Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
Можно ли допустить, чтобы тот складный, стройный человек с голубыми, как бирюза, глазами, который, когда она пришла, вязал в снопы сжатую пшеницу, мог бы чему-нибудь научить Юстину? Однако он научил ее кое-чему. Идя вдоль межи и набирая букет, похожий на пестрый веник, они все время разговаривали, но не о себе, а о той природе, которая казалась им теперь такой доброй, такой прекрасной.
Юстина хорошо помнила весь урок Яна Богатыровича. Этот тонкий стебелек со множеством треугольных подвесок – трясучка; дотронься до него рукой – и он сожмется, точно испуганный. А вот это кукушкин лен, твердый и колючий, с голубыми цветками; им милая птичка весны устилает свое гнездышко. Вот украшенная роскошным белым цветком ядовитая демьянка-шелестушка. Это – красный лист увядающей душицы, которая так резко отделяется своим кровавым цветом от зеленой травы. А вот эта веточка, осыпанная мелкими розовыми цветами, «счастье». Называется она счастьем потому, что по ней гадать можно. Расцветет она, вплетенная в девичью косу, – значит, милый и вправду любит. А взаимная любовь – разве это не счастье?
С задумчивой улыбкой на устах Юстина взяла из букета веточку «счастья» и вплела в свою черную косу. Она стояла у открытого окна с тонким раздушенным листиком бумаги в руках. Долго стояла Юстина, потом медленно, – кто знает, что в это время делалось в ее сердце? – разорвала листок на мелкие части и выбросила за окно. Как цепкая ветка полевого растения вплелась в ее волосы, так и в ее ушах неотступно звучали слова песни:
Словно слезы, листья
Дерево роняет…
Пташка на могиле
Песню запевает…
Глава третья
Во время жатвы вся принеманская равнина казалась золотистым ковром, усеянным тысячами мелких подвижных существ. Настоящий цвет земли был виден только на дорогах, поросших редкой травой, да на вспаханных участках поля. Все остальное – от холмов, поросших деревьями, до высокого берега Немана – было залито золотисто-желтыми волнами созревшего хлеба и пестрело такими же золотисто-желтыми пятнами уже сжатых полей. Пятна эти росли и ширились, а на них копошились маленькие существа, почти совсем пригнувшиеся к земле. Так показалось бы всякому, стоявшему тут же на поле; но стоило взойти наверх, на гору, и картина представилась бы совсем в другом виде. Эти маленькие существа показались бы толпой скульпторов, украшающих площадку золотыми изваяниями. Благодаря им, площадка блещет своим золотым цветом; их руки в ненастные дня осени и весны месили чудодейственную глину для того, чтобы она под жгучими лучами солнца растаяла и разлилась золотой волной, которая животворною влагой перельется в кровь человечества. Видимые снизу, они казались крохотными, ничтожными муравьями, но сверху представлялись художниками, великими мастерами, подготовляющими землю к принятию плодотворного лобзания солнца.
Среди просторов полей, узкой тропинкой отделявшихся от околицы Богатыровичей, жницы казались роем без устали снующих разноцветных существ. Словно некий художник беспорядочно разбросал по золотисто-желтому фону пятна всевозможных красок. Однако белый и розовый цвета преобладали над всеми. То были белоснежные рубашки мужчин и яркорозовые кофточки женщин.
Целых две недели перед жатвой в Богатыровичах только и знали, что стирали и шили. К горячим страдным, самым тяжелым дням в году готовились как к великому празднику. Все население околицы одновременно выедет в поле, каждый окажется на людях, а потому все были озабочены тем, чтобы одеться поприличнее, даже с некоторой изысканностью. Женщины дольше, чем обыкновенно, просиживали на берегу реки, неистово стуча вальками, и в конце концов доводили одежду своих отцов и братьев до белизны снега. Отпирались заветные сундуки, на свет божий появлялись самые лучшие домашние ткани. Шились новые кафтаны, и очень бедной считалась та, которая, как жена Владислава из хатки под дубом, в это время не кроила чего-нибудь из синего или розового перкаля. Конечно, и сам Владислав считался бедным, – ему не на что было справить высоких сапог с голенищами до колен и черных штанов с подтяжками.
Но молодой Михал, первый на всю околицу сердцеед, с подстриженной клинышком бородкой и лихо подкрученными усами, разоделся с головы до ног в канифас канареечного цвета и, красуясь в щегольской шапке и новых блестящих сапогах, стоял, подбоченясь, на пустой телеге, которую галопом мчала в поле пара сытых лошадок. На повороте он попридержал лошадей, поравнявшись с телегой Яна, который восседал на горе снопов в такой же новенькой шапке, в черных помочах поверх белоснежной рубашки и с вожжами в руках.
– Мать пришла на подмогу? – громко спросил Михал возле околицы.
– Как же, пришла.
– Счастливому и бог помогает. Ко мне никто не пришел. Хоть бы панна Антонина немного помогла.
– Это еще что такое? – обиделся Ян.
– Плохо жить холостому! Коли нет женщины в доме, человек, словно без рук. Ну, да я нанял трех поденщиц; жнут так, что только ветер свистит да душа радуется.
– Эй, с дороги! – раздался за телегой Яна гневный голос. – Стали на дороге и языки чешут! Паны какие!
Это кричал сын Фабиана, плотный рыжеволосый, постоянно хмурый Адам. Дальше виднелись еще две телеги: за одной, запряженной жалкой лошаденкой, шел босой, в холщевой одежде, Владислав, в другой сидела высокая сильная девушка, с разгоревшимся лицом, с толстой каштановой косой, украшенной лентами.
– Добрый день, панна Домунтувна! – приветливо раскланялся с ней Михал.
Девушка нахмурила свои соболиные брови и насмешливо улыбнулась:
– Боже мой! Пан Михал, а я издали думала, что это, иволга на телеге сидит!
И, хлестнув лошадей, она с ловкостью, которой позавидовал бы не один мужчина, старалась обогнать телегу Яна. Но Ян поторопился поскорее въехать в ворота своей усадьбы.
Между тем как на дороге громыхали колеса и слышался гомон голосов, а подчас и громкие восклицания (когда, встречаясь иль обгоняя друг друга, возы не могли разминуться, образуя затор), в вышине над полем, усеянным кучками копошившихся жнецов, под знойными лучами солнца воцарилась глубокая тишина. Кучки жнецов, рассыпанных по всему полю, медленно, но неустанно подвигались вперед в разных направлениях. Одни шли от околицы к холмам, другие от холмов к корчинской усадьбе или к устью оврага Яна и Цецилии. Лишь изредка раздавались взрывы смеха или слышался чей-нибудь протяжный зов, да с трепетом взлетала всполошившаяся стайка воробьев и кое-где сверкали стальные молнии серпов. Снова возвращались порожние возы, запряженные одной или парой лошадей, и, свернув с дороги, бесшумно катились по жнивью, останавливаясь у высокой стены еще не снятых хлебов; а вокруг жужжали пчелы и шмели, где-то тревожно чирикала вспугнутая птица, и повсюду, во всю ширь полей, разносился сухой непрестанный шорох: то ложились наземь сжатые колосья.
Часа за два до захода солнца Ян, стоя на пустой телеге, чуть ли не в десятый раз сворачивал с дороги на участок, где виднелась большая группа мужчин и женщин. Тут работало несколько семейств. Худая болезненная жена Фабиана, в туго накрахмаленном платке на голове, неутомимо махала серпом рядом с толстой приземистой Эльжусей в яркорозовой кофте и венке из полевых маков, торчавших во все стороны над ее лбом, таким же пунцовым, как и цветы. За ними жали два подростка, а рядом рыжеволосый парень, с красным лицом и вечной добродушной, простоватой улыбкой, вязал снопы и помогал укладывать их на телегу своему младшему, тоже плечистому и сильному, брату. Все это он делал медленно, лениво, точно сонный. За ним, как тень, следовала шаг за шагом черная лохматая собака. Хозяин и собака часто потягивались и зевали. По временам собака поднимала голову и заглядывала в глаза хозяину; хозяин смеялся, сверкая ослепительно белыми зубами.
– Что, Саргас? На Неман хочешь? На Немане лучше. Ха-ха-ха!
– Юлек! – раздавался голос вечно сердитого Адама, – заснул ты, что ли? Снопы подавай, граф!
– Юлек! – спустя несколько минут громко кричала Эльжуся, – ты что, спать лег? Отлично, лежи, а хлеб пусть гниет на корню!
Тогда высокий парень, который и в самом деле растянулся, было во всю длину на земле и ленивой рукой гладил длинную шерсть Саргаса, вставал и снова начинал вязать снопы.
Дальше, на следующих полосках, розовели и голубели женские кофты, огнем горели цветастые платки да желтые и алые цветы, которыми они убирали головы; у одной стены еще не убранного хлеба проворно управлялись поденщицы Домунтувны, да и у нее – жала ли она иль везла домой снопы – спорилась работа.
На другом краю поля, вдали ото всех, уныло плелись двое бедных, одиноких людей: мужчина – босой, в грубой серой рубахе, женщина – в темном старом платье, с поношенным платком на голове. На их поле стояла телега, запряженная измученной лошаденкой, а возле телеги лежал завернутый в тряпки двухмесячный ребенок. Никто не помогал им: люди, проходившие мимо, даже не заговаривали с ними. То был самый убогий из всех Богатыровичей, обладатель избушки без трубы, и его жена – крестьянка по происхождению.
Все эти люди работали вместе не потому, что засеянное поле представляло общую собственность, – нет, на этой широкой равнине отдельные владения были перепутаны самым невозможным образом, не понятным ни для кого, кроме самих владельцев. Ни у кого не было твердо отмежеванной цельной делянки, непосредственно примыкавшей к его дому; участки, принадлежавшие множеству лиц, делились, случайно и были разбросаны, где попало, а с течением времени еще более дробились, и эти маленькие клочки были раскиданы по всему полю. Конечно, всякий знал, где лежат его клочки, и должен был переходить с одного на другой с плугом, косой и серпом.
В этом месте участок Яна и Анзельма находился рядом с тем, на котором жало семейство Фабиана. На поле Анзельма работали только две жницы: молоденькая стройная девушка, не раскрасневшаяся даже после целого дня тяжелой, изнурительной работы, вызвавшей лишь слабый румянец на ее нежном лице, оросившемся капельками пота, и плотная, мускулистая, прямая, как свеча, женщина лет пятидесяти.
Впрочем, пятьдесят лет ей можно было дать только благодаря морщинам, покрывавшим все ее маленькое лицо; по энергическим, нервным движениям, по блеску маленьких темных глаз, по белизне зубов ее можно было счесть гораздо моложе. Она жала скоро, умело, захватывая полную горсть колосьев и срезая их у самого корня. Это не мешало ей весело болтать с окружающими. В белой рубашке, в короткой полосатой юбке, она казалась самой ловкой из всех жниц. Женщины и девушки огрызались, а иной раз и обижались, когда она одну корила, что медленно жнет, и вызывала с собой соревноваться, другой колола глаза ухажором, который уже женился, а третьей намекала насчет свадьбы, которую должны были сыграть после жатвы. Парни, в свою очередь, подшучивали над ней, опрашивали о здоровье ее третьего мужа и о том, сколько раз она еще намерена выйти замуж.
Теперь она стояла перед кем-то, сидевшим на снопах, и громко рассуждала:
– Знаете ли вы, паненка, как можно узнать дурака? По его смеху. Надо мной смеются, что я вышла за третьего мужа. Отлично! Я не виновата, что бог отнимал у меня спутников жизни, а уж у меня такая природа, что я не могу обойтись без любви. Когда с Юрием, отцом Янка, эта беда приключилась… – она махнула рукой в сторону занеманского леса, – то не прошло двух лет, как я вышла за Ясмонта. Люди разное болтали: «Пустая бабенка, так скоро позабыла покойника». Отлично! Вы свое знаете, а я свое. Что мертвым толку, коли живые живут да горюют? Умершим дай бог царство небесное, а мы еще поживем в свое удовольствие. Одно заходит, другое восходит, а от печали, как от козла, ни шерсти, ни молока!
Она громко рассмеялась.
– Вот вы, паненка, смеетесь. Отлично! А я, ей-богу, правду говорю. В моих глазах настоящую цену имеют только любовь да милый дружок. Такова уж моя натура. Ясмонта, отца Антольки, отнял у меня господь. Десять лет я с ним прожила. Я убивалась по нем, как по первом муже, но прошел год – и попался мне Стажинский из Стажин. Опять люди обо мне загалдели. Отлично! Вы свое знаете, а я свое. За днем ночь наступает, а за ночью день. Смех лучше плача. Только с ребенком была беда. Полюбили мы друг друга, но Стажинский, – вдовец он, детей у него в хате целая куча, – не хотел меня брать с дочерью. «Где, – говорит, – мне к своим семерым еще восьмого ребенка себе на шею навязывать?» Боже ты мой, милосердый! Неужели мне так и жить без любви и милого дружка? Взяла я Антольку и привела к Яну: «Вот тебе сестра, сынок. Воспитывай ее, а потом она тебе помогать будет». Ему было двадцать лет, а ей шесть. Анзельм куда как расходился! «Почему, – говорит, – она не может сама своего ребенка воспитывать? Малый и так в грязи живет, присмотреть за ним некому». Но Янек пристал к нему: «Возьму да возьму сестренку. Чего ей у отчима обиду терпеть? Пускай лучше у нас живет, а малость подрастет, за нами будет присматривать». Антолька, так, что ли, он говорил или нет?.. Вот он какой! Другой бы оттолкнул, а он принял, на руках ее носил, кормил и мне всегда с оказией передавал: «Антолька здорова, растет хорошо». Вот он какой! Антолька, может, я неправду говорю?
Она расчувствовалась и утерла глаза фартуком.
Антолька, стройная, словно гибкий тростник, поднялась с земли и усталым движением закинула за голову руку, в которой сверкал серп.
– Да лучше его во всем свете нет, – ответила она. – За его спиной я и горя никакого не видала. Вместе хвораем, вместе и гуляем, а по хозяйству – чуть что потяжелее, все больше он делает, а не я!
Она снова склонилась к земле, а болтливая старуха только было собралась приняться за дело, как жена Фабиана, не переставая жать, протянула пискливым голосом:
– А кончилось-то тем, что у вас, пани Стажинская, двое детей и ни одного из них вы сами не вырастили…
Стажинская мигом выпрямилась, подперла бок жилистой рукой и звонче прежнего крикнула:
– Не вырастила, а дети все-таки у меня лучше, чем у других… Вот как!
И она залилась смехом.
– Ку-куш-ка! – насмешливо протянула жена Фабиана.
В это время телега, запряженная Каштанкой и Гнедым, бесшумно въехала на жнивье.
– О, господи! – воскликнул Ян, на ходу соскакивая с телеги и направляясь к сидевшей на снопах женщине, которую он вдруг заметил, когда мать его отошла в сторонку.
Юстина весело, с дружеской улыбкой подняла на него глаза и со своего низкого сидения порывистым движением протянула ему руку. Ян схватил ее обеими руками и, низко склонившись, на мгновение прильнул к ней.
– Я, правда, надеялся, что вы сегодня пожалуете к нам, – вы говорили, что хотите посмотреть на нашу работу, – и все же, как увидал, что вы тут сидите, так меня словно солнце ослепило.
– Сегодня солнце хоть кого ослепит, – рассмеялась Юстина.
Лицо Яна омрачилось.
– Вы все шутите, – тихо сказал он, и руки его опустились.
– Он правду говорит, – вмешалась старуха, отрываясь от жнитва. – Вот неделя, как я пришла к нему, а он все как в воду опущенный ходит, иногда по целым часам слова не промолвит. Работу свою он справляет, да как-то нехотя… не посмеется, не пошутит, а спросишь у него: «Что с тобой, Янек?» – «Скучно мне», – говорит, да и только.
– Что толковать об этом, матушка? – нехотя перебил Ян. – Пойдем-ка лучше жать.
Но Стажинская оттолкнула его локтем, переступила с ноги на ногу и, плутовски подмигивая глазами, таинственно шепнула:
– Отлично. Я знаю, отчего на него тоска напала, отчего у него в глазах темно делается: да оттого, что ему тридцать лет стукнуло, а он без любви живет, – жениться пришло время.
– Чего болтать о таких вещах? – с гневным блеском в глазах повторил Ян.
– Отчего же и не болтать? – пожимая плечами, ответила старуха. – Видите, паненка, они с Ядвигой Домунтувной с детства дружили… старики спят и во сне видят, как бы их оженить…
– Идем жать, мама! – крикнул Ян.
– И отлично, девка как раз ему под пару, работящая, из себя красивая и… богатая… После деда все хозяйство ей останется, а у них тысяч на пять добра наберется…
Она тщетно отстраняла Яна локтем, его железная рука, словно клещами сжала ее плечо.
– Видите ли, – добавила она еще, – было время, когда между ними уже начиналась любовь…
Но теперь Ян покраснел до корней волос, а его бирюзовые глаза вспыхнули.
– Лучше идите жать, чем болтать такие глупости! – крикнул он и потащил ее к несжатой полосе, а сам отошел к телеге.
Веселая баба разразилась громким смехом.
– Что ты такой стыдливый сделался? О женитьбе и слова вымолвить не позволяешь. Все равно, придет время – женишься.
– А как не женюсь?.. Да и не женюсь никогда! – еще больше рассердился Ян и бросил шапку наземь. – Еще не родился тот, кто приневолил бы меня к чему-нибудь!
Он гордо поднял голову, сдвинул брови и начал сильными движениями бросать снопы на телегу. Глядя на него, легко можно было поверить, что действительно он не позволит никому распорядиться собой. Но нетрудно было также прочесть на его лице тоску и уныние, о которых рассказывала его мать. Загорелые его щеки исхудали и ввалились, а когда он, успокоившись и бросая уже мерными движениями снопы на телегу, задумался, бледный его лоб перерезала глубокая морщина.
После недолгих разговоров в поле снова воцарилось молчание: все усердно работали. Легкий предзакатный ветерок пробежал по еще не сжатым хлебам и шелестом отрывистых аккордов стал вторить тому сухому, однообразному и неумолчному шороху, который издавали ломавшиеся под серпами колосья и поднимаемые с земли снопы. Среди этого шелеста и шороха стройные или коренастые жницы, издали казавшиеся разноцветными пятнами, молча склонялись к Земле и, снова выпрямляясь, поднимали охапки длинных колосистых стеблей и, сложив их на свернутую жгутом солому, снова припадали к земле. Время от времени то одна, то другая глубоко вздохнет или незаметно проведет рукавом по лицу, утирая вспотевший лоб. К ногам их вместе с колосьями падали пунцовые маки, розовый куколь и синие васильки; позади среди острых колючек жнивья оставались нетронутыми бархатистые сережки, мелкая ромашка и лиловый горошек; вокруг них в воздухе кружился белый пух отцветших одуванчиков, и нередко из-под ног взлетала вспугнутая птица и, стремительно пронесясь, вдруг скрывалась неведомо где, может быть, в густых не сжатых еще хлебах. Юстина сидела на снопах и внимательно всматривалась в движения копошащегося перед ней муравейника. Как прежде она узнала имена и особенности тех диких благоухающих растений, которые всегда манили ее взор, так теперь она узнавала имена и особенности многих своих соседей. Это путешествие на лоно природы, к которой ее всегда влекло, к людям, которых она доселе не знала, возбуждало ее любопытство и занимало ум. Как пышные цветы, обрызганные жемчугами росы и блистающие бесконечным разнообразием красок, эти картины труда и люди, когда она познакомилась с ними ближе, мало-помалу наполняли ту огромную мрачную пустоту, которую она давно уже ощущала, пытаясь заглянуть в себя и увидеть свою жизнь.
Теперь она внимательно и пристально смотрела на то, что делалось вокруг неё. По временам ее охватывало горькое разочарование, и кто знает, откуда оно являлось? С золотых ли полей, с жнивья ли, унизанного цветами, а быть может, его навевали крылья птиц иль ветерок, налетавший с реки; а иногда великая, хотя и безыскусственная красота окружающего наполняла ее душу восторгом. Тогда Юстина выпрямлялась, как будто бы по примеру жниц, державших в руках пучки колосьев, хотела встать и – то ли с мольбой, то ли с негодованием – поднять кверху свои ничем не занятые руки. Бывали минуты, когда неустанный сухой шелест колосьев казался ей шопотом земли. Недаром Зыгмунт напоминал ей о ее прошлых мечтаниях и стремлениях. Мечты эти пробудились в Юстине и теперь, когда она, с блеском в глазах и сочувственной улыбкой на устах, вслушивалась в этот едва уловимый шопот; ее колени подгибались, ей хотелось соскользнуть со своего сиденья и припасть к груди земли-кормилицы.
А под руками жниц колосья шуршали все сильней и сильней, снопы падали в телегу с глухим стуком. Наконец Юстина отвела взор от пестреющего мелкими цветочками жнивья, благоухающего свежей соломой, лицо ее сразу осунулось и словно окаменело, угасшие глаза застилали слезы; казалось, за эти несколько минут она состарилась на несколько лет. С невыразимой горечью она почувствовала себя здесь непрошенным, надоедливым гостем, чуждым всему и всем, стеблем бурьяна в вязанке пшеницы. Она встала, но тотчас же опустилась опять на свое место и осмотрелась вокруг беспокойным, растерянным взглядом.
Один из этих взглядов упал на неподвижно стоявшего невдалеке Яна. Вот уже несколько минут прошло, как он оставил свою работу и, стоя у телеги, всматривался в Юстину с таким напряжением, что голова его подалась вперед, а на белом лбу вновь появилась глубокая поперечная складка. Небрежно опустив длинные вилы, он не спускал с нее испытующего взора сразу потемневших бирюзовых глаз. Вдруг вилы вывалились из его рук, а лицо дрогнуло от внезапного беспокойства. Он мигом очутился около Юстины, сделал движение, как будто бы хотел схватить ее руку, но удержался и только тихим голосом спросил:
– Что с вами, панна? Отчего вы так сразу опечалились? Даже слезы на глазах… Отчего?
Слова, сначала торопливые, мало-помалу смягчались, замирая на его устах.
– Может быть, я чересчур дерзок? – закончил он совсем тихо.
Юстина подняла полные слез глаза и ответила:
– Зачем я здесь, среди вас? Ох, стыдно мне, стыдно!.. Я ушла бы, но и дома-то у меня ничего нет… ничего…
Она замолчала. Ян с той же глубокой морщиной, которая в последние дни начала прорезаться у него на лбу, выпрямился и продолжал стоять на том же месте. Он не казался удивленным, а только задумчиво провел рукой, по лбу, потом молча подошел к матери, шепнул ей что-то на ухо и возвратился к Юстине с серпом в руках.
Она поднялась со своего низкого сиденья и стала перед Яном. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза, точно старались понять, что думает каждый из них. Вдруг Ян смело поднял голову, подал Юстине серп, из которого солнце высекало серебряные молнии, и тихо сказал:
– Возьмите!
С наклоненной головой она протянула руку и с серьезной улыбкой взяла из его рук блестящий серп.
По всему полю, покрытому людским муравейником, по всей ниве, шелестящей падающими колосьями, пронесся радостный, громкий, торжествующий голос Яна:
– Мама! Идите сюда, мама!
Живая, веселая женщина в перкалевом чепце на седеющих волосах уже бежала к Юстине, размахивая руками, и восклицала:
– Хорошо, паненка! Хорошо, красавица, отлично! Работа нетрудная! Коли я, старуха, справляюсь с ней, молодой, отчего не справиться? Не святые же горшки обжигают… Отлично!.. Присмотритесь, как другие делают, а потом и сами начинайте.
Антолька, Эльжуся и другие девушки выпрямились и с улыбкой, с недоверием, но без удивления смотрели на склонившуюся над колосьями, паненку в платье из такого же ситца, что и кофточки, одетые на них, только оно было по моде сшито, изящно отделано и ловко облегало ее высокую, сильную, статную фигурку.
– Очень хорошо! – немного погодя закричала приземистая Эльжуся. – Паненка так же может жать, как и мы… она, пожалуй, еще сильней нас… только корсет нужно снять, в корсете и часа не проработаешь…
– Очень хорошо! – отозвался целый хор женских голосов.
И, странное дело, нашлось несколько пар глаз, презрительно и злобно смотревших на предательские кости корсета, проступившие сквозь лиф Юстины.
Раскрасневшаяся Юстина наклонилась к матери Яна.
– Завтра воскресенье, – шепнула она, – в понедельник я приду пораньше и оденусь поудобней, а сегодня… позвольте мне хоть немного… сколько можно будет…
– Отлично, милая, хорошо! – затрещала старуха. – Не слушайте, что эти сороки стрекочут. К работе и вы способны, как и они, только в понедельник наденьте на себя платье посвободней, и мы с вами как возьмемся, то десять копен Яну нажнем…
Ян взобрался на телегу, наполовину нагруженную снопами; больше везти было нечего, и он, стоя на подстилке из золотых колосьев, упруго подгибавшейся под его ногами, уже выезжал с жнитва на дорогу, но в эту минуту с дороги своротила на жнитво телега Домунтувны.
Пространство в несколько десятков сажен разделяло этих двух людей, которые напоминали собой двух атлетов римского цирка. Снежная белизна его рубахи на синем фоне неба соответствовала горячему розовому цвету ее кофты. Его волосы в солнечных лучах отлизали блеклым золотом ржи, только что начинающей созревать; ее разметавшаяся пышная коса казалась снопом спелой пшеницы. Разговаривать на таком расстоянии было трудно, но девушка, не спуская взора с телеги Яна, все же вышла из положения. Над золотистым полем, в знойном раскаленном воздухе, пронеслись первые слова песни:
О, горы, о, горы,
О, чаща густая!
Деревья зеленые
Листья роняют!
А сердце в смятеньи
О милой вздыхает.
О, горы, о, горы!
О, чаща густая!
Ян Богатырович, свертывая на дорогу, идущую вдоль поля, присоединил свой голос к голосу девушки; он пел:
Как дерево сохнет —
Трещит на морозе,
Так сердце заплачет —
Смеется сквозь слезы.
О, горы, о, горы.
О, чаща густая!
Как пышный цветок,
Что цветет, – увядает,
Так глупое сердце
Горит – замирает.
О, горы, о, горы!
О, чаща густая!
Он замолк, а Домунтувна чистым сильным контральто продолжала одна:
Деревья зеленые
Листья роняют…
А сердце в смятеньи
О милой вздыхает.
О, горы, о, горы…
Очень вероятно, что ее сердце было полно мукой… Голос ее задрожал, и глаза не отрываясь, смотрели в то место, с которого удалявшийся Ян не спускал своего взгляда. С дороги издали долетели и расплылись волнами страстные звуки красивого голоса Яна:
Как песню свою
Соловей запевает,
Так сердце – любимой
Свой вздох посылает.
О, горы, о, горы,
О, чаща густая!
О, ягодный сок!
О, калина-малина!
О, милая сердцу,
Зазноба-дивчина!
О, горы, о, горы,
О, чаща густая!
Тебя покидаю,
Но будешь ты вечно
Жить в сердце мятежном
О, друг мой сердечный!
Деревья зеленые
Листья роняют,
А сердце в смятеньи
О милой вздыхает!
О, горы, о, горы…
Веселая женщина в белом чепце, склонясь над Юстинои, болтала без умолку:
– Видите ли, паненка, он первый певец во всей околице, а она первая певица. Дед и на гитаре ее выучил играть. Зимней порой вся молодежь соберется вечером в тот дом, где светлица побольше, и танцует; Ядвига играет на гитаре, мой Янек поет… Отлично! Пусть любятся голубки мои, пусть любятся. Скоро, должно быть, и поженятся… Сначала солнце взойдет, а потом уж и греть начинает… Так и любовь начинается помаленьку, то ли есть она, то ли ее нету, а потом, глядишь, согреет и в церковь приведет! Ха-ха-ха!
Юстина, которая под надзором старухи успела кое-как срезать несколько горстей ржи, в эту минуту полоснула себя серпом по руке. Она сама не могла дать себе отчета, почему при последних словах матери Яна острое орудие дрогнуло в ее сильной и еще вовсе не утомившейся руке. Ранка была не велика, и всего лишь несколько капель крови выступило на загорелой, но нежной коже; однако Юстина почувствовала сильную боль, только не в руке. В голове ее мелькнула мысль, что действительно этот юноша и эта девушка, свежие как майское утро и нетронутые грязью жизни, сотворены друг для друга. Подойдет полдень – и жгучее чувство приведет их к аналою, перед которым они станут, чистые и светлые духом, для того чтобы долгие лета прожить вместе в домике под сапежанкой или в том, под липами, который он получит за ней с ее богатым приданым; и они будут вместе обрабатывать эту землю и вместе собирать ее золотые дары, а в зимние вечера – под вой метели, при блеске месяца, серебрящего и вековой бор и усыпанные брильянтовыми искрами инея стены оврага, – наполнять звуками песен белую светлицу…
– Что это? Вы порезались? – раздался голос болтливой бабы. – Господи милосердый! Да это ничего, с непривычки! Ха-ха-ха! До свадьбы заживет! Ха-ха-ха! Э, да вы и сами не обращаете внимания на свою рану! Отлично! Точь-в-точь, как и я. Люди смеются надо мной, что я охоча до мужчин, да это пустяки. Зато уж в лени меня никто упрекнуть не может. И в своей хате все обделаю и к сынку на помощь прибегу. А уж сколько раз я серпом или ножами для резки овощей, или еще чем другим руки себе калечила – того и самому господу богу не счесть. Да при любви все хорошо. Так и у вас ручка заживет, как только милый поцелует! Милый-то есть, что ли?
– Нет, – улыбнулась Юстина.
– Ой, это нехорошо! Нужно, чтобы был! А я слыхала, что был… да только… неверный. Людям рта не заткнешь. Болтали, как же! Я и то дивовалась тому пану, что не взял такую красивую паненку… и Яну своему говорила: «Не будь таков, сынок, не изменяй своей Ядвиге!» А он как окрысится: «Я, – говорит, – ничего Ядвиге не обещал, а тот пан клялся панне и не сдержал своего слова. А коли так, то он негодяй, да и к тому же еще дурак, слепой, – панна такая красавица и так по нем тоскует, что у меня сердце ноет, как я увижу ее». Вот он какой! Весь в меня уродился… такой же нежный и чувствительный.
Старуха утерла глаза темной морщинистой рукой, действительно покрытой множеством шрамов. Она всегда пускала слезу или хотя бы всхлипывала, когда говорила о любви или о чем-нибудь трогательном.
В эту минуту на краю жнивья раздался мужской голос, который их громко приветствовал:
– Бог на помощь!
– Спасибо! – ответило несколько голосов, а мать Яна выпрямилась и, подбоченясь, засмеялась, показывая ряд белых зубов.
– Пан Фабиан, видно, в графы записался, коли в такое время разгуливает. Вот что значит иметь много помощников. Жена и дети все сделают, а отец только галок по дорогам считает. Ха-ха-ха!
На меже показалось румяное, как рыжик, лицо Фабиана; он топорщил усы, поблескивая маленькими пронырливыми глазками.
– Вот и замолола баба языком! – ответил он, медленно подвигаясь вперед. – У пани Стажинской в голове всегда ветер гуляет. Разве я когда-нибудь отказываюсь от работы? Если я сегодня не работаю, то у меня, значит, есть такая причина, которой вы и понять не можете. Теперь вот я иду посмотреть, сколько нам останется жать на будущей неделе.
– Ничего не останется! Все сожнем сегодня! – крикнула Эльжуся.
– Тем дело и кончилось, что без вашей милости обошлись; единого колоска на этой полоске нынче не оставим, – протяжно проговорила мать семейства.
Вся семья Фабиана, и раньше работавшая с жаром, теперь удвоила свое усердие. Даже высокий плечистый Юлек, который до этого стоял, как столб, глядя тоскливо в сторону Немана, теперь поспешно начал поднимать вилами снопы и подавать их стоявшему на телеге брату. Фабиан медленно и важно подвигался по своему участку, почти совсем убранному, и с видимым чувством удовлетворения покручивал усы. Засунув огромные красные ручищи в карманы черных брюк, он все больше пыжился и со все более горделивым видом расхаживал по своим владениям, где так успешно хозяйничала его семья. Но вдруг он остановился, вынул руку из кармана и, козырьком приставив ее к глазам, начал всматриваться в противоположную сторону поля, где у самой межи одиноко работало двое людей.