Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
Витольд молчал, но не от робости, нет, в голове у него теснились десятки возражений. Какое-то сильное чувство удерживало его. Когда он поднял голову, в глазах его виднелось выражение глубокого сожаления и томительной нерешительности.
– Что ж ты не отвечаешь? Онемел, что ли? – крикнул Бенедикт.
– Я не хотел рассердить тебя, отец, доставить тебе неприятность.
Бенедикт вспыхнул гневом:
– Все это шутки! Ты и рассердил меня и неприятностей мне наделал. Теперь, по крайней мере, скажи, почему ты так обращаешься с дядей?
Грустные до сих пор глаза Витольда блеснули, он поднял голову и громко проговорил:
– Потому что я не питаю никакого, уважения к пану Дажецкому и никогда не унижусь до заискивания перед человеком, которого не уважаю.
Изумлению Бенедикта не было границ. Он во все глаза смотрел на сына и только через минуту мог проговорить:
– Что это такое? Откуда? Почему?
Он не подумал о том, что своими настоятельными вопросами он открывает выход бурному потоку, клокочущему в юной душе его сына.
– А потому, – в свою очередь вспыхнул Витольд, – что он – неженка, сибарит, эгоист, не заботящийся ни о чем, кроме своих удобств, не видящий ничего дальше своего носа, который он задирает под облака потому, что у него есть средства, тетка-графиня и двоюродный брат, набивший себе карманы бог весть какими способами, – вероятно, путем неправды и притеснения ближних… Расшаркиваться перед такими людьми!.. Да знаешь ли ты, как мне больно было… О! Как больно, что ты заискиваешь перед ним и кажешься в его присутствии таким покорным, приниженным?..
Ему действительно было больно. Он провел по лбу дрожащей рукой, но в Бенедикте чувство удивления подавило все другие чувства, даже гнев.
– Скажите, пожалуйста, какой судья явился! – глухо сказал он. – Тебе еще пора не настала…
– Настала, отец, – порывисто перебил юноша, – всегда пора и знать и говорить правду. Я молод, но именно поэтому-то и чувствую, что имею право судить тех, жизнь и способ мышления которых находятся в полнейшем противоречии со всеми идеалами молодого, лучшего, моего мира!
О высоких идеалах, лучшем мире и тому подобном Бенедикт так давно не думал, не говорил и не слыхал, что и теперь слова эти проскользнули мимо его ушей и не произвели на него никакого впечатления. Его безмерно удивляло и огорчало то, что его сын сказал о Дажецком и о нем самом. Шурина он привык любить и уважать, не допытываясь, за что его можно любить и уважать. Он был действительно благодарен Дажецкому за денежную услугу; наконец, его внешность, манеры, связи, даже самый способ говорить – все это импонировало, хотя и бессознательно, пану Бенедикту.
– Ты ставишь мне в упрек, – сказал он, – что я был любезен с человеком, который составил счастье моей сестры и оказал мне самому важную услугу?
– Не любезен, отец, – тихо поправил Витольд, – ты просто заискивал перед ним, унижался…
– Глупец! – проронил Бенедикт, хотя по глазам его видно было, что он смутился. – Да знаешь ли ты, что такое жизнь и ее потребности? Конечно, я, может быть, обхожусь с Дажецким немного… немного иначе, чем с другими, но ведь он едва ли не всю нашу судьбу держит в своих руках… Наконец, я его искренно уважаю…
– За что? – быстро спросил Витольд, глядя отцу прямо в лицо.
Пан Бенедикт не задавал себе никогда такого вопроса и потому весьма естественно смутился.
– Как это за что? Как за что? Да хотя бы за то, что он хороший муж, отец, хорошо ведет свои дела!
– А ты уверен, что это так? А зимние сады, путешествия, сношение с «капиталистом» и «колебания бюджета»?
Последние слова юноша произнес голосом, так похожим на голос пана Дажецкого, что Бенедикт отвернулся в сторону, чтобы скрыть невольную улыбку. Но он вскоре оправился и строго заметил: – Глупец! Что ты понимаешь в этом? Почему ты не занимал, по крайней мере, своих кузин? Они то уж ни в каком случае не совершили тех грехов, за которые ты считал бы вправе казнить смертью.
– Да они сами по себе – грех против здравого разума и развития женщины! – с новой вспышкой заговорил Витольд. – Они просто тепличные растения, не пригодные ни для какого дела. То, что эта старая жердь болтала о культуре, просто ложь и клевета на культуру. Дочки его – не культурные женщины, а светские сороки, и в их птичьих головках не сыщешь двух порядочных мыслей, хотя они и непрочь подчас поболтать о литературе и музыке.
– Витольд! – закричал Корчинский, – не смей так позорить родных!
Но юноша не слыхал восклицания отца.
– Сестра моя находится на той же дороге, – запальчиво говорил он, весь красный от волнения. – Давно уже я хотел поговорить о ней с тобой, да колебался, – не смел… Все равно, теперь скажу: это моя обязанность и мое право. Я – ее брат, и мы выросли вместе. Вы ее превращаете в куклу, такую же точно бесполезность, как…
– Витольд!
– Да, отец, да! Такую куклу, которая еле от земли поднялась, а уже мечтает о туфельках да статуях! Туфельки и статуи – вот чувства и мысли, почва, на которой возрастает будущая женщина и гражданка…
– Витольд!
– Это так, отец! Вы губите Леоню, и это меня заставляет страдать, потому что от природы она не зла, не глупа, но нелепое воспитание и еще более нелепые примеры сделают ее если не злой, то сорокой, гусыней, попугаем…
– Витольд! Молчать!
На этот раз восклицание пана Бенедикта было настолько грозно, что юноша замолчал.
– Молчать! Молчать, безмозглый дурак! – все неистовее повторял Корчинский.
Долго он не мог ничего больше вымолвить, но, наконец, глухо проговорил:
– Ты просто злой, зазнавшийся мальчишка, который никого не любит и ничего не уважает. Да, да, ты никого не любишь и всех осуждаешь: близких, родных, сестру, даже отца… отца, который, однако, тебя… Ну, что ж делать? Пусть так будет.
И, быстро повернувшись, он поспешно вышел из гостиной.
Витольд стоял как вкопанный, бледный, с закушенной губой и горящими глазами. Два необузданных характера, две беспокойные души столкнулись между собой. Они были похожи друг на друга, и это-то сходство и было главной причиной бурного столкновения, подготовлявшегося, впрочем, уже давно.
Уже несколько недель, почти с первого дня приезда, сын замечал в отце и в отцовском доме множество особенностей, которые прежде не обращали на себя, его внимания, а теперь кололи глаза, ранили сердце и душу; отец в свою очередь видел со стороны сына какое-то отчуждение, холодность… Теперь в сердце бедного мальчика чувство горькой, несправедливой обиды боролось с горячей любовью и жалостью. Он очень хорошо видел крупные слезы в глазах отца. Однако верх взяла обида.
– Молчать! – прошептал он сквозь стиснутые зубы. – Хорошо. О! Конечно, я буду молчать и уж, конечно, не стану напрашиваться на подобные оскорбления.
Но в ту же минуту, охваченный совершенно иным чувством, он бросился к дверям, в несколько прыжков очутился на крыльце, сбежал со ступенек и остановился рядом с отцом.
– Папа! Может быть, ты вместо шапки возьмешь соломенную шляпу, а то сегодня очень жарко.
Не поднимая низко опущенной головы и не глядя на сына, Бенедикт сухо и резко ответил:
– Пошел прочь! – и хлестнул лошадь нагайкой.
Он превосходно ездил верхом. Высокий, сильный, он точно сросся с лошадью и, несмотря на свою грузность, был прекрасным всадником. Когда-то в детстве Витольд восхищался отцом, сидящим на коне. В такие минуты он боготворил его и жаждал со временем быть на него похожим. Но теперь… как далек он был от опоэтизирования этого образа! А между тем и сейчас в сильной, мужественной фигуре его отца, сидевшего на стройном! Хотя и дома выведенном скакуне, в его отличной повадке было какое-то удивительное благородство, поистине рыцарская доблесть, овеянная лазурным туманом прошлого. Вторично оскорбленный отцом, он побледнел еще более, чуть не до крови закусил губы и повернул назад, потупив глаза в землю. Из этого горького и гневного раздумья его вывел чей-то голос, таинственно и словно испуганно окликавший:
– Витольд, Витольд!
Он поднял глаза и увидел выглядывавшую из-за угла голову, производившую на первый взгляд весьма странное впечатление. То была голова человека лет двадцати с небольшим, обросшая целым лесом рыжих всклокоченных волос. Его крупное с грубоватыми, но правильными чертами лицо покрывал красный, как кровь, загар, а подбородок и щеки тоже обросли рыжей всклокоченной бородой. На этом грубом красном лице сверкали белоснежные зубы, открывавшиеся в простоватой, но веселой и невинной, как у младенца, улыбке. Той же невинностью и дружелюбным весельем светились его большие голубые глаза. Именно это соединение чуть ли не младенческой невинности и веселья с грубым красным лицом и обилием огненно-рыжих волос придавало этой голове столь необычайный и забавный характер. Был он рослый, грузный и очень мускулистый; одет он был в короткую серую сермягу и высокие порыжевшие сапоги. За широкой спиной этого огромного простодушно смеющегося парня торчали две длинные удочки, обмотанные толстой веревкой.
Витольд подошел к нему ближе.
– Если хотите сегодня ехать за пескарями, – грубым шопотом заговорил Юлек, – то поедем сейчас, а то к вечеру, может быть, дождь соберется.
– Хорошо, хорошо! Но зачем ты говоришь шопотом и прячешься за стену?
Юлек сгорбился и засмеялся:
– А как же? Я ведь тут шесть лет не был. Почем я знаю, может быть, на меня тут кто-нибудь рассердится.
– А отчего ты без шапки?
– В панской-то усадьбе… разве можно?
– Сейчас же изволь надеть шапку и говори громко, – загорячился Витольд, и, как видно, что-то снова кольнуло его в сердце.
Однако, заметив удочки, он повернулся к дому и крикнул:
– Марс! Марс!
Из кухни выскочил большой черный пойнтер.
– Пойдем!
– Пойдем! – уже громко повторил Юлек, нахлобучивая старую шапку на свою косматую голову.
Выйдя из боковой калитки, они начали быстро спускаться с горы к Неману. Марс бежал впереди.
– А где же Саргас? – спросил Витольд.
– Ха-ха-ха! Лодку стережет, – засмеялся его товарищ.
– А дома у вас все здоровы?
– Здоровы, слава богу!
– Я вот уже пять дней не был в вашей околице.
– Мы и то толковали, что, может быть, вы перестанете к нам ходить, может быть, вам отец запретил…
– Мне никто не может запретить ходить к вам и быть вашим другом, – раскипятился Витольд.
Но теперь ему не хотелось сердиться. День был такой погожий, жаркий, Неман так весело катил у подножья высокой горы свои золотистые и голубые волны… Вот сейчас они сядут в лодку, выплывут на середину реки, закинут удочки и будут любоваться картиной, которая ему, Витольду, милее и краше всех картин на свете. Он будет вдыхать полной грудью свежий воздух и весело болтать со своим другом, с которым столько раз сбегал с горы, садился в лодку… А вот и лодка стоит у берега, и в ней, как изваяние из черного мрамора, сидит – не шелохнется черный сторож Саргас! Безмятежным, детским весельем озарились и умное, тонкое, уже истомленное лицо Витольда Корчинского и толстая, красная, рыжебородая физиономия Юлека Богатыровича. Они дружно ударили веслами по воде, и лодка закачалась на лазурно-золотой глади, а две черные собаки – дворняжка и пойнтер – уселись против своих хозяев, весело поглядывая на мошкару, кружившуюся низко над водой, между стройных камышей, и на отягченных золотым медом пчел, возвращавшихся в улей…
А в это время корчинскую гостиную наполняли звуки скрипки и фортепиано. Пани Эмилия, после часового пребывания в Египте и нескольких ложек бульона, почувствовала себя снова такой больной и грустной, что потребовала какого-нибудь развлечения, какой-нибудь моральной услады. При подобных обстоятельствах она находила ее иногда в музыке Ожельского. Обрадованный приглашением, старик с помощью дочери оделся, торопливо сошел вниз и теперь с наслаждением разыгрывал одну за другой замысловатые музыкальные вещи. Юстина аккомпанировала ему чисто, отчетливо, но по обыкновению холодно, почти машинально. Так прошел целый час.
Ожельский, неутомимый, восторженный, устремив свои мечтательные глаза на густую зелень сада, вытягивался вверх, рос, поднимался на цыпочки, словно вот-вот собирался вспорхнуть. Юстина, наоборот, становилась все более бледной; лицо ее каменело, глаза потухали, она даже несколько раз громко зевнула, чего Ожельский в своем экстазе не заметил. Закончив четвертую или пятую пьесу необычайно трудными и мастерски исполненными пассажами, он, приложив конец смычка к блаженно улыбающимся губам, причмокнул и проговорил:
– Прелесть ноктюрн! Правда, Юстина? А теперь, может быть, мы рапсодию сыграем, а? И, приставив скрипку к подбородку, он взмахнул смычком и уже хотел провести им по струнам, а Юстина, покорно потупив глаза, была готова ударить по клавишам, как на пороге гостиной появилась Марта. Не обращая ни малейшего внимания на домашний концерт, она объявила, что обедать будут по возвращении Бенедикта, а для тех, кто проголодался, приготовлен завтрак.
При слове «завтрак» Ожельский словно пробудился от она: со смычком, уже опущенным на струны, он посмотрел осоловевшими глазами вслед удаляющейся Марте, а потом с величайшей нежностью уложил скрипку и с не менее блаженной улыбкой, чем прежде, забормотал:
– Завтрак… О, завтрак – это хорошо! Утром, за кофе, я два сухаря съел, и только… Если б пани Марта приказала подать сыру с тмином и кусочек ветчины… а то бифштекс у нас делают не того…
С этими словами он выпрямился, выпятил круглое брюшко и, счастливо улыбаясь, засеменил в столовую, а через минуту уже сидел за столом и, повязавшись салфеткой, с тем же тщательным рвением, с каким разыгрывал на скрипке пассажи, намазывал ветчину горчицей.
Юстина осталась за фортепиано. Странное дело! Аккомпанируя трудным и запутанным музыкальным пьесам, она была совершенно равнодушна к своему делу, а теперь, склонившись над клавиатурой, она с живым интересом подыскивала аккорды к мотиву, который, вероятно, звучал в глубине ее души.
Девушка задумалась и не спускала глаз с клавиатуры, точно стараясь разрешить вопрос, который так же упорно преследовал ее, как упорно не давался аккомпанемент к знакомому мотиву. Наконец, ей удалось подыскать несколько аккордов, и она тихо запела:
Словно слезы, листья
Дерево роняет…
Пташка на могиле
Песню запевает…
Щеки Юстины мало-помалу снова начали покрываться румянцем, глаза теряли унылое выражение.
Вдруг со двора послышался стук колес и прервал ее задумчивость, а также песню, мотив которой она принесла с поля вместе со снопом полевых растений. Через минуту из прихожей донесся голос Кирло, который, как ни странно, на этот раз не стал подшучивать над сидевшим против открытых дверей Ожельским и даже издали весьма учтиво ему поклонился. В гостиную вошел Кирло со шляпой в руках, с туго накрахмаленной грудью безукоризненно белой рубашки, резко отделявшейся от тонкого черного сюртука. При виде Юстины он не подскочил к ней, как это бывало прежде, с насмешливой любезностью, но приблизился с полным достоинством и почтением и сердечно протянул свою белую костлявую руку.
– Поздравляю вас, – без всякой тени насмешки заговорил он, – поздравляю от души и прошу вас верить, что никто не может более горячо желать вам счастья, чем я.
В голосе его слышалось волнение, а маленькие юркие глазки сделались влажными. Юстина недовольно пожала плечами. Всю эту серьезность поздравления, все эти уверения она приняла за новую шутку веселого соседа.
– Не доложить ли тете о вашем приезде? – равнодушно спросила она.
– Если б я смел, просить вас об этом! – почти с мольбой ответил Кирло.
Лежа неподвижно на кровати, пани Эмилия слушала музыку с закрытыми глазами. Тереса, утомленная бессонной ночью и хлопотами, сидя в кресле, засыпала каждую минуту и каждую минуту просыпалась в тревоге, не случилось ли еще чего-нибудь? Леоня в уголке, при слабом свете дня, проникавшем сквозь опущенную занавеску, углубилась в вышиванье туфель для Марты.
Приезд пана Кирло оживил всю эту полутемную душную комнату. Пани Эмилия довольно бодро приподнялась на постели и с улыбкой объявила, что чувствует себя гораздо лучше, что сейчас встанет и выйдет в будуар. Тереса радостно начала осыпать поцелуями ее руки, метаться от постели к туалету и обратно, что, впрочем, не мешало ей время от времени и самой посмотреться в зеркало.
Кирло один просидел в гостиной около часа, и все это время паки Эмилия провела перед зеркалом за туалетом, поминутно прерывая свое занятие, чтобы отдохнуть; она то открывала, то закрывала какие-то коробочки и флаконы, в чем ей усиленно помогали Тереса и горничная.
Когда, спустя час, пани Эмилия встала из-за туалета и вышла в будуар навстречу гостю, на лице ее не оставалось никаких следов только что испытанных страданий. Впрочем, ни болезнь ее, ни выздоровление не были притворством, – эти перемены происходили в ней помимо ее воли и всецело зависели от впечатлений, так или иначе влиявших на ее нервы.
С паном Кирло ее соединяли особые связи: это был ее друг, поклонник, поверенный. Она всегда думала о нем, как об единственном человеке, который понимал ее и делал все, что от него зависело, чтобы помочь ей сносить бремя грустной жизни. В глубине своего сердца она была даже убеждена, что Кирло любит ее давно, постоянно, горячо… Неудивительно, что теперь его приезд пробудил в пани Эмилия ту силу, которая помогала ей несколько недель тому назад принимать множество гостей и даже сойти со ступенек ужасной лестницы, по которой обычно ее несли на руках. У нее всегда было чем поделиться с паном Кирло, и она знала, что он всегда утешит ее, успокоит, шепнет какую-нибудь любезность, пробудит какое-нибудь приятное чувство.
И теперь, войдя, он сначала растрогал ее выражением искреннего соболезнования, а затем рассмешил своими попытками, во что бы то ни стало поцеловать Тересу. Наконец, когда пани Эмилия удобно расположилась на пунцовой кушетке, Кирло с комической важностью сообщил, что привез интересную, в особенности для панны Тересы, новость.
Обе женщины сгорали нетерпением, а он с приличествующими данному положению манерами рассказывал, что явился из Воловщины, владелец которой, пан Теофиль Ружиц, влюблен по уши в панну Тересу; что не дальше как сегодня он, Ружиц, так превозносил ум, красоту, характер панны Тересы, что – кто знает? – может быть, пан Теофиль и не посмотрит на разницу их положения. Сегодня он приедет в Корчин, о чем Кирло поспешил предуведомить хозяйку.
Губы пани Эмилии складывались в невольную улыбку, а Тереса то краснела, то бледнела; мускулы ее лица начинали дрожать, а глаза наполнялись слезами. И смеясь и плача, она бросилась к ногам пани Эмилии и, облобызав ей колени, убежала из комнаты самыми мелкими шажками. Как безумная, она пронеслась через гостиную и прихожую, однако, встретясь с лакеем, срывающимся голосом спросила его о панне Марте и, узнав, что та у себя, как ветер взбежала по лестнице и влетела к ней в комнату.
– Пани, милая, дорогая! Позвольте мне сегодня приколоть ваши лиловые бантики! – простонала она, обнимая Марту.
– Тьфу ты, напасть, какая, перепугала даже! Разве можно так стучать дверью? – рассердилась Марта. – На что тебе бантики? Конечно, я дам, но почему именно сегодня?
– Нужно, нужно. Кажется, они ко мне идут. Пан Ожельский и пан Кирло говорили, что идут…
– Или новый жених приедет? – роясь в комоде, спросила Марта.
– Может быть, и приедет! – кокетливо улыбаясь и кивая головой, ответила Тереса.
Когда, наконец, два шелковых лоскутка очутились у нее в руках, она подбежала к висевшему на стене зеркальцу и принялась прикалывать их к волосам и лифу. Затем по-новому уложила косицы и отогнула у ворота лиф, стараясь как можно больше выказать свою еще красивую шею. Ее голова, украшенная тощей порыжевшей косицей, и смятое личико, напоминавшее увядшую розу, производили особенно неприятное впечатление на этой свежей белоснежной шее. Марта, давно знакомая с причудами своей приятельницы и к тому же поглощенная подсчитыванием столового белья, которое сегодня следовало отдать в стирку, не обращала ни малейшего внимания на то, как, жеманясь, охорашивалась Тереса. Да и сама Тереса перестала улыбаться перед зеркалом, опустила свои маленькие худые руки на стол и задумалась. Выражение бесконечной тихой радости залило ее лицо и сделало его более красивым. Теперь она казалась добрым, кротким существом, вполне довольным людьми и своей судьбой. Можно было подумать, что она горячо молится в душе.
Да как же и могло быть иначе? Еще вчера она мечтала об оливковом феллахе, а сегодня узнала, что ее любит (или, по крайней мере, близок к этому) европеец – белый, изящный, очаровательный. О том, что он был к тому же богат, Тереса вовсе не думала. Любви ей нужно было, любви, любви! Она бросилась к сидевшей в углу Марте, схватила ее грубую руку и приложила к своим губам.
– Дорогая моя, милая! – шептала она, – если бог смилуется надо мной и пошлет мне счастье, я никогда о вас и о вашем доме не забуду; я сохраню к вам вечную благодарность за то, что вы приютили меня, одинокую, слабую…
– Что ты, Тереса, белены, что ли, объелась? – буркнула Марта.
Но вместе с этим она ласково провела рукой, по лицу прильнувшей к ней женщины, по этому счастливому, раскрасневшемуся и – увы! – такому бедному, жалкому лицу.
– Ну-ну, довольно! – ласково закончила она. – Я знаю, что ты добрая девушка, только голова у тебя дурью набита.
Тридцатипятилетняя девушка вскочила с пола, захихикав, кокетливо кивнула головой и, напевая какой-то веселенький вальс, мелкими шажками выпорхнула из комнаты.
В будуаре пани Эмилии после ухода Тересы раздался громкий веселый смех.
– Поверила! – покатывался со смеху Кирло.
– Поверила! – смеясь, вторила пани Эмилия.
Ее забавляли легковерие и наивность Тересы, однако она стала журить пана Кирло за то, что он так подшутил над ее подругой.
– Она очень добра ко мне… так нежно ухаживает за мной… Она – единственный человек, который любит меня.
– Единственный! – с укоризной повторил Кирло.
Пани Эмилия сжалилась, положила свою ручку на его руку и, краснея, опустив глаза, прошептала несколько слов о своем бедном сердце и грустной-грустной жизни. Признание, с одной стороны, и выражение горячего сочувствия и преданности – с другой, длились несколько минут, после чего Кирло, как будто пробуждаясь от обаяния своей соседки, со вздохом сказал, что новость-то он действительно привез и очень важную. Для пани Эмилии всякая новость была истинным благодеянием, и она нетерпеливо начала расспрашивать Кирло. Но эта новость была так важна, что Кирло на время отложил свои шутки и селадонские ухватки. С серьезной миной начал он рассказывать, что все сказанное им Тересе относится в действительности к Юстине, что Ружиц, обладатель хорошего имени и еще вовсе недурного состояния, очень заинтересован панной Ожельской; что сначала он смеялся, когда ему советовали жениться, а теперь начинает задумываться над этим, и – кто знает? – не выйдет ли из этого чего-нибудь… Кто знает, не устроит ли он действительно престранный сюрприз и не вздумает ли рано или поздно посвататься к ней.
– На самом деле, это разочарованный человек, оплакивающий свое расстроенное здоровье, состояние и жизнь. Может быть, он, как утопающий за соломинку, ухватился за мысль соединиться с особой, которая ему очень нравится. Самостоятельно он, наверное, никогда не сделал бы этого, но моя жена – они большие друзья – употребляет все силы принудить его к этому шагу, а вы знаете, что ске лафам вё…
– Се que la femme veut, – поправила пани Эмилия.
– Вот то-то и есть!.. Да еще такая фам, как моя Марыня! Вы и вообразить себе не можете, какая это энергичная баба! Вчера она была в Воловщине, долго разговаривала с Ружицем и возвратилась домой такой счастливой, как будто клад на дороге нашла… Я узнал от нее, что дело со сватовством направлено как следует.
По манере, с которой говорил Кирло, можно было видеть, что это дело он считал очень важным для себя, для Корчинских, а больше всего для Юстины, к которой проникся таким уважением, что, произнося теперь ее имя, невольно слегка наклонил голову. В голове пани Эмилии сначала не помещалась идея о таком неравном браке, но потом самая возможность такого необычайного события привела ее в неописуемый восторг. Для Юстины это было бы величайшим неожиданным счастьем. Но не эта сторона дела занимала пани Эмилию. Главный интерес для нее заключался в величии, силе и горячности чувства, которое могло побудить Ружица к такому шагу.
– О, боже! Какое счастье для женщины возбудить такую любовь, – любовь, которая ниспровергает все преграды, которой ничто противостоять не может, которая… для которой… Отчего не каждой дана возможность на пути своей жизни встретиться с таким сердцем, с такой страстью, с таким самопожертвованием?..
Долго фантазируя на подобную тему, она забыла о девочке, которая, выслушав все через отворенные двери спальни, уронила на пол кусок канвы с вышитой розой и потихоньку вышла в столовую. Через минуту тоненький голосок Леони раздавался уже в комнате Марты и Юстины.
Спустя четверть часа в той же самой комнате на одной из кроватей лежала Тереса, с помятыми бантами на голове, крепко прижимаясь к подушке, как прижимается больной ребенок к груди матери или няньки. Благодарственные молитвы и веселые вальсы были от нее далеко-далеко. Время от времени она повторяла сквозь рыдания:
– Что я ей сделала? За что она позволяет так шутить надо мной?.. Я ее так любила…
Тереса жалобно вздохнула и продолжала:
– И права ли она, что так шутит со мной? Неужели же я так стара и страшна?.. Мне всего двадцать девять лет… неужели я не могу поверить, что кто-нибудь влюбился в меня…
Она вскочила, и села на постели.
– О, боже мой! Да ведь я ей лекарство не дала! Который час, Юстина? Наверное, уже давно пора, а она заболталась и не приняла. Пан Кирло такой милый… Она всегда так заговорится с ним, что и про лекарство забудет… Который час, Юстина? Побегу, дам ей микстуру, а то у нее опять начнутся спазмы… Ах, бедняжка! И как это я о ней поза, была, о, боже!..
Она дрожащими руками поправила бант на голове и, забыв все свои жалобы, выбежала из комнаты. Марта поднялась с пола и посмотрела на Юстину.
– Ну, – сказала она, – поздравляю! Тебе повезло. Этот Ружиц, должно быть, очень хороший человек, если взаправду хочет жениться на бедной девушке. Дай тебе бог всякого счастья…
По ее лицу и разгладившемуся лбу можно было видеть, что она действительно очень рада. Впрочем, это не помешало ей насмешливо добавить:
– Только не вешай нос и не кисни, а благодари бога… Если мои желания осуществятся, ты будешь избавлена от удовольствия прослыть за холеру… Помнишь, я рассказывала, как меня за холеру приняли…
Она вышла из комнаты. Юстина, сидя у открытого окна, чинила старое платье. Она издавна усвоила себе привычку делать все сама и избегать посторонних услуг. Но теперь игла вывалилась у нее из рук. Лучше чем кто-либо она знала, что в известиях, привезенных паном Кирло, заключается много правды. В последнее время Ружиц как-то особенно внимательно всматривался в нее, точно старался изучить ее малейшие особенности. Нет ничего удивительного, что пройдет день, два и золотой плод со сказочного дерева свалится к ее ногам. Но, понимая все это, она вовсе не казалась счастливой. Бледное ее лицо окаменело, глаза смотрели в одну точку, будто она старалась разрешить какой-то мучительный вопрос. Задавала ли она этот вопрос своему сердцу, относился ли он к прошедшему или будущему? По временам Юстина вздрагивала, словно в голову ей приходили дурные мысли; может быть, она стыдилась самой себя. Случайно взгляд ее упал на лежащую на столе небольшую книжку с двумя литерами 3 и К на красивом переплете. Вчера эту книжку вместе с письмом привез ей посланный из Осовец. Юстина придвинула к себе книжку и достала оттуда раздушенный листок. Это было письмо:
«Ты разлюбила музыку, Юстина, но, может быть, еще любишь поэзию. Любишь ты что-нибудь или кого-нибудь? Что сталось с той, которую когда-то я называл своим вдохновением, своим ясным солнышком? Какое вдохновение осеняло тебя когда-то, Юстина, какие светлые мечты роились в твоей голове! Теперь я встречаю холодное, суровое существо, примирившееся с пошлостью жизни, считающееся с требованиями света, и спрашиваю самого себя: что сделалось с той? И я пытаюсь воскресить ее, как она сохранилась в моих воспоминаниях… Возьми эту книжку, пойди в грабовую аллею, читай и вспоминай прошлое. Может быть, в твоих воспоминаниях я хоть на миг воскресну из мертвых; может быть, твое сердце смягчится; может быть, ты захочешь, чтобы наши глаза, как прежде, вновь пробегали эти страницы… Ты помнишь, Юстина, помнишь? Позволь мне когда-нибудь остаться с тобой наедине! Я объясню тебе тайну моей разбитой жизни, и ты поймешь, что нашим душам никто не может помешать остаться родными. О, не бойся! Я жажду только твоей души и никогда не перестану ее добиваться. О, если бы ты знала, как я глубоко, безнадежно несчастлив!
Зыгмунт».
Помнила ли она? Сильный, почти одуряющий запах воспоминаний несся к ней от маленькой книжки, которую они когда-то держали вместе, как будто ее тяжесть требовала напряжения их совместных сил. Помнила ли она? Каждый стих, каждое слово этой книжки были для нее тем же, чем звук трубы архангела для усопших.
Глаза ее наполнились слезами, когда она увидела два стиха, подчеркнутые синим карандашом:
Je viens de mincliner, madame, devant vous,
Mon orgueil tout entier est encore a genoux.
Из ее глаз упали две слезы на эти два стиха. Мысленными своими очами она увидала его, преклонившего у ее колен свою гордость, объясняющего тайну своей жизни и их разлуки.
Юстина перевернула несколько страниц и прочла:
Aimer, c'est douter d'un autre et de soi-meme,
C'est se voir tour a tour dedaigne et trahi.
На этот раз в ее сердце зазвучала какая-то другая струна, не та, которую заставляли звучать воспоминания. Глаза ее высохли, она подняла голову и задумалась. Нет, нет! Любить – это не значит сомневаться в себе и других, не чувствовать, что тобой пренебрегли, изменили тебе; любить – это не значит пятнать себя и лгать! Любить – это верить и смотреть друг другу в душу, как в верное зеркало, вместе идти прямым и чистым путем, а в конце дороги иметь возможность написать на камне рядом два имени, которых не разлучили ни искушения жизни, ни предрассудки…
– Ян и Цецилия!
Юстина чуть ли не вслух произнесла два эти имени, порывисто захлопнула книжку Мюссе и встала с места. Все на свете умеет говорить. Всякое благоухание имеет свой голос. Большой букет полевых цветов в простом глиняном сосуде наполнял своим благоуханием всю комнату. Юстина начала разбирать перепутавшиеся цветы и растения. Утром Бенедикт Корчинский, перепуганный и опечаленный болезнью жены, послал ее в поле спросить у старосты, сколько жнецов собралось сегодня. Она могла бы возвратиться через четверть часа, а возвратилась спустя несколько часов. Она провела это время на меже, собирая разные растения. Юстина любила полевые растения, но прежде она не знала их названий. Теперь она могла назвать каждое по имени, знала, в какое время каждое из них расцветает и рано или поздно исчезает с лица земли.