш выказал себя гордецом и обидчиком нашим, вы показали себя нашим другом и братом…
– С добрым человеком и уговор добрый, – буркнул кто-то из угла.
– Это правильно, а как же! Перед добрым человеком и смириться не стыдно! – толковал Валенты Богатырович.
А Апостол, заглушая своим заунывным голосом другие голоса, благочестиво воскликнул:
– Иисуса перед господом богом, а вас перед суровым соседом почитаем молельщиком нашим!
Витольд, не понимавший сначала, зачем его пригласили, нахмурился и стал серьезным. Порывисто выступив из толпы, он уселся на стол и, окинув с высоты, обращенные к нему лица, громко проговорил:
– Я с вами и слушаю вас! Благодарю, что вы позвали меня…
Лицо его вспыхнуло. Невольно он вскинул кверху руку:
– И пусть так же я достигну того, к чему стремлюсь всем сердцем, как горячо я вас люблю и готов все для вас сделать!
Перебивая друг друга, одновременно заговорило человек пятнадцать, но Фабиан взялся изложить дело, и шум затих.
Дело это было старое, начавшееся со времен юношеских увлечений Бенедикта Корчинского и состоявшее из множества мелких обид и столкновений, как из маленьких облачков составляется грозовая туча. Справедливо, – и Фабиан не отрицал этого, – что не один раз правда была на стороне пана Корчинского, не один раз он терпел от своих соседей, может быть, побуждаемых горькою судьбой, всякие убытки и неприятности. Но против всякой болезни бывают свои лекарства, а лекарства пана Корчинского, ой-ой, как дорого стоили его соседям. За всякую мелочь, за всякие пустяки – иди в суд; скотина нечаянно забредет на панское поле – в суд. Пробовали соседи поговорить с ним по душе, покончить дело миром, – ничего не помогало. И не потому не хотел мириться пан Корчинский, что ему нравилось сутяжничество, – все видели, как это ему неприятно, – а потому, что жадность его обуяла, потому, что он презирал бедных, за людей считать их перестал.
Тут Фабиан подбоченился и начал крутить свои щетинистые усы.
– Прошу прощения, что я перед сыном так говорю об отце… – воскликнул он. – Но, видя в вас единственную нашу надежду, открою вам всю душу. Суров лицом пан Корчинский и на язык дерзок…
– Всегда волком на нас смотрит, – перебил кто-то другой. Голоса снова смешались, поднялся шум и крик.
– Злобными словами душу сечет – хуже, чем, если б розгами сек!
– Будто язык у негр заболит от доброго слова…
– А как знать? Лаской-то он, может быть, скорей бы нас заставил добро его беречь, нежели битьем!
Апостол, поблескивая темными очками из-за стены рук и голов, воскликнул:
– Ибо из праха земного господь сотворил род людской!
Фабиан, снова повысив голос, заглушил остальных.
– Но всякому терпению приходит конец! – кричал он, утирая пот со лба и щек. – И мы стали на пана Корчинского посматривать искоса. Недаром говорят: «Как аукнется, так и откликнется!» Повели мы войну против пана Корчинского и, видит бог, верили в свою правоту…
Витольд, непринужденно сидевший на столе, возвышаясь над окружающей его толпой, вдруг беспокойно зашевелился, видимо, потеряв терпение.
– Дорогие мои, – закричал он, – чего же вы от меня хотите? Чем я могу вам помочь? Отпустите меня!..
Он нахмурился и хотел, было соскочить со своего высокого сиденья, но его обступили еще тесней, а Фабиан схватил его за руку.
– Убей меня бог, если я хотел вас обидеть хоть одним словечком! – закричал он в испуге.
Другие тоже стали его просить, чтобы он выслушал их и постарался спасти.
Витольд остался, но лицо его сразу изменилось, утратило свое беззаботное выражение, точно он постарел на несколько лет. Он слушал или, вернее сказать, вслушивался в то, что ему старались объяснить. Ему показывали какой-то старый, пожелтевший, почти истлевший план, который Фабиан нашел на чьем-то чердаке, в каком-то заброшенном ящике. На этом плане ясно как божий день было видно, что большой выгон между такими-то и такими-то границами должен принадлежать не пану Корчинскому, а Богатыровичам. Ого! Если б им присудили этот выгон, – вот тогда они зажили бы как следует и показали бы соседу, что иногда и слабый овод может до крови закусать сильного коня!
Фабиана последнее, кажется, более заинтересовало, чем первое. Он подбивал начать процесс, но подбил не более восьми-девяти человек. Эти за всех подставляли свою голову и развязывали свою кису; остальные от страха попрятались в свои норы. Но самыми смелыми были бедняки. На тяжбу нужны деньги, а денег нет, – пришлось залезть в долги. Адвокат (кто бы мог подумать, что он обманет?) клялся и божился, что выиграет дело, два года доил их, как корову, потом пропустил срок, вовремя апелляции не подал, и все пропало. Но и это еще не конец: нужно отвалить пану Корчинскому немало денег за судебные издержки; он кое-кому говорил, что ждать не будет ни одной минуты: не отдадут денег честью – приступит к описи. А срок не за горами – через две недели. Как они ни бились, как ни старались, – денег не собрали; теперь хоть петлю на шею надевай. Вот они и перепугались, сообразили, что попали в невылазную трясину и что для них теперь нет другого спасения, кроме надежды на милосердие.
В толпе послышалось сдержанное рыдание. Сам Фабиан как-то подозрительно отер глаза и продолжал несвойственным ему тонким голосом:
– Господом богом клянусь, горько мне под старость канючить у богатого порога! Сам-то я уж куда бы ни шло, – других мне жалко, сил нет слезы их выносить! Что они, бедняки, станут делать? Хоть головой бейся об стену, все равно проку не будет! Нужда заставляет покориться и просить сына, чтоб замолвил словечко перед отцом.
Тут он горько расплакался, но, устыдясь своего малодушия, поспешно достал платок и, размазывая по лицу слезы и пот, стал оправдываться прерывающимся голосом:
– Слезы в горе не грех… Собака, и та воет с тоски…
А Апостол воскликнул:
– И придет Христос судить бедных и богатых, живых и мертвых!..
Из толпы выступил высокий худой Валенты. На его бледном лице была печать молчаливого, покорного страдания. Тихо, спокойно заговорил он о том, как вырастил семерых детей, выдал дочь замуж, для сыновей вместе с соседями нанимал учителя, чтобы хоть сколько-нибудь обучить их читать и писать. Не легко ему все это досталось, – с десяти десятин много не соберешь! Работал он так, что совсем надорвался, – теперь грудь болит, одышка, за плугом ходить не может. Да это все бы еще ничего. Бог не оставлял его, и люди о нем почти ничего не слыхали, – так тихо сидел он в своем углу. И хоть от пана Корчинского и ему не раз приходилось слышать обидное слово, он терпел и молчал, как пристойно убогому человеку перед вельможным паном. А вот теперь под старость оглупел, – послушался добрых людей, в процесс ввязался. Что теперь будет – богу одному известно. Придется, верно, землишку продать, отдать деньги, да идти с сумой на паперть. Воля божья, пусть так и будет! Если бы пан Корчинский согласился подождать, рассрочить долг, то он, с помощью зятя, довольно зажиточного человека, и выкарабкался бы как-нибудь… А хорошо бы это было! Ведь каждому человеку отрадно думать, что он сомкнет навеки глаза там, где в первый раз увидал свет божий, где жили его деды и прадеды…
Он не мог докончить и поднес к лицу корявую, черную руку, чтоб утереть слезы, которые против воли ручьем катились по его измученному лицу.
Витольд быстро наклонился и крепко сжал его руку в своих руках. Но толпа опять загалдела. Пусть бы пан Корчинский удовлетворился тем, что выиграл дело, и не взыскивал бы судебных издержек, не губил бы вконец бедных людей. А уж если он не может отказаться от своих денег, пусть даст какую-нибудь льготу, – все равно ни одна копейка его не пропадет. Кто-то отчаянно махнул рукой:
– Что тут толковать! Пан Корчинский не сделает этого! Что ему за дело – разоримся мы или уцелеем?
– Конечно. Кошке игрушки – мышке слезы! – горько засмеялся другой.
– Три вещи на свете хуже всего, – смеясь, заговорил другой: – блоха за воротом, волк в овчарне, да жадный сосед за межой!
– Еще царица Савская, пред Соломоном прорицавшая, возвестила, что сатана, совратитель душ человеческих, возведет в сем мире царство любостяжания! – скорбно воскликнул Апостол.
На средину комнаты выступил Стжалковский, почтенный старик из соседней деревни, со строгим лицом и умными глазами, и, не торопясь, заговорил:
– Ни меня, ни моей околицы это дело вовсе не касается, но я сам, как близкий сосед пана Корчинского, порядком-таки от него натерпелся. И вот что скажу: если бы пан Кирчинский обращался с нами по-братски, по-людски, то едва ли бы ошибся в расчете, – и ему бы лучше было и нам. Дело в том, что у пана Корчинского много земли, а у нас много рук; у пала Корчинского разума больше, а у нас больше силы. И он, и мы – люди одного ремесла, только у него дело идет в большом размере, а у нас в малом. Вот я и говорю: никак не может быть, чтобы руки не нужны были земле, а земля рукам, сила разуму или разум силе. Не может быть, чтоб людям одного ремесла не нужно было иногда собираться вместе, потолковать о деле, обсудить, что нужно, помочь друг другу в случае нужды. Вот оно что…
Но ему не дали кончить. Слова почтенного соседа, хотя и принадлежавшего к числу наименее зажиточных, что видно было и по его одежде, пришлись по вкусу толпе. А главное – в минуту малодушия, когда они могли уже только плакать, слова эти вновь пробудили в них веру в себя и гордость.
– Верно, верно! Правда! – послышалось со всех сторон. – Не ложиться же в гроб от всякой беды. И мы живем еще кое-как, слава богу, несмотря на наше убожество. Только от мертвого никакой корысти не добьешься, а живой должен помогать живому. Однажды пан Корчинский перед всеми своими работниками ругал нас на чем свет стоит, называл негодяями, лежебоками за то, что ему нужны были люди, а мы не шли к нему наниматься. Понятное дело! К чужому человеку, обидчику и притеснителю нашему, мы в услужение не пойдем. Сохрани бог! Лучше терпеть голод и жить в гнилых хатах, чем идти за деньги в египетскую неволю. А если бы в пане Кррчинском мы видели не чужого человека, не притеснителя, а друга своего, если б каждый мог рассчитывать, что с ним будут обращаться по-человечески….
Тут несколько человек засмеялись густым, раскатистым смехом.
– Тогда увидел бы пан Корчинский, какие мы лежебоки! Словно по маслу пошло бы его хозяйство, легче, чем вода в Немане течет. Те самые парни и девки, что теперь на гумне пляшут и на Немане песни распевают, не ленились бы ходить за его добром; а если бы за это от него перепал в наши карманы грош-другой, то и ему было бы хорошо и нам не худо. Взять хотя бы те клочки земли, что у него пустуют, потому что он не может их ни удобрить, как следует, ни засеять, – мы бы охотно их брали в долгосрочную аренду. Поселили бы на этих клочках своих сыновей, а уж насчет арендной платы, так об этом и беспокоиться нечего, все было бы в исправности. Ему нужны деньги на уплату долгов и разные издержки; у нас большой недостаток в земле, а рабочих рук девать некуда. Тогда всем было бы хорошо. Ведь и пан Корчинский не по золоту ходит, и в Корчине не бог весть какие достатки. Людям рта не заткнешь, мало ли что толкуют!
И много еще они сделали замечаний и всякого рода предложений, обращаясь к молодому своему соседу, или судье, как они его называли. Но о чем бы они ни толковали, все под конец выражали сомнение в том, что владелец Корчина склонится к их просьбам и притязаниям и что не будет на них смотреть, как волк на баранов или господин на своих рабов.
– А я так скажу, – помолчав, снова заговорил степенный Стжалковский: – Зря говорит голова, что ей ноги не нужны. Что бедному, что богатому – в одиночку жить тяжело.
А Апостол проповедывал:
– Ангелы, что хотели над другими возвыситься, посрамленными пали!
Теперь, когда первое волнение улеглось, мало-помалу ко всем вернулась обычная медлительность в движениях и речах. Тише стали говорить, меньше размахивать руками. Взволнованная толпа, сбившаяся на середине светлицы, понемногу рассеялась и, пригорюнившись, расселась по лавкам и табуретам. Подперев щеку кулаком и встряхивая головой, то тот, то другой еще толковали о трудностях их общего положения, но уже тише и не столь бурно. Один только Фабиан не мог обрести душевное равновесие и заставить свой язык замолчать. К тому же был он остер умом и понимал многое, что упустили или позабыли другие. Присев на краю стола, он понурил голову, скрестил руки на груди и в этой меланхолической позе говорил еще долго, но не так живо, как прежде:
– Если бы мы сошлись сюда с разных концов земли, все не так горько было бы. Чужие – так чужие! А то ведь мы на этой земле сидим триста лет, а паны Корчинские владеют своим Корчином без малого полтораста. Один у нас отец – бог, одна мать – земля-кормилица. Подумаешь, мы хуже зверей; а ведь и между зверями свой своего знает. Волк волка не загрызет, ворон ворону глаза не выклюет…
– Кто кому теперь свой? – перебил чей-то голос.
– Конечно! – подтвердил Валенты Богатырович. – Вот покойник пан Андрей – тот был свой.
– Да, да! – послышались вздохи в толпе. – Как его не стало, – как будто отца и защитника не стало. Не долго он жил на свете, но добра сделал много, а без него мы остались, как стадо баранов без пастуха. Ни прибегнуть к защите, ни совета попросить не у кого. Отовсюду окружили нас границы, через которые шагу переступить не смей; не знаешь, как тут быть, куда повернуться. Подчас в голову приходит, что внуки наши, а то, может быть, и дети, когда народу прибавится, бросят все и пойдут на край света искать хлеба, потому что здешнего на них не хватит. Да что там о детях и внуках заботиться! Хоть бы самим господь привел прожить жизнь по-человечески и умереть по-христиански. Пан Корчинский при всяком удобном случае то называет нас дураками, то говорит, что наш род идет от разбойников и висельников. Может быть, это и не так, а может быть, здесь и есть частичка правды. Сами себя мы виновными не признаем; и умный дураком сделается, когда его горе одурачит, а грязь скорее пристает к пешему, чем к конному.
Как прежде шум и крики сменились однообразным ропотом медлительно журчавших голосов, так и теперь этот ропот растворился в молчании. Волна чувств, которую всколыхнуло порывом негодования и страха, понемногу спадала, изливаясь вер более робкими жалобами, пока не улеглась в их терпеливых сердцах и не смолкла окончательно.
Разгоряченные лица остыли и уже не лоснились от пота, но по-прежнему их бороздили бесчисленные глубокие морщины. Руки выделялись на скатертях столов, как ломти ржаного хлеба или комья земли. Даже Фабиан затих и только время от времени еще бормотал сквозь зубы, тяжело дыша и топорща усы:
– Не чужие мы здесь… не с конца света пришли, не сорока нас сюда на хвосте занесла… Больше чем триста лет памятник наших праотцев стоит на этой земле… больше чем триста лет мы эту землю вскапываем своими руками и обливаем своим потом!.. Власти мы никогда здесь не имели, никого не притесняли, кровь ни из кого не высасывали. Чего же ради нам теперь гибнуть ни за медный грош? Наши дети на том клочке земли, что и нас-то еле-еле кормит, наверно передохнут с голоду; нашим внукам, с божьего попущения, разве только в собак придется обратиться… род наш, как вода с горы, схлынет с этого места, и память о том, что мы когда-то жили, быльем порастет…
Через открытое окно в комнату врывался шелест тополей, а издали, с реки, посеребренной блеском луны, доносились хватающие за сердце слова песни:
А когда помрем,
За родным холмом
Нас схоронят,
Как любили мы.
Как дружили мы,
Будут помнить.
Глава пятая
В большом корчинском доме виднелось только два огонька: один в будуаре пани Эмилии, другой в кабинете Бенедикта. Большая гостиная и еще большая столовая тонули во мраке, разогнать который не в силах были слабые лучи луны, искоса заглядывавшей в окна.
В этом мраке раздавались тяжелые шаги. Кто-то расхаживал по гостиной из одного угла в другой. Глубокая задумчивость чувствовалась в мерной, однообразной поступи этого человека. Когда он проходил мимо окна, то можно было различить его массивную фигуру с низко склоненной головой, с уныло опущенными усами, – фигуру настолько одинокую, как будто эта гостиная была пустыней, а он – ее единственным обитателем.
За притворенными дверями гостиной все время слышался какой-то нежный, слабый голос. Там, в будуаре, оклеенном пестрыми обоями, бледная, кроткая, болезненная женщина в белом пеньюаре, полулежа на пунцовой кушетке, при свете лампы вязала крючком какое-то необычайно хитрое кружево. Другая женщина, такая же худощавая, только не такая красивая и нарядная, с подвязанной щекой, читала по-французски описание путешествия в страну эскимосов. Одна читала, другая слушала о крае льдов, моржей, снеговых хижин, северных сияний, бесконечных полярных ночей. По временам обе женщины обменивались замечаниями. Опустив на колени руки с вязаньем, одна из них спросила:
– Как ты думаешь, Тереса, среди эскимосов существует настоящая, горячая, поэтическая любовь?
Тереса не отвечала. Она глубоко задумалась. Вытянув свою лебединую шею к лампе, она машинально щупала кончиками пальцев ноющую щеку, залепленную пластырем. Тоскливые любовные мечты охватили обеих женщин; по их хрупким телам пробежала дрожь, на лицах появилось страдальческое выражение.
– Читай дальше, Тереса! – сказала немного погодя пани Эмилия и глубоко вздохнула.
Тереса продолжала прерванное чтение, но через несколько минут принуждена была снова остановиться. За окном, где-то далеко, раздались суровые, протяжные звуки хоровой песни. Пани Эмилия вздрогнула и испуганно спросила:
– Что это? Что это значит?
Тереса, хотя тоже испугалась, догадалась, в чем дело:
– Вероятно, это поют те, что ушли на свадьбу вместе с нашей горничной Зосей.
– Как это невыносимо, мешают нам читать! О, что за шум! Милая Тереса, прикажи запереть окно и опустить штору.
Через две минуты окно было заперто и завешено толстой шторой. В закупоренном крепко-накрепко будуаре, пропахнувшем духами и лекарствами, опять замелькали ледники, моржи, северные олени и хижины из снега.
Но человек, расхаживавший по пустой гостиной, при первых звуках песни остановился, как вкопанный. Он остановился в самом темном углу, стоял долго и слушал. Он, быть может, напрягал слух и ловил слова:
Лес шумит, солдаты едут…
Он снова начал ходить. О, как далеко-далеко то время, когда эти звуки и эти слова заставляли биться его молодое, горячее сердце!
Он опять остановился.
Счастья мать не знала,
С горем век дружила…
Из темного угла вырвался глубокий, тяжелый вздох…
Жизнь полегче стала —
Деток схоронила…
Он вышел из темноты и вполголоса проговорил:
– В могиле! Неужели все… в могиле?
Он не мог дольше слушать эти слова, эти звуки, которые, поднимаясь от подножья высокой горы, казалось, падали вниз клочьями его собственной любви, надежд и упований…
Тяжелым, мерным шагом он прошел через столовую прямо в кабинет, освещенный лампой, стоявшей на письменном столе.
Эта комната была не только кабинетом, но вместе с тем и спальней и – странное дело! – так же, как комната Анзельма, напоминала монастырскую келью. Как там, так и здесь вся обстановка говорила о жизни, суровой, лишенной всяких наслаждений и суетных утех. Кроме железной кровати с тощим тюфяком, когда-то красивого, ныне совершенно вытертого ковра, большого бюро, нескольких стульев и старого шкафа с деловыми книгами, здесь ничего больше не было. Только на стенах висело несколько фотографических портретов да два ружья на медвежьей шкуре.
В открытое окно налетело множество наднеманских мотыльков. Они летали по комнате, кружились около лампы и с распростертыми крылышками падали на бумаги и книги, разложенные на бюро. Бенедикт сел и начал всматриваться в беслоснежные крылатые творения. Они напомнили ему о чем-то, отдаленном, но необычайно важном, напомнили какой-то поворотный пункт в его жизни…
Когда-то, давно… очень давно… был вечер, очень похожий на этот вечер, такой же тяжелый и мрачный. Мотыльки, так же как и теперь, кружились около лампы и падали на счетные книги…
Он тогда что-то решил – и не выполнил своего решения, что-то должен был сделать – и не сделал… Что это такое было? Брат… сын… А! Брат… Бенедикт протянул руку и взял из-под пресс-папье письмо. Письмо это он уже читал, но хотел прочесть во второй раз. И тогда было то же самое… В письме заключались различные советы и предложения. За несколько лет они едва ли обменялись десятком писем, и то первым писал всегда Доминик, а Бенедикт только отвечал, коротко, сухо… Да и что было ему писать?
Теперь Бенедикт опять получил письмо брата и читал его с таким чувством, как будто каждое его слово падало ему на сердце расплавленным свинцом. Ему уже не раз приходило на ум, что он вспоминает о брате, как о первом встречном человеке, и часто почти забывает о его существовании. Но мало-помалу он убеждался, что на самом деле было вовсе не то. Своя кровь, свое горе, свой позор! Ничего не поможет… Он целый час ходил по гостиной, боролся с своими мыслями, кусал губы, бесился, а теперь снова достал и начал читать это проклятое письмо, как будто еще больше хотел насладиться своим мучением.
«Любезный брат!
Кажется, ты не писал мне целых три года; на последнее мое письмо ты не удостоил меня ответом. Но я все-таки пишу тебе, чтобы поделиться моими радостями. Во-первых, я, благодаря бога, вот уже более года произведен в тайные советники, и если господь продлит мои дни, ты, может быть, когда-нибудь поздравишь меня с креслом в сенате. Каковы бы ни были твои предрассудки, все-таки приятно видеть брата сенатором, а пока, мне кажется, тебе нечего стыдиться и тайного советника. Притом, в случае какой-нибудь надобности, ты всегда можешь рассчитывать на меня. Как видишь, мне повезло на службе, чему я, несомненно, обязан покойному отцу не пройди я университетского курса, мне никогда бы не добиться такого места, какое я теперь занимаю…»
Бенедикт опустил руки с письмом на колени; губы его под длинными усами сложились в горькую усмешку, глаза бесцельно уставились в пространство. Может быть, он задавал вопросы своему покойному отцу: – «Правда, это, для такой цели ты воспитывал его? Ты рассчитывал на это?.. И если ты смотришь с того света, то благодаришь ли творца за бессмертие?»
Вторым поводом радости Доминика, которой он спешил поделиться с братом, сожалея, что так давно его не видел, было блестящее замужество его старшей дочери. Жених – полковник, для бесприданницы это блестящая партия. Сам он, счастливо продвигаясь по службе, состояния не скопил и никакого приданого за дочерью не давал. Только справил ей великолепную свадьбу, описание которой занимало целую страницу письма. Один князь, два барона и четыре генерала удостоили его своим присутствием на свадьбе. Впрочем, и зять его тоже через несколько лет, наверное, выйдет в генералы.
Что же касается его сыновей, то один еще мал, а другой, постарше, учится в кадетском корпусе, проявляя большую склонность к военной карьере.
Затем строк двадцать занимало описание развлечений и удовольствий, которыми была полна столица прошедшей зимой. Итальянская опера – верх совершенства, а последние балы превосходили пышностью все дотоле им виденные…
Бенедикт перестал читать и положил письмо на стол. Как эти мотыльки кружатся-кружатся около лампы и падают на счетные книги! Свежий ветерок врывается в открытое окно. В доме и в сердце тихо, темно, угрюмо. Когда это был такой же точно вечер? А! После того разговора с женой в беседке. Вспомнил, вспомнил! Тогда он в первый раз ясно увидал этот беспощадно мягкий эгоизм и эту полную прелести немощность тела и духа. Тогда он сказал самому себе, что он остался один из трех и должен терпеливо тянуть свою лямку… один, один на всем свете! Ну, что ж? Везде одно и то же… Из трех, а пожалуй, и десяти, не обязательно братьев, а сверстников и друзей, он остался один. И было такое чувство, точно из кого-то вытекла вся кровь, и лишь кое-где в жилах только остались отдельные съежившиеся и запекшиеся капли.
Но что же именно случилось в тот вечер, который так похож на сегодняшний? Что тогда утешило его, подкрепило, приковало к этому месту?.. Сын! И точно картина, выставленная из мрака на яркий солнечный свет, перед ним с изумительной рельефностью предстала эта минута отдаленного прошлого… Отворяется дверь комнаты, вбегает маленькое, веселое существо и с ласковым лепетом прыгает к нему на колени. Маленькие ручонки обнимают его шею, невинные, ясные глазки заглядывают в его печальные глаза, свежие детские губки сглаживают с его лица следы горя и забот.
– Видзя! Ты любишь Неман? Любишь этих мотыльков? Любишь, борза Неманом, где в глуши, под тенью елей, твой дядя, не оплаканный никем, всеми забытый, покоится вечным сном?
Ребенку и тогда было мило все это, а он сам, отвернувшись от представлявшихся ему соблазнов, снова взял свой крест и – один из трех – остался здесь, на месте…
Что это? В соседней комнате слышатся поспешные шаги, дверь отворяется, – та самая дверь, – ив кабинет вбегает стройный юноша. Опять он! Только теперь он вырос и созрел, – знать, впрок пошли ему соки родной земли. Он торопливо прошел через соседнюю комнату, но у двери кабинета остановился, достал платок и отер раскрасневшееся лицо. У него были страдальческие глаза, а морщины на лбу казались глубже. Бенедикт привскочил на кресле и подался вперед.
– Витольд!
Приход сына был для него неожиданностью.
– Ну, что? Откуда пришел? Отчего ты такой красный и измученный?
Витольд молча сделал несколько шагов вперед и остановился перед отцовским столом.
– Отец!..
Он замолчал, опустил глаза, но потом решительно, хотя и тихо добавил:
– Я пришел к тебе, отец, с устами и сердцем, полными жалоб!
– Жалоб? Чьих жалоб? На кого?
– На тебя, отец!
Глаза Бенедикта сверкнули.
– На меня, да? Что же, я ограбил кого-нибудь, зарезал кого-нибудь?
– Умоляю тебя всем святым, отец, – вскричал Витольд, – оставь этот холодный, насмешливый тон. Дело, о котором идет речь, так важно для меня… Я молод, это правда… но виноват ли я, что бог не вложил мне в грудь вместо сердца – компаса со стальной стрелкой, показывающей путь к выгодам и блестящей карьере?
Взгляд Бенедикта невольно скользнул по письму Доминика.
Ну, хорошо, – проговорил он, – разве я когда-нибудь хотел этого? Что тебе нужно?
– Для себя, отец, я ничего не требую, для народа… многого!
– Все это вздор! – крикнул Бенедикт, нахмурив брови и приподнимаясь с кресла. – Знаю я, где ты был, догадываюсь, чего они тебе наговорили там! Жалуются, что я их добро захватил, шкуру с них сдираю, – ведь, правда?
– Да, отец!
– Так подожди же!
Он подошел к шкафу, вынул оттуда связку бумаг и разложил их на столе.
– Смотри сюда и читай. Ты должен посмотреть и прочесть! Ты должен убедиться, что участок земли, который они хотели оттягать у меня, всегда принадлежал Корчину… Ты должен краснеть за предположение, будто твой отец когда-нибудь и кого-нибудь ограбил… До этого я еще не дошел… Нет! Стыдно тебе!..
Руки и голос пана Бенедикта дрожали, когда он развертывал на столе план Корчина и читал выписки из старинных актов.
– Ну, что, стыдишься ли ты теперь? – спросил он, окончив свое объяснение.
– Нет! – ответил Витольд.
– Как? Ты еще не убедился?
– Я и прежде был убежден, что мысль о присвоении чужой собственности никогда не могла тебе придти в голову.
– Ну, так в чем же дело? Кто же виноват в таком случае?
Витольд заложил руки назад, и, смело, глядя отцу прямо в глаза, ответил:
– Ты, отец!
– Глупая шутка! – вспыхнул пан Бенедикт. – Глупый, темный народ верит всякому пройдохе, который вытягивает из него деньги… Сколько они вреда мне наделали…
– Прости, отец, – перебил Витольд, – почему же этот народ глуп и темен? Откуда явилась у него такая жадность, такое враждебное отношение?.. Разве во всем этом нет ничьей вины, кроме его собственной?
Вопрос этот так поразил пана Бенедикта, что он опустился на кресло и заговорил неуверенным голосом:
– Почему? Отчего? Если б у всякого горя, у всякой беды можно было спрашивать: Откуда? Почему? За что?..
– Вот мы их и спрашиваем, – подхватил Витольд. – Да, отец, спрашиваем всей силой нашего ума и сердца, а они отвечают нам. Та беда, о которой мы говорим, отвечает: «Породили меня заблуждения и вековая ненависть: изгладить могут свет и любовь…»
Теперь все, что он почерпнул из книг и разговоров с людьми, все, что вложила в него природа и, разъяснив, подтвердила наука, излилось из его трепещущих уст. Он обрисовал в общих чертах идеи и теории, от осуществления которых зависели возрождение и мощь народов и прежде всего его родины. В них он видел единственную опору для самых возвышенных мыслей и стремлений, которых достигло человечество за долгие века упорного труда. Они, и только они, могли спасти человечество от кровавых страданий, которые выросли на почве, вспаханной злобой и насилием, и лесом протянутых к небу рук взывали о мщении.
Эти теории имели для него столь непреоборимое очарование, что, говоря о них, он казался вдохновленным свыше. Однако лицо его омрачилось тревогой, когда от абстракции он перешел к повседневной, жгучей действительности. Он рассказывал обо всем, что видел и слышал там, откуда теперь явился; повторил все просьбы, с которыми его сюда прислали, все обвинения и жалобы, которые звучали в его ушах и жгли ему сердце.
Бенедикт слушал не прерывая, и никто не мог бы отгадать, какие чувства пробуждала горячая речь юноши в его измученной, отравленной жизнью душе. Он молчал, как могила, и, как в могиле, в нем совершался ряд каких-то таинственных процессов. Были ли это стыд, злоба и гнев – все равно, он страдал и, страдая, чувствовал, что пылкие слова сына охватывают его какой-то сладкой, светлой, певучей волной, когда-то хорошо знакомой ему, исчезнувшей было в сыпучих песках жизненной пустыни и вспенившейся теперь вновь перед его утомленными глазами.