Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)
– Прошу садиться! Да садитесь же, господа! Невеста со своей свахой! Жених со своим сватом! Вторая сваха вместе со вторым сватом! Первая панна дружка! Где первая панна дружка? Прошу за мной! Покорнейше прошу! Вторая панна дружка со вторым паном дружкой!.. Музыка! Эй! Слышите вы там, музыканты! Заневские, эй! Садитесь в эту бричку… в ту, за дружками! …
И так далее, и так далее – добрую четверть часа. Но вот, наконец, все сразу ринулось, загремело, загрохотало, грянула музыка, раздались крики, смех, фырканье лошадей, и из густой тучи пыли, взбившейся над усадьбой Фабиана, вынырнул свадебный поезд. Бесконечная вереница покатила по гладкому выцветшему ковру, устилавшему широкое поле, всколыхнув прозрачный, как хрусталь, воздух, пронизанный лучами бледно-золотого солнца.
Однако в усадьбе Фабиана и тогда не наступила тишина. Немалая часть гостей осталась здесь и отдавала должное яствам, расставленным на столах, за которыми до поздней ночи то и дело сменялись сотрапезники. Из-за тесноты к бульонам, жарким, колбасам, блинчикам и макаронам, сдобренным в меру выпитым медом и пивом, приступали партиями по нескольку десятков человек. В то время как одни закусывали в светлице, другие, успевшие уже подкрепиться или ожидавшие своей очереди, прогуливались по саду и по дороге, развлекаясь разговорами или ухаживаниями.
Фабиан неотлучно находился в светлице, потчуя и забавляя гостей с таким усердием, что весь обливался обильным потом; он поминутно утирал платком лысину, лоб и затылок. Однако, несмотря на радушие и обычную его говорливость, всякий мог догадаться, что втайне его удручала какая-то неотступная забота. Реже, чем обычно, он сыпал шуточками и поговорками, не раз на полуслове обрывал свою цветистую речь и, задумавшись, хмурил лоб и топорщил жесткие усы.
Такая же забота, несмотря на искреннее удовольствие, с которым они предавались отдыху и веселью, видна была и у других Богатыровичей, особенно стариков и отцов семейств. Не могли разогнать ее и прилежно осушаемые чарки меду и пива. То те, то другие – кто потихоньку, кто громко и с надрывом – рассказывали знакомым, приехавшим из других околиц, о тяжбе с Корчинским, которую они проиграли, и о терзавшей их вследствие этого тревоге. Иные угрюмо ворчали, что после нынешнего веселья не миновать им горькой кручины или что это веселье скоро сменится слезами, когда суровый и надменный сосед нагрянет со взысканием. А когда какие-то весельчаки стали поздравлять Фабиана, восхваляя пышную свадьбу его дочери, он махнул рукой и с внезапно вспыхнувшим отчаянием стал изливать свои тревоги.
– Господи Иисусе! – вопил он, вскидывая руки, – да лучше бы мне на месте помереть, чем такого разорения и сраму дождаться! Свадьба, свадьба! Как же не свадьба? Дочь-то у меня одна, как одна голова на плечах! Да что с того? На свадьбе три дня пировать, а потом до смерти горевать! Дал бы бог мне сквозь землю провалиться еще до конца этой свадьбы!
Многие старались утешать удрученных соседей.
– Ничего! Бог не без милости! – успокаивал кто-то в толпе.
Апостол Богатырович, возводя темные очи к потолку, говорил сокрушенным голосом:
– Преходящи суть горести, суетность мирская… тщета и тлен…
А степенный пожилой Стжалковский, в долгополом домотканном сюртуке, более похожем на сермягу, и с мудрыми глазами на изнуренном лице, убеждал:
– Что делать? Слезами горю не поможешь, чего же и слез лить? Вон Корчинский суров и к бедным людям непреклонен, что и говорить… Мы-то его знаем… еще бы! На собственной шкуре узнали… Но, слыхал я, сын у него милосердный, на людей не смотрит волком, не станет ли он посредником между отцом и соседями…
– Пожалуй, это верно. Я и то уже про него думал, – подтвердил и Валенты Богатырович.
– Видно, придется нам его просить, – заговорили и другие – Только и надежды, что он вступится за нас перед паном Корчинским.
Однако Фабиан в негодовании восстал против этого плана. Он ни о чем никого просить не будет, последнюю корову продаст, а не ляжет, подобно Лазарю, у порога богача. Но его перекричали другие.
– Ты нос не дери, если силы у тебя нет. Теперь-то тебе хорохориться легко, а не подбивать соседей на тяжбу да сыскать стряпчего почестней – было трудно. Сам же всех ввел в этакую беду, а нашлось одно-единственное спасение, ты от него бежать?
Фабиану эти попреки были горше всего.
– Говорю всем, нет тут моей вины! – кричал он в сердцах, едва не плача, – худого никто не хочет. А задумал я тяжбу, чтоб и обществу пособить и Корчинскому за все отомстить. Если же злой человек меня обманул, так меня растерзать за это надо, что ли?
– Так что же, молодой пан Корчинский ножом тебя, что ли зарежет? – зашумели соседи. – Перед ним и смириться не стыдно; он хоть и пан, а нужде не плюет в глаза, к людям добр и со всеми в дружбе живет.
– Убей меня бог, – хватаясь за голову, причитал Фабиан, – если думал я, что такая мне выпадет судьба и что на старости лет я обращусь в Иова, молящего о милосердии.
А Апостол, воздевая к потолку иссохшие руки, скорбно изрекал:
– Не будут за отцов каяться сыновья и за них умирать, а каждый умрет в собственных грехах и собственном покаянии.
Так, совсем не по-свадебному, беседовали в светлице старики, а молодежи, наполнявшей сад и дорогу, сегодня было не до тревог и грустных размышлений. Приближался вечер, и пора было начинать танцы. Свежий вечерний ветерок уже обвевал лица, разгоряченные едой, разговорами и смехом. Однако танцы опять и опять откладывались по разным причинам. Прежде всего, молодые вместе с сопровождавшими их лицами слишком долго просидели за столом. В начале обеда сват произнес весьма пространную речь, поминутно прерываемую громовыми раскатами смеха. А в конце его Апостол вздумал читать весьма поучительные наставления и благочестивые молитвы. Когда они встали, наконец, из-за стола, позвали обедать музыкантов, а теперь, когда уже и музыканты закусили, что-то стряслось с первым дружкой. Недовольный, с кислой физиономией, он прохаживался взад и вперед, вдруг останавливаясь посреди дороги, словно высматривая или ожидая кого-то, и ни с кем, кроме Домунтув, даже говорить, не хотел.
С Домунтами он и раньше был знаком, а теперь и вовсе подружился. Видимо, бахвалясь перед новыми приятелями, он стал им показывать своего вороного жеребца, выведя его нарочно из конюшни, поминутно доставал из кармашка золотые часы, якобы желая посмотреть, сколько времени, и, наконец, выставив далеко вперед ногу в ярко начищенном сапоге, стал ковырять в зубах поднятой с земли щепкой, как это делают после еды самые важные господа. Ростом его господь не обидел, да и в плечах он был изрядно широк, но рядом с огромными Домунтами казался, мелковат, что не мешало ему, однако, намного превосходить их смелостью и шиком.
Вскоре к ним присоединились и отчаянные, не знающие страха Обуховичи; подбоченясь, заблистал своим канареечным костюмом Михал Богатырович; подкручивая кверху усы, подошли братья Лозовецкие, вместе с ними встал большелобый Станевский – всего человек двенадцать, так сказать, избранных. Встав посреди дороги, они оживленно разговаривали, оглашая громкими голосами тихий вечерний воздух.
За ними у самой дороги стояли сыновья Фабиана: рыжеватый угрюмый Адам и рыжий, широкоплечий, вечно смеющийся Юлек, окруженные толпой молодежи, открывали залу для танцев. Помещалась она в гумне, стоявшем у самой дороги, в конце сада. Ворота от гумна заскрипели и с треском распахнулись настежь, а из темной глубины закромов ударил сильный запах зерна и разлился по саду. Младшие сыновья Фабиана, как белки, вскарабкались на гладкие столбы, отделявшие закрома от тока, и повесили на них застекленные, плотно закрывающиеся фонари. На току, в самой глубине, пристроились музыканты и с пронзительным визгом и гудением настраивали инструменты. В сторонке между столбами, на узких длинных скамейках, расселись старухи. Посередине, робко держась за руки, расхаживали хрупкие панны Семашко, на которых, несмотря на их изящество, сказывалась бедность и тяжелая работа. Остальные гости еще не входили в гумно, когда с поля свернули на дорогу, ведущую к усадьбе Фабиана, два силуэта: женщины и лошади. Лошадь была рослая, сытая и гладкая, а женщина подгоняла ее длинной хворостиной.
– Господи Иисусе! – воскликнули женские голоса в кучке, толпившейся у ворот, – да это Ядвига! С ума она, что ли, рехнулась: в свадебный день этакой растрепанной показываться на людях?
Высокая, широкоплечая Домунтувна медленно приближалась к гумну. Она была босиком, в короткой домотканной юбке и розовой кофте, справленной еще к жатве. Коса у нее растрепалась и упала на спину, но Ядвига, словно не замечая этого и не обращая внимания на празднично наряженную толпу, гнала свою лошадь. В ответ на вопросы и приветствия, посыпавшиеся из-за плетня и из ворот гумна, она, не останавливаясь, отвечала, что вчера ей батрак искалечил лучшего коня и сегодня она сама его водила к коновалу, а сейчас возвращается от него. Доверить лошадь батраку она не хотела и боялась, чтобы он ее хуже не испортил.
– Ну-ну! – крикнула она басом, легонько стегнув лошадь по бокам. Потом кого-то из соседей спросила, приехали ли ее братья из Семашек.
У первого дружки глаза лезли на лоб, так он их пялил на нее. Однажды он уже видел Ядвигу, но сегодня она ему понравилась еще больше, чем тогда. Он хлопнул себя руками по бокам и щелкнул пальцем.
– Шикарная панна! Сразу видно, что хозяйка отменная и знает цену доброй лошади! Эх, кабы я мог ее коня осмотреть вблизи, сейчас бы его вылечил лучше любого коновала.
Видно было, что он так и рвался и к панне и к ее лошади, что босые ноги, растрепанная коса и домотканая юбка панны ничуть ей не повредили в его глазах и даже возбудили в нем уважение и счастливое доверие к ее достоинствам. Однако поближе ни на нее, ни на ее лошадь посмотреть ему не удалось, потому что она уже свернула на тропинку, ведущую к усадьбе. Кто-то издали окликнул ее, спросив, придет ли она на танцы. Но она крикнула в ответ, что, может, у кого только и есть заботы, что думать о танцах, а ей нужно за лошадью приглядеть да с дедушкой посидеть. Подняв голову и насторожив ухо, Ясмонт выслушал ее ответ, потом положил одну руку на плечо одному Домунту, другую на плечо другому и что-то им зашептал. Они тотчас припустились бегом вслед за своей сестрицей, и издали было видно, как они дружески пожимали ей руку, что-то ей толковали, о чем-то просили, а она упиралась, мотала головой и, наконец, пожав обоим руки, погнала дальше своего хромого коня. А Домунты уже бежали назад и, махая шапками, издали кричали Ясмонту:
– Придет! А как же, непременно придет! Никак не хотела, все говорила, что ей надо за дедом присмотреть, да нельзя ей братьев не уважить, ну, и обещала прийти!
Услышав это, Казимир Ясмонт весь засиял от удовольствия, а его веснущатая физиономия так и расплылась в широкой улыбке. Он снова взглянул на свои золотые часы и, достав из кармана кожаный портсигар, стал угощать папиросами братьев Ядвиги.
Почти в ту же минуту со стороны корчинской усадьбы показались две женщины: одна очень высокая, в черной мантилье и с высоким гребнем в волосах, другая значительно ниже, в белом платье с розовым кушаком.
Витольд, окруженный жадно слушавшей его молодежью, с оживлением рассказывал об удобрении почвы путем разведения люпина в местах, где не было пастбищ. Увидев приближавшихся женщин, он оборвал на полуслове, бросился к ним и у обеих расцеловал руки. Подошла к ним и Юстина, а жена Фабиана, которую девушки громкими криками вызвали с гумна, приседая, словно в менуэте, и упомянув о Гецолдах, уже рассыпалась в любезностях перед панной Мартой Корчинской.
Встреча эта произошла у стены гумна, вдоль которой рос густой бурьян и к которой с другой стороны, от усадьбы Анзельма, приближалась шумная, громко смеющаяся толпа. Посреди нее, блистая подвенечным убором, шла новобрачная. С помощью мужа и целой кучи девушек и парней она силком тащила на свадебный пир своего соседа Анзельма. Он упирался, не хотел идти и добровольно ни за что не вмешался бы в шумную, говорливую толпу. Заслышав крики, Анзельм заперся было у себя в боковушке, но его и там не оставили в покое. Под предводительством новобрачной, которая первой ворвалась к нему в открытое окно, свадебная саранча набросилась на него со всех сторон. Его до тех пор обзывали графом, брюзгой, нелюдимым и гордецом, до тех пор упрашивали и шумели над самым его ухом, пока он не согласился пойти на часок, но всего на часок, только чтобы не обидеть новобрачных, которые могли бы подумать, что ближайший их родственник и сосед погнушался придти к ним на свадьбу. Он только выпросил позволения обуть новые сапоги и повязать черный галстук на свою затрепанную рубашку. Теперь он уже не сопротивлялся, а, поминутно снимая свою большую баранью шапку, раскланивался со знакомыми и покорно, с погасшим взором и страдальческой улыбкой, шел, куда вели его под руки Франусь и Эльжуся.
Вдруг порывистым движением он высвободил свои руки и, устремив глаза в одну точку, начал пятиться к стене гумна, пока не прислонился к ней спиной, оказавшись чуть не по колено в бурьяне. Он увидел Марту, которая тоже увидела его и остановилась, размашисто пройдя несколько шагов ему навстречу. В черной юбке и мантилье, с лиловым бантом на шее, она встала перед ним неподвижно, как столб, чуть сгорбясь и высунув вперед маленькое желтое, сморщенное лицо.
Развеселившаяся молодежь во главе с новобрачной рассыпалась во все стороны, а они с минуту молча смотрели друг на друга. Наконец Анзельм медленно снял шапку и сдавленным голосом, сильно заикаясь, проговорил:
– Много лет мы с вами не… не видались.
– Гора с горой… – ответила Марта и протянула свою большую темную руку.
Анзельм медленно взял ее и задержал в своих руках. Они молча посмотрели друг на друга. Марта чувствовала, что ее губы трясутся.
– Двадцать три года… двадцать три года… – сказала она.
– Да-а… – протянул Анзельм, – на утре дней я видел вас цветущею, румяною, а вечером…
Он замолчал, кивнул головой и посмотрел куда-то в сторону.
Марта зарумянилась, как она краснела, может быть, «на утре дней», но вдруг словно отрезвела и засмеялась:
– А вы думаете, что вы-то не постарели? Ой, ой! Вечный смех!.. Не одни мы, женщины, стареем…
Анзельм тоже опомнился, выпустил ее руку и усмехнулся:
– Правда! Да, как и быть иначе? Старость – не радость, никого не красит.
Он не заметил, что вокруг них стояло несколько старых обитателей околицы, которые знали Марту и подошли теперь поздороваться с нею. Один припомнил, как часто он видел ее в Корчине; другой интересовался узнать, помнит ли она его; третий, самый старший, тихо рассказывал что-то о своем брате и о пане Андрее Корчинском и кивнул головой в сторону занеманского бора. Марта помнила всех, пожимала всем руки, вместе со всеми покачивала головой и вздыхала:
– Да, старые времена! Старые времена!
Хозяйка пригласила панну Марту пожаловать на гумно (в светлице и так много народу, а там просторней).
Старая дева и здесь увидела немало знакомых. Бросилась к ней навстречу принарядившаяся в яркое платье Стажинская и, смеясь и плача, начала говорить о своем первом муже. Подошла жена Валенты: она до сих пор с благодарностью вспоминает, как панна Марта когда-то учила грамоте ее детей… Даже супруга Гецолда поспешила с ней познакомиться и, отрекомендовавшись арендаторшей соседнего хутора, стала угощать ее папиросами. Многие удивлялись тому, что видят ее здесь. А панна Марта, успевшая уже со всеми поздороваться, усевшись между женщинами на скамью, отвечала:
– Что делать? Пришлось старые кости побеспокоить! Не хотелось старой наседке идти на свадьбу, а нужно…
Женщины рассмеялись. О, Марта знала, как обращаться с этими людьми. Сидя между ними, она повела разговор о разных вещах, веселая, оживленная, словно помолодевшая на несколько лет. Только взор ее слегка увлажнялся и растерянно блуждал по окружавшим ее фигурам и лицам…
Сидевший против нее Витольд, у которого было здесь множество знакомых, сразу же познакомил Марыню Кирло с паннами Семашко. Сестры, по-прежнему не расстававшиеся друг с другом, видимо, обрадовались новому знакомству. Марыня все в том же платьице, в котором была на званом обеде в Корчине, казалась только что распустившейся полевой розой. Она с радостью почувствовала на себе дружеский взгляд Витольда и, осмелев, сердечно протянула обе руки своим новым приятельницам.
Между тем Юлек, по очереди карабкаясь на столбы, стоявшие на току, зажег свечи в фонарях. Мерцающий свет озарил закрома, полные зерна, и узкие проходы между ними, а вокруг гумна все сразу забурлило. Солнце уже закатилось за бор, смеркалось. За поредевшими садами серебром поблескивал Неман. В саду и на дороге, гулко отдаваясь, со всех сторон доносились мужские и женские голоса, кричавшие в одиночку или хором, то робко, то с раздражением:
– Пан Ясмонт! Ясмонт! Пан Казимир! Казя! Пан Ясмонт! Яс-монт! Яс-монт!
Кроме этой фамилии, уже несколько минут ничего не было слышно. Сваха Стажинская не утерпела и в отчаянии выбежала на дорогу.
– Да что ж это такое? – кричала она. – На похороны или на свадьбу народ съехался? Уж если ему так понадобилась Ядвига, тел бы к ней, только вперед, как подобает дружке, пускай бы начинал танцы… Пан Ясмонт! Куда же он провалился? Пан Яс-монт! Ясмонт! Ясмонт!
Он никуда не провалился, но до сих пор, прогуливаясь по дороге, разговаривал с братьями Ядвиги и, видимо, этим разговором остался очень доволен. Услышав раздававшуюся со всех сторон свою фамилию, он бросил папиросу наземь, затоптал ее сапогом и вместе со свахой, вцепившейся в его рукав, весело подпрыгивая, влетел в гумно. Мигом, окинув взглядом гостей, он, – как и подобало, – подошел к первой дружке и пригласил ее танцовать, а когда Юстина в знак согласия ему поклонилась, махнул рукой Заневским и гаркнул:
– Эй, музыка! Валяй!
Музыканты заиграли веселую польку, и долгожданные танцы начались. На току кружились пар двадцать, – то одновременно, то, – когда становилось уж чересчур тесно, – пар по десять, пятнадцать. Витольд, в качестве второго дружки, прежде всего пригласил новобрачную. Эльжуся поднялась с довольным видом и, положив ему руку на плечо, громко проговорила:
– Очень хорошо! Только уж вы, пожалуйста, подольше танцуйте и хорошенько трясите, а то полегоньку я не люблю.
Марыня Кирло досталась одному из молодых Семашек, а маленьких сестер Семашко подхватили огромные Домунты. Разумеется, сидевшие на лавках старухи тотчас заметили это и, хихикая, зашептались, что Домунты пошли по воду с кувшинами. Вообще же пары то и дело сменялись и всякий раз подбирались по-иному. Иные кавалеры, запаслись глазетовыми или бумажными перчатками; однако у большинства их не было, и перед началом танца они обматывали платками руку, в которой должна была покоиться рука дамы. По окончании танца все кавалеры, отведя своих дам к лавкам, табуретам или хотя бы к стене, благодарили за удовольствие и учтиво кланялись.
Нет, не преувеличивали девушки, говоря, что Казимир Ясмонт отлично танцует. Поистине, танцор он был ловкий и рьяный, а с дамами чрезвычайно любезный. Но и все тут неплохо танцовали и, ускользая от локтей и боков других кавалеров, вертели своих дам, будто перышки, притопывая так часто и сильно, что ток под их ногами гремел и грохотал. Ну, уж, конечно, болтовни, смеха и шуток на лавках и в толпе, обступившей открытые настежь ворота, тоже было немало. Адам не танцовал; он стоял у самых дверей и, мрачно насупясь, по своему обыкновению исподлобья поглядывал на фонари, зорко следя за всем, что происходило в гумне. Вдруг он выпрямился и, покраснев от гнева, громко крикнул:
– Прошу извинения, но какой же это дурак в гумне курит папиросу?
Среди старух слова его вызвали растерянность, одновременно смутив их и насмешив. Желтая искра, блеснувшая перед Адамом среди развевающихся платьев, сразу погасла, а с противоположной стороны, хихикнув, отозвался голос Стажинской:
– И правильно. Это пани Гецолд закурила папиросу.
Со всех сторон грянул хором мужской и женский смех, между тем как Адам, нимало не сконфузясь, довольно-таки громко высказал свое мнение по поводу происшедшего события:
– Ну, и нечего бабе дым пускать в гумне! Подумаешь, графиня!
Но вот польку сменил контрданс, который здесь танцовали чрезвычайно быстро и вприпрыжку. Одни мужчины, балансируя, широко расставляли руки и, выбегая на середину тока, зорко посматривали на собственные ноги, а другие, к числу которых принадлежал и первый дружка, сохраняли всю важность и грацию, свойственные этому танцу. Однако не успели они кончить последнюю фигуру, как вдруг пустились в такой отчаянный галоп, будто кандалы с ног сбросили.
Не прервал его, а лишь несколько расстроил пронзительный визг. Кто-то крепко наступил на лапу собаке, и она, громко скуля, удирала из толпы, а навстречу ей, расталкивая танцоров, уже бежал обычно медлительный Юлек.
В танцах Юлек не принимал участия. Да куда ему, ленивому увальню, было пускаться в давку да прыжки! Он стоял у дверей и, поглядывая то на фонари, то на танцоров, непрестанно улыбался, показывая белоснежные зубы. У ног его жался Саргас, и время от времени Юлек подмигивал ему, словно утешая и заверяя его, что все это скоро кончится, и они снова пойдут вдвоем на Неман. Теперь его добродушная, обросшая рыжей щетиной физиономия уже не улыбалась. Выхватив из-под ног танцоров свою огромную дворнягу, он, чуть не плача от жалости, прильнул щекой к ее черной шерсти, ушел из гумна и больше не показывался.
Между тем Владислав Осипович, или, как все его называли, Ладысь, тот, у которого откинутые назад волосы были черны, как вороново крыло, уже протянул руку, чтобы обхватить синеокую Цецильку Станевскую, и нетерпеливо крикнул:
– Заневские! За работу! Играть польку!
Этой-польки Юстина уже не танцовала. Она ушла в отдаленный угол и присела на обрубок дерева, около большого ржаного скирда. Тут было так хорошо! Фонари бросали мягкий свет, от скирдов несся запах увядающей травы и колосьев. Юстина прислонила свою голову, убранную веткой рябины, к пушистой стене скирда и задумчиво глядела вдаль. Отдавала ли она себе отчет, почему такое сильное впечатление на нее производит толпящийся здесь народ? Конечно, очутись она здесь несколько месяцев тому назад, она почувствовала бы себя одинокой, несчастной и затерянной среди толпы совершенно чуждых, незнакомых людей. Почему же теперь сердце ее бьется так сильно, так радостно? Почему?
Боже! Ведь наступает же минута, когда из глубины человеческой души поднимается то, что заронила в него природа, что ждало только солнечного света, теплого ветерка, чтобы пустить росток и зацвести пышным цветом. Бывает и так, что солнечный луч не проглянет, теплый ветерок не подует, и тогда человек сходит в могилу, ни на одну минуту не почувствовав себя человеком. Но для Юстины настала-таки эта минута. Из горькой пучины страданий она выплыла тогда, когда среди золотистых колосьев и синих васильков в первый раз увидала статного пахаря, подметила его взгляд, обращенный на нее с таким робким состраданием. Припомнилась ей теперь минута, когда она взяла серп из его рук, и воспоминание в один миг перенесло ее из шумной толпы в глубь занеманского леса, на могилу, окутанную ночной мглой. Ей казалось, будто то, что она чувствовала теперь, впервые зародилось в ней там, на могиле. Все, что в последние дни она слышала от Витольда, что передумала сама во время бессонных ночей, – все это дополняло одно другое, сливалось вместе. Юстина ясно, до мельчайших подробностей припомнила свой сон, когда свет ее лампы, падая на тропинки околицы, на кровли ее домов, на корчинский двор, на одинокую могилу, связывал все это в одно целое. Словно электрическая искра обожгла ее сердце, лицо залилось густым румянцем…
– Десять лет своей жизни я отдал бы, чтобы узнать, о чем вы так задумались? – послышался позади нее робкий голос.
Ян Богатырович на этой свадьбе вовсе не танцовал. Хотя он принадлежал к числу дружек, тем не менее, оделся совсем не по свадебному и не выказывал ни тени веселья. Он надел на себя короткий кафтан, отороченный зеленой тесьмой, повязал ворот тонкой рубахи кисейным белым платком, и, казалось, вовсе не заботился о том, что люди скажут о его костюме и мрачном виде. Он еле повидался кое с кем и с начала танцев до этой минуты простоял в углу около музыкантов, скрестив на груди руки и нахмурив лоб. На шутки девушек он отвечал сухо, даже небрежно, от товарищей бежал как от огня; мать, которая силой хотела вовлечь его в танцы, он просил сначала оставить его в покое, а потом даже резко оборвал. Его оставили в покое; народу было много, дело могло обойтись и без Яна.
Но говорить о нем все-таки не переставали. Старухи по лицу Яна замечали неладное. Ядвиги Домунтувны на свадьбе нет, Янек смотрит так, как будто бы вчера отца с матерью похоронил… Видно, они поссорились и, может быть, поссорились навсегда. С другой стороны, зачем им ссориться? Кажется, между ними и так ничего не было. О сватовстве никто ничего не слыхал, – говорили, что давно когда-то был какой-то разговор между его дядей и дедом Ядвиги. Может быть, Ян, поэтому ходит такой хмурый, а может быть, меланхолия у них в роду? Покойный его отец был человек неразговорчивый, ворчун; дядя впал в хандру с молодых лет; оба они всегда брались не за свое дело, – вот от этого Юрий пропал ни за грош, да и Анзельм провел жизнь не по-человечески. Может быть, и Ян уродился в отца и дядю?
Прежде бывало он всегда смеялся, был и весельчак, и на дело мастак, и все заливался соловьем, лучше его никто у нас не пел. Да, верно говорят: до поры кувшин по воду ходит. У всякого такая минута настает, когда нрав его сказывается. А уж это известно: яблоко от яблони недалеко падает. Видно, он будет такой же задумчивый и угрюмый, какими были его дядя и отец.
Однако настала минута, когда Ян, заглянув ненароком в проход между закромами, вдруг засиял. Глаза у него блеснули, и, с трудом пробравшись между лавкой и стеной, он очутился около Юстины.
– А вы спрашиваете меня, отчего я такой печальный? – тихо сказал он Юстине. – Вам, только одной вам я признаюсь: на меня порой находят такие сомнения, что я хожу ни жив, ни мертв и предпочел бы лежать на дне Немана, чем жить с этими сомнениями.
Юстина слушала его, низко опустив голову. Она чувствовала на себе его горячий страстный взгляд.
– Какая чудесная ветка рябины у вас в волосах… и платье то же самое, в каком вы на могилу ездили… – еще тише прошептал Ян и замолчал на минуту. – Если б вы дали мне эту ветку… мне кажется, я был бы совершенно счастлив!
Юстина быстрым движением отколола от белого корсажа другую пунцовую гроздь и, протягивая ее Яну, подняла голову. Оба вспыхнули и чуть не задрожали от волнения. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Наконец, радостно тряхнув волосами, он воткнул ветку рябины в петлицу своего кафтана.
Вдруг у входа поднялась какая-то суматоха: все расступились, кого-то оживленно приветствуя. Музыка смолкла; Казимир Ясмонт скользящими шагами бросился к воротам, за ним поспешили Домунты и несколько девушек. В танцовальную залу вошла Домунтувна. Несомненно, то была она, но совершенно преображенная. Все, кто видел прежде, как она, растрепанная, гнала босиком хромую лошадь, теперь с трудом ее узнавали. Платье на ней было малиновое, с огромным турнюром, сплошь покрытое пышными оборками. То была вершина великолепия, созданная руками портного из ближайшего местечка. Там же, по всей вероятности, она приобрела и гирлянду из золотых листьев, вырезанных из позолоченной бумаги, которыми были убраны ее высоко взбитые волосы, блестевшие от помады. Белые перчатки обтягивали ее большие руки, в которых она держала пестрый бумажный веер, а вся ее рослая, осанистая фигура сверкала поддельным золотом и серебром, множеством колец, серег, заколок и браслетов. Она шла смело, но ее раскрасневшееся лицо было мрачно. Дедушку, одетого в белоснежный кафтан, остановили у входа Витольд и другие знакомые и, окружив, повели с ним разговор, а Ядвига, едва пройдя несколько шагов, заметила пару: девушку и мужчину. Выйдя из полутемного прохода между закромами, они близко стояли друг подле друга; ветка рябины красовалась на голове панны и в петлице кафтана – у мужчины. Ядвигу словно кулаком в грудь ударили. Она сжала губы, а ее голубые глаза под соболиными бровями заметали гневные молнии.
У входа раздался веселый смех. Дедушка упорно принимал Витольда Корчинского за отца его Бенедикта, а о деде его Станиславе говорил, как о ныне здравствующем владельце Корчина. О том, что прадеда Доминика уже нет в живых, он помнил и, сияя радостью, разгладившей его лысый, лоб, рассказывал, поднимая кверху высохший палец:
– Хороший был пан Доминик… о! Я помню… когда мы вместе в тридцать первом году…
Витольд усадил его у стены на табурет, уселся и сам подле него и с жадностью стал расспрашивать старика. С другой стороны, обхватив руками сухонькую фигуру старичка, присела в траве Марыня Кирло, а несколько молодых людей, стоявших рядом, никак не могли понять, что же может быть интересного в болтовне человека, который потерял если не совсем весь рассудок, то по меньшей мере добрую его половину.
– Только бы никто про Паценко не напомнил, а то сейчас зачудит, – тихонько говорили они.
Появление Ядвиги на гумне вызвало весьма различные толки. Многие женщины рты поразевали, дивясь ее наряду. В глазах даже рябит, вот до чего богато нарядилась. Уж известно – наследница! Среди мужской молодежи послышались смешки.
– А, пожалуй, Саргас поместился бы у нее сзади, на этой подушке!
– Понатыкала золотых листьев в волосы и думает: очень хорошо. А посмотришь: будто гроб с золотым галуном!
Но девушки думали совсем иное об ее наряде. Особенно поражал их и восхищал ее веер. Маленькие сестры Семашко, по-прежнему держась за руки, так и ходили вокруг великолепной панны, издавая протяжные возгласы:
– Господи Иисусе! До чего же хороши у нее розы на веере! А золотые листочки – в точности как на алтаре у Луннской божьей матери…
Ядвигу это разглядывание и любование выводило из себя. Совсем не для этих сорок она мучилась два часа над своим нарядом. А тот, ради которого она наряжалась, не отходил ни на шаг от этой… с рябиной… Она бросила гневный взгляд на платье в голубую и белую полоску. – Ишь, глаза вылупили! – вспыхнула она. – Позвольте пройти, мне надо с братьями поздороваться.
Вместе с братьями, которые ее сразу окружили, приблизился и Казимир Ясмонт. Он уже встречал ее прежде у каких-то знакомых и потому так смело заговорил с ней теперь.