Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
– Можно ли было подумать, чтоб ты, Юстина, моя прежняя, поэтичная Юстина, придавала какое-нибудь значение мнению толпы или нелепым предрассудкам?.. Слезы Клотильды? Но уверяю тебя, что я сумел бы успокоить ее! Совесть – понятие условное: для натур рабских, униженных – совесть одна, для независимых, высоких – другая. Святейшее право на земле – это любовь, высочайшая добродетель – брать и давать счастье…
Юстина хотела перебить его, но Зыгмунт увлекся и продолжал так же тихо:
– Я очень несчастлив… мне кажется, что во мне все замерло. В жизни меня ничто не интересует… Я не могу творить. Ты одна можешь воскресить меня, возвратить к жизни, счастью, искусству… Оставь этот дом, поселись в Осовцах…. я там полновластный господин. Моя мать сделает для меня все, а Клотильда – ребенок, которого можно занять куклами и ослепить мелкою монетой нежности… Мы будем жить вместе… Неразлучно… Не бойся, я никогда не оскорблю и не унижу тебя ничем! Ты будешь только моею музой, моим вдохновением, товарищем и сестрой моей одинокой души… А что скажет грязный и придирчивый свет, это нас не будет интересовать. Мы будем жить в области идеалов, в области духа и с презрением смотреть вниз на тысячи мелких, ничтожных существ…
С разгоревшимися глазами, с влажным лбом Зыгмунт заглянул в глаза Юстины и хотел было обнять ее, но она отскочила назад и, бледная как полотно, глухо проговорила сквозь судорожно сжатые зубы:
– Он, она и еще одна! Совсем как во французских романах!
Негодование Юстины возрастало с каждой минутой.
– За кого ты меня принимаешь? О чем ты говоришь? Или, может быть, ты сам этого не понимаешь? Как! Оскорбить невинное существо, не сделавшее нам ни малейшего зла, оскорбить в том, что составляет все его счастье, честь, даже, может быть, жизнь; каждый день, каждую минуту лгать и обманывать, вечно ходить в маске, скрывать свой позор… Боже мой! И ты смел предложить мне такую жизнь?.. По какому праву? Что я тебе сделала? О, какое счастье, что я больше уже не люблю тебя! Да, не люблю! Если б я даже еще любила тебя, любила бы даже, как прежде, то перестала бы любить теперь… от гнева, от обиды, от отвращения…
Теперь, когда она дрожала и мяла в руках платок, когда ее грудь поднималась высоко, а глаза светились, как два черных бриллианта, было видно, что в жилах ее течет не розовая водица, а горячая бурная кровь. Никогда еще она не казалась Зыгмунту такою прекрасной. Он смотрел на нее с восторгом, с восхищением и вместе с тем с гневом.
– Я думал, что любовь все очищает и освящает… – начал, было он.
Но Юстина прервала его:
– Оставь слово «любовь»… это не любовь, это..
Она остановилась на минуту, краска смущения залила ее лицо, но она пересилила себя.
– Это просто пошлый роман во французском вкусе… и в наших книгах об этом много писали, и в жизни это часто случается!.. О! Такой роман известен мне давно. Он был проклятием моего детства, свел в могилу мою мать, обесчестил отца… Потом я познакомилась с ним ближе… он обыкновенно начинается звездами, чтоб окончиться грязью. Музы, родные души, чистые чувства, недосягаемые вершины идеалов!.. Боже! Сколько слов, сколько прекрасных, поэтических слов!.. Хотела бы я знать: вы, употребляющие их, лжете или обманываете ими самих себя? Но эта поэзия – только предисловие к величайшей прозе… Любовь все очищает и освящает! Может быть, но только не такая, что прячется от всех и стыдится самой себя. Ты сказал, что право любви самое святое из всех прав. О да! Но о какой любви ты говоришь? Не о той, наверное, которая с недавнего времени загорелась в моей душе… Иди на могилу отца, Зыгмунт, иди на могилу отца…
Юстина вдруг остановилась; ей не хотелось высказываться до конца. Зыгмунт стоял перед нею, наклонив голову и закусив губы.
– Философ, – прошептал он, – резонирует, взвешивает все, разбирает…
– Нет, – ответила она, – о философии я не имею никакого понятия. А способностью резонировать, взвешивать, разбирать я всецело обязана тебе.
Он с удивлением и недоумением посмотрел на нее.
– Может ли быть, чтобы ты, Юстина, когда-то такая пылкая, поэтическая, сделалась вдруг такою холодной, рассудительной, осторожной? Нет, ты силой хочешь подавить своя чувства. Ты горда и хочешь сама перед собою разыграть роль героини.
Она пожала плечами и сухо ответила:
– Ты сказал, что у нас обоих душа возвышенная, независимая. Прошу тебя, измени мнение обо мне. Уверяю тебя, что я женщина самая обыкновенная, вполне подчиняющаяся кодексу обыкновенной нравственности. Вот и все.
– Все! И ты больше мне ничего не скажешь? Ничего? Ничего?
– О нет! – поспешно перебила Юстина, – мне необходимо тебе сказать решительно и раз навсегда, что из чувств, которые я к тебе когда-то питала, во мне не осталось ничего, кроме желания добра тебе наравне со всеми другими людьми… Теперь все мок чувства заняты чем-то или кем-то… может быть, вместе и чем-то и кем-то, что не имеет с тобой никакой связи.
– Вероятно, паном Ружицем и les beaux restes его миллионов, – зло рассмеялся Зыгмунт.
– Может быть.
Смешавшийся, оскорбленный, разочарованный, но, все-таки не сводя с Юстины глаз, он церемонно поклонился ей, взял со стула шляпу и вышел из комнаты.
Солнце уже зашло, когда красивая карета с грохотом подкатила к крытому подъезду осовецкого дома. Услышав стук колес, пани Корчинская вздрогнула и едва не уронила книгу, которую держала в руках. По своему обыкновению она сидела в одном из кресел возле большого стола, заваленного книгами и журналами. Подняв голову и опустив глаза, она со спокойным выражением лица ожидала сына.
В гостиной, в нижнем этаже, Клотильда играла на фортепиано. Когда карета загремела у крыльца, музыка смолкла, потом снова послышалась и снова смолкла. Однако через несколько мгновений Клотильда начала какую-то бравурную пьесу, но играла неровно: то вяло, то слишком громко. В ее искусной игре сказывалась талантливая ученица крупнейших музыкантов; но теперь, в ожидании разговора наверху, она дрожала от волнения и, наконец, уже не владея собой, совсем умолкла, когда Зыгмунт входил к матери. Чувствовалось, что это дитя, одиноко игравшее в большом пустынном доме, охвачено нестерпимой мукой и тревогой.
Когда Зыгмунт вошел в комнату матери, с первого взгляда можно было догадаться, что всю дорогу от Корчина до Осовец его волновали бурные чувства и что под влиянием их он принял какое-то энергическое решение. Зыгмунт поцеловал руку матери и сел напротив нее около стола, заваленного газетами и книгами.
– Винцент сказал мне, что вы хотели меня видеть, как только я возвращусь. И я также, возвращаясь из Корчина, решил переговорить с вами о важном деле…
Она посмотрела на него; в ее глазах мелькнуло беспокойство.
– Я слушаю тебя, говори. Может быть, мысли наши сошлись, и мы будем говорить об одном и том же.
– Не думаю. Я даже уверен, что вы никогда не думали о том, что я предложу вам теперь, вернее – о чем хочу умолять вас.
Он ласково, нежно улыбнулся, матери и, наклонившись, снова поцеловал ее красивую белую руку.
– Porions… – шутливо начал он, – вы будете очень удивлены моим предложением… испуганы даже… Oh, comme je te connais, ma petite, chere maman! Но, хорошенько обдумав дело, вы, может быть…
– Я слушаю тебя, – повторила она, и ее чудесные глаза, потускневшие от слез и горя, с невыразимою любовью остановились на голове, склоненной к ее коленям, – на голове сына, на котором сосредоточивались все ее надежды и упования, все мечты, вся гордость.
Зыгмунт поднял голову, но не изменил позы и доверчиво, с той же ласковой улыбкой заговорил, не выпуская руку матери из своей руки:
– Не правда ли, мама, что я у твоих ног провел детство и юность так, как должна была проводить их la belle au bois dormant, сладко дремлющая в хрустальном дворце, посреди заколдованного леса, которого не видела и из которого к ней долетали только благоухание цветов и трели соловья? Не правда ли, chere maman, что вы тщательно устраняли меня от всего будничного и пошлого и взамен этого развивали во мне тонкие чувства, приучали к возвышенному, идеальному, – не правда ли?
– Правда, – ответила пани Корчинская.
– Также, правда и то, что вы предназначали меня к высокому поприщу и поставили мое воспитание так, чтоб я не хотел, не мог смешиваться с серою толпой, – ведь да?
– Да.
С возрастающею нежностью, которую не могли победить глухие подозрения, она вслушивалась в его плавную речь и чувствовала ласковое пожатие его мягкой выхоленной руки. Таким, каким он был в настоящую минуту, – ласковым, поэтичным, – Зыгмунт всегда очаровывал ее. Одну ли ее? И та женщина, с которой он только что расстался, которая когда-то упивалась звуками его голоса, и другая, почти еще ребенок, которая, отдала ему безраздельно всю свою невинную душу и теперь, одна в этом доме, изнывала в слезах и тревоге, и многие, многие другие знали всю силу обаяния Зыгмунта.
– Не правда ли, что потом вы сами послали меня в широкий свет, где я так много лет провел среди чудес науки и искусства… что за это время совершенно отвык от здешней монотонной бессмысленной жизни, с которой, впрочем, я никогда не имел ничего общего, так как и раньше жил в созданной вами обстановке, как заколдованная принцесса в своем хрустальном дворце? Не правда ли, лучшая и разумнейшая из, всех матерей?
– Правда. Но чего ты хочешь?
– Я хочу, прежде всего, ma chere maman, сказать, что за все, сделанное вами для меня, я горячо, бесконечно благодарен вам…
Он поцеловал несколько раз ее руку.
– Потом… так как совершенно невозможно, немыслимо, чтобы после такого прошлого я остался навсегда привязанным к этому клочку земли, к этим коровникам, амбарам, сараям… que sais-je?.. к этому ужасному Ясмонту, который каждый вечер приходит морить меня докладами о хозяйстве, к этим грубым и вместе с тем жалким соседям… Разве это возможно? Дорогая мама, разве кто-нибудь, зная мою подготовку, зная мои потребности, мой широкий кругозор, может требовать этого от меня?
Он широко развел руками, на лбу его прорезалась морщина. Всецело, до глубины души он был уверен, что такое требование было бы абсолютно невозможным и несправедливым. Пани Корчинская молчала. До некоторой степени она оправдывала жалобы сына, помнила хорошо о своих собственных антипатиях и неудовлетворенности.
– Я тебя вполне понимаю, – задумчиво сказала она. – Все, что ты перечислил, тебе, конечно, перенести трудней, чем кому-нибудь другому. Но, дитя мое, ничья жизнь не может быть свободна от горя, борьбы, страданий и исполнения трудных…
Зыгмунт быстро вскочил с места.
– Благодарю! Для меня совершенно достаточно этих страданий и борьбы. Они унесли два года моей жизни.
– Если б ты был исключением… но… мы все несчастливы.
Зыгмунт остановился перед матерью и спросил:
– Но, надеюсь, вы не желаете, чтоб я-то увеличил число несчастных?
Пани Корчинская ответила с едва заметною дрожью в голосе:
– Нет, на свете матери, которая хотела бы несчастья своему ребенку, но я для тебя при выборе между пошлым счастьем и возвышенным несчастьем выбрала бы последнее.
– Кто же говорит о пошлом счастье? – небрежно бросил Зыгмунт. – Разве избранное общество, красота природы, наслаждение искусством составляют пошлое счастье?
– Конечно, нет. Но ты родился здесь, твои обязанности здесь, и здесь ты должен жить.
– Почему должен? – перебил Зыгмунт, – почему должен? Но мы, милая мама, незаметно пришли к тому, что составляет суть моего предложения… нет!.. Моей горячей просьбы.
Он немного поколебался, потом снова сел напротив матери, наклонился, взял ее руку и заговорил по-прежнему – ласково, нежно, поэтично.
Он просил ее продать Осовцы и вместе с ним уехать за границу. Жить они будут в Риме, Флоренции или Мюнхене, каждое лето будут уезжать в горы или на море. Если к сумме, вырученной от продажи Осовцев, присоединить приданое Клотильды и то, что впоследствии достанется ей от отца, то составится капитал, достаточный для их прожития. Жить, конечно, можно будет не роскошно, но вполне прилично. Наконец, он не теряет надежды разбогатеть, когда при соответственной обстановке в нем вновь проснутся творческие силы. Жить и путешествовать они будут всегда вместе, пользоваться высокими наслаждениями, исполнять все свои желания, – нужно только выбраться отсюда, из этого болота косности, застоя и тоски, избавиться от зрелища окружающих их кислых лиц.
Зыгмунт пришел в хорошее настроение и шутливо прибавил:
– Не правда ли, мама, что кислые лица здесь преобладают? Все точно по ком-то или по чем-то плачут, не находят себе места, хлопочут… Отсюда и меланхолия qui me monte a la gorge и душит меня, как globus hystericus бедную тетю Эмилию. Вы только один раз ездили за границу, да и то давно… еще с покойным отцом. Вы не знаете, что такое значит перемена атмосферы; вы не воображаете, сколько там найдется такого, что вполне достойно вашего внимания…
Пани Корчинская молчала. С высоко поднятою головой и опущенными ресницами она сидела неподвижно, не вынимая из рук сына своей холодеющей руки. Наконец тихо, но решительно она проговорила:
– Я никогда не сделаю этого.
Он вскочил на ноги.
– Почему? Почему?
Пани Корчинская подняла на него глубокие суровые глаза.
– Собственно потому, что ты сейчас сказал… Чтобы твоя, как ты говоришь, меланхолия осталась при тебе.
– Но ведь это глу… pardon!.. Крайний идеализм! Положительно, мама, вы крайняя идеалистка. Вы обрекаете меня на вечную тоску, хотя нет ничего легче, как избежать ее; вы прирастаете к одному месту, как гриб, только потому, что и другие грибы должны расти на нем, – это беспощадный, крайний идеализм.
Она прямо взглянула ему в глаза и спросила:
– А ты, Зыгмунт… ты не идеалист?
Он – конечно! Он считает себя за идеалиста и не допускает, чтобы кто-нибудь мог заподозрить его в материальных стремлениях. Но это-то и делает для него невозможной здешнюю жизнь. Он жаждет идеалов и высших впечатлений, а его окружают будничность и монотонность. Он идеалист, но не чувствует ни малейшей склонности к аскетизму, не может быть ни отшельником, ни дервишем. Он человек культурный, ему необходимы развлечения, общество, а здесь нет ни того, ни другого. Не имея возможности работать, по недостатку впечатлений, он проводит целые дни без цели, без дела, а это просто адская жизнь, от которой можно с ума сойти, ошалеть.
Зыгмунт горячился. Издавна накопившееся в нем недовольство, слова матери, грозящие разрушением его блестящего плана, теперь сильно изменили не только способ его выражения, но даже и самую внешность Зыгмунта. Теперь он уже не напоминал последнюю модную картинку.
– Тут всякий человек, будь он отъявленным идеалистом, обратится в разжиревшего вола! – восклицал он, расхаживая по комнате, засунув руки в карманы жакетки. – Тут только и можно заботиться, что о собственном брюхе. Я чувствую, как во мне мало-помалу угасают все мои душевные силы… Я глубоко несчастлив, чувствую, что размениваюсь на мелочи, пошлею…
При последних лучах дня пани Корчинская следила за сыном и, когда он остановился на минуту, заговорила каким-то странным голосом, который, казалось, с трудом выходил из ее груди.
– Ты говоришь, что тебе недостает впечатлений, что ты не можешь работать, терпишь, лишения… Отчего ты не ищешь утешения в своей любви? Ты должен быть хоть с этой стороны очень счастлив…
– Ну… не совсем, – неохотно проворчал Зыгмунт.
Тихо, едва слышно пани Корчинская спросила еще:
– Ты не любишь Клотильду?
Зыгмунт немного смутился.
– О нет, нет… я питаю к ней симпатию… огромную симпатию… но она не удовлетворяет меня… Она не доросла до моих духовных потребностей… Ее вечные нежности и бессодержательная болтовня…
Пани Корчинская с живостью перебила его:
– Она – дитя, прелестное, страстно любящее тебя дитя, которое при свете твоей любви может созреть и развиться… Ты отвечаешь не только за ее счастье, но и за все ее будущее…
– Pardon! – воскликнул Зыгмунт, – к педагогике у меня нет склонности, и я никому не обязывался учить мою жену. Се n'est pas mon fait. Или она подходит мне, или нет. Voila! А если в нашем союзе есть какие-нибудь недостатки, то жертвою их, конечно, являюсь я, а уж ни в каком случае не она.
Повернувшись спиной к матери, он встал у окна. Солнце уже скрылось, и только широкая розовая полоса еще горела между деревьями парка. Несколько минут царило молчание. Наконец пани Корчинская решилась его нарушить. В ее сдавленном голосе чувствовалась невыразимая тревога.
– Зыгмунт, поди ко мне… сюда… ближе…
Он подошел к ней.
– Во имя всего, что когда-то соединяло нас, во имя того, что ты любил когда-то, умоляю тебя, отвечай мне правду, одну правду… Видишь ли, мне пришла в голову только одна мысль, которая повергла меня в страшную тревогу… я чувствую страшную тяжесть на совести… Но все равно, я хочу знать правду, чтобы уяснить свое положение, исправить, что можно, чего нужно избежать, – избегнуть… Скажи, ты любил когда-нибудь Юстину? И не это ли чувство заставило тебя так скоро охладеть к Клотильде? Если бы… тогда… вместо того чтобы отговаривать, я бы согласилась на твой брак с Юстиной, если бы она была твоею женой, чувствовал бы ты себя более счастливым, более мужественным, более способным к жизненной борьбе и исполнению своих обязанностей?
Зыгмунт выслушал мать с полунасмешливою, горькою улыбкой, пожал плечами и опять начал расхаживать по комнате.
– Очень сомневаюсь. Вы знаете, я совершенно в ней разочаровался. Она – существо холодное, ограниченное, начиненное разными предрассудками, да еще с претензиями на роль героини… Притом, только сегодня я заметил, какие у нее грубые руки… вообще она больше походит на красивую дюжую деревенскую девку, чем на женщину из приличного общества… Клотильда гораздо больше подходит мне, она изящней, прилично воспитана, у нее есть музыкальные способности… даже весьма порядочные. Вся беда в том, что я удивительно скоро осваиваюсь со всем, а раз освоюсь, то начинаю скучать… Са depasse toute idee, какая у меня жажда впечатлений… В этом смысле я совершенно ненасытен, поэтому меня так и угнетает здешняя монотонность…
Он говорил еще что-то, но трудно было сказать, слушала ли его пани Корчинская или нет. Из ответа сына она узнала о двух вещах: первое, что Юстина недавно его отвергла; второе, что он никогда искренно не любил ни одну из этих женщин. Да и мог ли он любить кого-нибудь или что-нибудь? Мало-помалу гордая голова пани Корчинской склонилась на грудь, в которой крепла едва сдерживаемая буря, и поднялась только тогда, когда Зыгмунт нежно спросил: неужели он должен навеки отказаться от своего заветного плана? Неужели дорогая мама, обсудив все хладнокровно, не согласится, что для него, Зыгмунта, дольше оставаться здесь – значит погибнуть навеки?
Тогда пани Корчинская опять подняла голову и с привычной надменностью и энергией в голосе ответила:
– Я никогда не смогу равнодушно смотреть на это. Пока я жива, никогда на этой земле, в этих стенах, другие люди… чужие боги…
Дальше она не могла сдерживаться.
– Великий боже! Но после моей смерти ты сможешь сделать это… да, ты сделаешь это, как только я закрою глаза… Как трус, ты убежишь из рядов побежденных, как эгоист, не захочешь разделить с ними горький хлеб страдания. Ты отдашь наследие своих отцов за мешок с деньгами, чтобы купить себе беспечальную жизнь. Боже мой! Может быть, я больна, может быть, я вижу тебя таким в страшном, уродливом сне… Зыгмунт! О Зыгмунт! Разуверь меня, скажи, что ты вовсе не так думаешь и чувствуешь…
Спокойный и холодный Зыгмунт, казалось, почти не замечал волнения матери.
– Успокойтесь, пожалуйста. Кто вам говорит о беспечальном житье? Мне нужно нечто более важное, тут дело о моих способностях… вдохновении…
– Разве душа артиста – бабочка, что перепархивает на своих слабых крылышках с цветка на цветок? – почти закричала пани Корчинская. – Разве здесь земля ничего не родит, разве здесь солнце не светит? Разве здесь царство смерти, что ты не можешь найти вокруг себя ни малейшего проблеска жизни и красоты?.. Неужели здесь ничто не может привлечь твое внимание, встряхнуть твою душу, вдохновить ее любовью или страданием? А я мечтала… а я мечтала.
Тут в ее голосе зазвучали с трудом сдерживаемые слезы.
– А я мечтала, что именно здесь, на лоне родной природы, при теплом участии родных по крови и духу людей, твои способности еще более разовьются в тебе, вдохновение заговорит более громким голосом. Я мечтала, что именно здесь тебе станет, понятен язык малейшей былинки, красота, которая кроется в лучах родного солнца, в переливе света и теней, что соки этой земли, – которая и тебе мать, – ее сладость и отрада легче проникнут в твою душу и одухотворят ее могучею силой.
Зыгмунт стоял перед матерью пришибленный и, как видно, крайне огорченный. Он разводил в недоумении руками и почти одновременно с ней говорил:
– Но ведь все это чуждо мне… Я, ma chere mатап, с этим светом, тенями, сладостями, травами etc, etc никогда не встречался, не сжился с ними, не привык… я привык к другому. Ведь невозможно культурного человека обратить в дикаря из-за… соков земли, с которыми я до сих пор не имел ничего общего!
Медленно, обеими руками опираясь о стол (ноги отказывались служить ей), пани Корчинская встала и заплакала так, как плакала всегда, без рыданий, без судорожных подергиваний лица. Крупные слезы катились из глаз ее и медленно текли по щекам.
– Моя вина, моя вина, тяжкая вина моя! – несколько раз повторила она. – Я ошиблась. Между тобою и тем, что должно быть предметом твоей горячей самоотверженной любви, я не установила никакой связи. Правда, я всегда говорила тебе об этой любви, много говорила… но слова эти были плохим посевом. Я ошиблась… Но, дитя мое…
Она молитвенно сложила руки на груди.
– Не карай меня за мой невольный грех!.. О да, невольный! Я думала, что поступаю хорошо… Я держала тебя в хрустальном дворце, потом послала в чужие края, потому что, по моему мнению, ты должен был стать звездою первой величины, а не тусклою свечкой, – вождем, а не рядовым. Да, я вижу, что ошиблась, но ты должен исправить мой грех. Вспомни историю твоего отца; ты хорошо ее знаешь. Разве ты не можешь почерпнуть силу, мужество, величие духа из того же источника, из которого черпал он? Твой отец, Зыгмунт, любил народ, которым и ты окружен со всех сторон, умел жить с ним, поднимать его, утешать, просвещать.
Вдруг она смолкла. В сумраке, который уже начинал наполнять комнату, она услыхала насмешливый и презрительный голос, который произнес только одно слово:
– Быдло!
О, свидетель бог, несмотря на свои инстинкты и привычки, она никогда не думала так, никогда, даже в тайниках своей души не осмеливалась оскорблять таким названием народ. Не умея сблизиться с этою массой, слиться с ней, работать с ней вместе, пани Корчинская искренно желала ей всего лучшего, сочувствовала всякому ее страданию. О, только один бог видел бурю, поднявшуюся в ее душе от одного этого короткого, но ужасного слова. Зыгмунт не заметил ни этой бури, ни Страшной бледности, которою покрылось лицо матери, и, воспользовавшись минутой, заговорил:
– Я очень хорошо понимаю, что вас более всего интересует. Да, как и не понять? Соки земли, страдания, народ и тому подобное… Я никогда не хотел говорить об этом, чтобы не огорчать и не сердить вас. Я вообще очень уважаю чужие чувства и убеждения, в особенности бескорыстные, как, например, ваши. Но теперь я замечаю, что этот предмет требует подробного разъяснения. Мне очень грустно, j'en suis desole, но я этих чувств и убеждений не разделяю. Только сумасшедшие и крайние идеалисты до последних сил защищают абсолютно проигранные дела. И я также идеалист, но умею трезво смотреть на вещи и не допускаю никаких иллюзий. А так как иллюзий у меня никаких нет, то мне вовсе не хочется принести себя в жертву на алтарь несуществующего божества. Простите, если я чем-нибудь оскорбил ваши чувства; я понимаю, очень хорошо понимаю, что люди старого поколения могут оставаться под влиянием традиций, личных воспоминаний etc. Мы же, расплачивающиеся за чужие иллюзии, своих не имеем. Когда банк сорван, я иду играть к другому столу, а этим другим столом служит для нас общечеловеческая цивилизация, европейская цивилизация. Я, по крайней мере, считаю себя за сына этой цивилизации, вскормлен ее соками, сжился с ней… Нет ничего удивительного, что я не могу жить без нее и что здешние соки только питают мое бренное тело (что, между прочим, приводит меня в ужас), но духовные потребности удовлетворить не в состоянии.
Пани Корчинская чувствовала, что земля уходит из-под ее ног, и крепко ухватилась обеими руками за край стола.
– Боже, боже! – тихо проговорила она, отняла одну руку от стола, протянула ее к окну и сдавленным шопотом прибавила: – Пойди на могилу отца, Зыгмунт, пойди на могилу отца. Может быть, там… может быть…
– Могила! – саркастически перебил Зыгмунт, – опять могила! Сегодня я получаю уже во второй раз совет отправиться на могилу. Очень благодарен за эти могилы… передо мною жизнь, слава!..
– Без славы, без надгробного памятника, забытый всеми, твой отец там…
– Мой отец! – вспыхнул Зыгмунт, – простите меня, мама… но мой отец был безумец…
– Зыгмунт! – крикнула пани Корчинская, и голос ее зазвучал необычно резко и грозно. Но и в жилах Зыгмунта текла горячая кровь Корчинских. Непреклонное упорство матери вывело его из себя.
– Да, безумец! – повторил он. – Правда, весьма благородный, но в высшей степени вредный.
– Господи, господи!
– Да, мама. Простите меня, но я имею право сказать это, я, лишенный возможности занять место, принадлежащее мне по праву, я, носивший даже в чужих краях клеймо позора на своем лбу, я, чуть не нищий, благодаря тому, что мой отец и подобные ему…
– Уйди, уйди отсюда! – собрав последние силы, крикнула пани Корчинская. – Уйди как можно скорей, – я боюсь, как бы не сказать… о!..
Она не докончила и с высоко поднятой головой, с бледным, как полотно, лицом, которое казалось еще бледнее в обрамлении траурного чепца, повелительным движением руки указала ему на дверь.
– Уйду, уйду! Я вижу, что с вами о таких вещах разговаривать невозможно. Могилы, проклятия, трагедии! Что тут только творится, что творится! И для чего? Зачем? Почему? Если это рассказать, никто не поверит!
Он вышел и тихо затворил за собой дверь.
Есть люди, которые плакать умеют только над могилами дорогих им людей, а что такое отчаяние при виде разбитых и попранных идеалов, не понимают. Но эта величественная женщина с бледным лицом, неподвижно стоявшая посередине темной комнаты, чувствовала теперь, что на ее жизненном пути, в глубине ее души вырастает новая могила, еще более страшная, чем та – другая могила. После той остались воспоминания, а после этой – ничего… ничего. В эту могилу скрывались, прощаясь с нею навсегда, ее лучшие чувства и надежды. Как в химической реторте разлагаются не физические элементы, так в ее душе исчезала вера в гений и благородство Зыгмунта. Пани Корчинской казалось, что она слышит запах трупа и что этот труп находится в ней самой, тяжелым камнем давит грудь, замораживает ее. Что это? Агония ее любви к сыну?
Грудь ее стыла, как будто в ней угасал единственный огонь, который поддерживал ее жизнь. Она понимала, что гаснет там, и обеими руками сильно сжимала сердце, словно хотела удержать улетающий оттуда огонь. Она чувствовала, что вместе с утратой ее веры и любви рушатся все опоры ее существования, какой-то острый, немилосердный нож пресекает все нити ее жизни. Она чувствовала такую муку, какой не испытывала еще никогда.
Вдруг в глаза ей ударил ослепительно яркий свет. Широкая розовая полоса между деревьями парка, оставленная на небе заходившим солнцем, стала теперь кроваво-красной. Местами она клубилась, словно река крови, подернутая фиолетовой дымкой, а над ней поднимался золотой туман, сверкая пышным ореолом. Какое-то смутное воспоминание поразило пани Корчинскую, и в этом явлении природы ей почудился некий зловещий символ. С того места, где она стояла, был виден лишь узкий краешек далекой лазури, точно проблеск вечной, но далекой надежды, – и больше ничего… ничего… только река крови, пышущая золотым туманом и сочащаяся, будто слезами, багряными каплями. Она долго-долго смотрела, потом прижала руки к вискам, зашаталась и со стоном упала наземь. Ее руки и ее колени с глухим стуком ударились об пол. В комнате раздался прерывистый шопот – сначала явственный, потом все тише, точно он вырывался из груди умирающего:
– Ты видел? Он тебя оскорбил! Память твою, твою могилу… упования наши, веру, стремление – все растоптал! Андрей! Слышишь ли ты? Простишь ли ты? Моя вина, моя вина!.. Но я не хотела этого… Смерти! О, смерти!
Но смерть не была бы ужасною, если б являлась к тем, кто не хочет жить. Сильное тело пани Корчинской энергично сопротивлялось порывам бури, терзавшим ее душу.
Долго лежала она, припав лицом к полу, а когда, наконец, решилась приподнять голову, в глазах ее блеснуло выражение робкого восторга, точно она не доверяла самой себе.
Она увидела Андрея. Она едва могла различить очертания его фигуры посреди золотистого тумана, но его лицо, масса густых волос на голове, бледный лоб с кровавою раной посередине резко выделялись на кровавом фоне заката. Она вглядывалась в это лицо с любовью, во стократ большей, чем в тот далекий день, когда возлюбленный снял с ее чела фату невесты. Кругом царствовала глубокая тишина, какая бывает только перед рассветом. Ни малейший шум не долетал до ушей пани Корчинской; она не чувствовала ни холода пола, на котором лежала, ни расстояния, отделяющего ее от дорогого видения.
– Прощаешь ли ты меня? – шептали ее дрожащие уста.
Он, окруженный золотистым ореолом, лежал на багряном облаке, неподвижный, печальный, и смотрел вдаль на узкую голубую полосу. Пани Корчинской показалось только, что его прозрачная рука на минуту освободилась из-под мглистого покрова и простерлась над ее головой.
– Без отца вырос, – шептала она, – без отца… без тебя!
Но фиолетовый туман поднимался все выше и мало-помалу медленно заслонял от нее бледное лицо с глазами, устремленными на узкую далекую ленту лазури.