Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)
Глава пятая
У открытого окна, на длинном некрашеном столе, на груде истрепанных книг стояла лампа с высоким колпаком; на краю, возле глиняного кувшина и простого зеленого стакана, лежал среди горсточки крошек недоеденный ломоть ржаного хлеба.
– Уж коли отворил окно и спросил себе хлеба, значит скоро оживет, – шепнул Ян.
В глубине комнаты на кровати, застланной домотканым клетчатым одеялом, в кафтане и сапогах, лежал Анзельм с закинутой за голову рукою.
Широкий рукав кафтана закрывал всю верхнюю часть его лица вплоть до бледных губ, оттененных седоватыми усами. Эти губы были так сурово сжаты, как будто бы вот-вот готовились раскрыться для гневного крика или сурового порицания.
На стене, над неподвижным Анзельмом, блестела золоченая рамка иконы, и темнели изображения рыцарей, полуприкрытые терновым венцом.
– Если теперь у него над ухом из ружья выстрелить, – он не двинется и ничего не скажет… никакой крик, никакая просьба, ничто не поможет. Сам собою потом поднимется и оживет, – сказал Ян.
Ян и Юстина отошли в сторону. С маленького крылечка видны были сени и внутренность чисто выметенной кухни. За белым сосновым столом сидели две девушки в праздничных, ослепительно ярких платьях пунцового и василькового цвета, в туго обтянутых корсажах и пестрых лентах, повязанных на шее. Облокотившись на стол, они склоняли друг к другу головы, обернутые гладко заплетенными косами, и без умолку шептались о чем-то с большим оживлением. Между ними лежал на столе початый каравай хлеба и стоял черный глиняный горшок, из которого они хлебали деревянными ложками густую белую ботвинью из свекольной ботвы, заправленную уксусом и сметаной. При виде входящей гостьи обе девушки встали; Антолька робко поклонилась, зато Эльжуся крепко пожала руку Юстины и сказала:
– Как хорошо, что вы к нам пожаловали! Мы всегда так рады вас видеть!
Она говорила с веселою и приветливою улыбкой, но ее узенькие блестящие, как у Фабиана, глаза с пытливою насмешливостью скользнули по лицу Юстины и устремились вслед уходящему Яну.
– Прошу садиться, – сказала младшая из девушек. – Вы, Юстина, не простудились, когда возвращались с могилы?
– Ого! – удивилась Эльжуся. – Ишь, какая смелая, паненку по имени называть!
Антолька переконфузилась и повернулась лицом к стене.
– Да она сама меня просила…
Юстина обняла ее тонкий стан и поцеловала в раскрасневшуюся щеку.
– Платье промокло. Я бы с удовольствием обсушилась у огня.
– Я сейчас затоплю печку!
Антолька выбежала в сени и принесла несколько полен.
– Подожди! – сказала Юстина и, отстранив ее, присела на пол у печки и начала разводить огонь.
– Ой-ой, не сумеете, – на всю хату рассмеялась Эльжуся.
– Сумею, не велика хитрость! – ответила Юстина.
– Так-то оно так, только не ваше это дело.
– Вот видите, уже горит.
Действительно, кусок березовой коры загорелся в печке и огненными языками охватывал сухие поленья. Из-под печки выглянул пепельный кролик; Юстина взяла его на руки, и ручное, ласковое животное тотчас же доверчиво прижалось к ее груди. За первым кроликом показался другой, третий, четвертый… все сбились в один шелковистый пестрый клубок и смотрели на Юстину своими черными глазами в красных ободках.
– А мы только что о вас говорили. О волке толк, а тут и волк. Отлично!
– У нее есть просьба к вам, – усмехнулась Антолька и поправила кочергою дрова в печке.
Эльжуся толкнула ее локтем и хотела зажать ей рот, но Антолька, смеясь, откинула голову назад.
– Она хочет просить вас к себе на свадьбу. Говорят, что свадьба будет веселей, если придете вы и молодой пан Корчинский. И в глазах людей это ей важности придаст. Молодого пана Корчинского сам Фабиан пригласит. Фабиан хоть и дерет нос кверху, но ему страсть как хочется видеть панов в своей хате.
Свадьбу сыграют через две недели после окончания жатвы.
Фабиан ездил осматривать дом и хозяйство жениха и остался доволен. Положим, в хате куча народу: мать, два брата, сестра; зато земли у них моргов пятнадцать, скота штук двадцать, и семья хорошая: мать из дома Гецолдов; один брат управляющим у разных панов служил, теперь женится, берет приданого тысячу рублей и хочет взять в аренду какой-нибудь фольварк.
– А жених? – спросила Юстина.
Девушки засмеялись.
– Молоденький такой… – шепнула Эльжуся, и маленькие глазки ее блеснули.
– Ему не больше двадцати одного года; в солдаты не пойдет, потому что двоих старших взяли, – разболталась Антолька. – Хорошенький такой, только ростом мал.
– А ты бы хотела, чтобы все на свете были такие жерди, как твой Михал! – обиделась Эльжуся. – Ну и пусть маленький, зато миленький….
Она снова расчувствовалась до слез, но тут же принялась рассказывать, что отец назначает ей в приданое шестьсот рублей, но сразу выдать всего не может, – наличных нет. Дает только половину, а на другую – вексель. Так и с семьей жениха сговорились.
– Зато пир на весь мир будет, – ведь он такой гордый! – перебила Антолька.
Вещи и приданое Эльжусе дадут хорошие. Белья мать нашила целый сундук, а отец, когда ездил в последний раз в город, привез ей кашемиру на платье – настоящего кашемиру, черного, – платье выйдет такое, что лучше и желать нельзя. У нее и другое будет, темно-красного цвета, но то дешевле…
И так далее, все о нарядах. Юстина расспрашивала, кто им шьет платья, например те, которые надеты на них теперь; надевают ли они эти платья только по праздникам или в будни носят?
Тут обе девушки разболтались, как сороки. Платья им шьет портной-еврей, он живет в соседнем местечке; таких платьев у них по одному, по два, и носят их только в праздник. В будни надевают только те, что соткут дома, и кто лучше и красивее соткет, тому честь и слава. Ни у одной девушки в околице нет столько платьев, сколько их у Домунтувны, и у нее даже браслеты есть (все золотые!), серьги и перстни! Да и немудрено: она богатая, единственная наследница деда; ей очень хочется понравиться Янеку. Но Янек совсем не смотрит на ее платья с длинными хвостами и на золотые браслеты; даже стал меньше обращать на нее внимания, как она щеголять начала. Раз на гурбе (так у них называются вечеринки с танцами) Домунтувна начала в танце звенеть своими браслетами, так он ее назвал цыганскою лошадью. Потому он ее назвал так, что цыгане всегда своих лошадей убирают разными побрякушками и бубенчиками.
Они рассказывали, перебивая друг друга, и обе так и покатывались со смеху. Юстина тоже смеялась.
Когда Ян, сняв измокшую одежду, в куртке из домашнего сукна, с выпущенным отложным воротником белой тонкой рубашки, показался на пороге, в кухне было шумно и весело.
Антолька вынесла из боковой комнатки огромную охапку тканья и показывала свои работы. Тут были и платья, и коврики, и одеяла, пестревшие всевозможными цветами, полосатые, клетчатые, пестрые – шерстяные или пополам со льном.
Ян спросил о матери. Она ушла в Стажины к мужу и завтра чем свет вернется назад и пробудет еще несколько дней. В Стажинах почва сырая, хлеб поспевает позже, чем в других местах, поэтому она может помогать детям, а потом и к своим как раз во-время поспеет. Две мили пройдет сегодня, две обратно завтра, и утром явится в поле с серпом, как будто ей не пятьдесят лет, а двадцать.
– Бога благодарить нужно за такую старость, – заметил Ян. – А все это оттого, что матушка всегда была веселая и никогда горя близко к сердцу не принимала. Впрочем, не всякий с таким характером родится.
Узенькая, почти незаметная дверь в глубине кухни тихо отворилась, и Анзельм спросил:
– Показалось ли мне так или вправду я услыхал голос панны Юстины?
Юстина подбежала к дверям.
– Через порог нельзя здороваться! Нельзя через порог! От этого между нами может выйти какая-нибудь неприятность… а я с вами ссориться не хочу… не хочу! – с непривычной живостью и шутливостью воскликнул хозяин дома и переступил высокий порог.
Юстина взяла его руку и с минуту молча смотрела на него. Так вот человек, которому Марта на песчаном пригорке когда-то повесила образок на шею, который потом с почерневшим лицом, с потоками воды, сбегающей с волос и одежды…
В первый раз она видела его без шапки. Лоб у него был белый, высокий, со множеством морщинок, которые целым снопом лежали между бровями и оттуда расходились тонкими нитями по всему лбу вплоть до редких седеющих волос.
Антолька подбежала и поцеловала ему руку.
– Сегодня я в первый раз вижу дядю. Он подстерег, когда я вышла за водой, пришел в кухню и отрезал себе кусочек хлеба. Прихожу я домой, – хлеб на столе, а дверь опять заперта… и все это для того, чтобы никого не видеть…
– Такое на меня раздражение по временам находит, что и милое немилым становится, – ответил Анзельм и, сжимая руку Юстины крепче обыкновенного, пытливо вглядывался в ее глаза.
– Вы, говорят, вчера жали на нашем поле? Сегодня на могилу с Яном ездили, а? – не спуская с гостьи внимательного взора, продолжал он. – Новости, истинно но…вости!.. – Анзельм заикнулся, и приветливая, радостная улыбка появилась на его устах и разлилась по всему лицу. – Покорнейше прошу в светлицу, покорнейше прошу! Где это видано – гостя в кухне принимать? Низка наша хата, но не тесна, нет, не тесна!
Придерживая одной рукой расходившиеся полы сермяги, он указывал другою на дверь и еще раз повторил:
– Покорнейше прошу в светлицу!
В кухне были три двери: одна, обыкновенного размера, вела в сени, и две низенькие и очень узкие. Юстина остановилась в нерешимости, куда идти; старик заметил это, предложил ей руку и повел через сени в светлицу.
Когда-то в корчинском доме он видел этот обычай, и сам, вставая из-за обеденного стола, нередко подавал руку высокой черной веселой панне.
Светлица была низкой, но обширной комнатой (она занимала почти половину дома Анзельма), с тремя окнами, с чисто выбеленными стенами, с полом из простых сосновых досок, ладно пригнанных одна к другой и гладко выструганных.
Вокруг потолка по краям, где толстые, выбеленные известкой бревна скрещивались с тонкими досками, темнели пустые треугольные щели; одну стену почти целиком занимала белая изразцовая печь с рядом маленьких выемок внизу: в зимние вечера в них, должно быть, трещали сверчки, оглашая всю комнату своими песнями. В углу стоял одинокий огромный столетний диван из ольхового дерева, выкрашенный красной краской и обитый клетчатой тканью домашнего изделия. Напротив дивана помещалась кровать из сосновых досок с массою высоко взбитых перин и подушек.
На ольховом комоде красовалась шкатулка с зеркалом, небольшое черное распятие, обвитое гирляндой из желтого молодильника, и маленькая лампа с грибообразным стеклянным колпаком.
Наконец, у стен стояли высокие зеленые или разрисованные цветами сундуки с выпуклыми крышками, обитыми железом, скамейки из белых досок и несколько стульев, еще не выкрашенных, с деревянными сиденьями и со спинками из гнутого клена или граба.
Сквозь дверь возле огромной печки виднелась боковая маленькая длинная комнатка с одинокою, но тоже изобилующею перинами кроватью. То была, вероятно, комната Антольки, потому что среди образков, покрывавших стену над кроватью, самыми большими размерами и самыми яркими красками отличалось изображение ее ангела, украшенное венками, освященными вербами и гирляндами только что сорванных ноготков.
В открытые окна врывались волны свежего воздуха, пропитанного ароматом сада.
Анзельм подвел Юстину к одному из столов.
– Садитесь в кресло, – вам удобнее будет в нем, чем на лавке, пожалуйте.
И с живостью, которой от него трудно было ожидать, он ловко и любезно подставил ей кресло. Эльжуся, тяжело перевалившись через высокий порог светлицы, глядя на хозяина дома, расхохоталась.
– Скоро конец свету наступит, – сквозь смех проговорила она, – коли пан Анзельм так расходился, будто никогда и не был ворчуном.
– Все ты пустое говоришь, – шутливо ответил Анзельм. – Если б у тебя был ум, ты бы знала, что кто медведя осилит, тот его и за нос водить может. Вот и меня панна Юстина, видно, осилила.
Он сел на скамейку и крикнул Антольке, чтоб она угостила гостью ужином.
– Я сам со вчерашнего вечера съел только кусочек хлеба, да и Ян, я думаю, проголодался после купанья, – прибавил он.
Анзельм еще вчера узнал от племянника о предполагаемой поездке на могилу и теперь расспрашивал молодых людей, как они укрылись от бури, сильно ли промокли, сколько времени провели в лесу?
Ему самому приходилось несколько раз сталкиваться на могиле со вдовой Андрея, которая тоже навещала это место, только очень редко и то как бы украдкой. Она – большая пани, на нее обращено всеобщее внимание, – понятно, ей труднее совершать подобные поездки, чем, например, ему, Анзельму. Кто за ним будет следить? Никто и не узнает, что он ходил помолиться на место, где его брат покоится вечным сном.
Их только двое было братьев, да третья – сестра, которая вышла замуж в Заневицкую околицу, откуда была родом их мать; а вот мать Яна – та из Семашек, и ведь так пришлось, что она уже в четвертой околице живет: сперва в родных Семашках, потом в Богатыровичах, когда вышла замуж за Юрия; потом за вторым мужем в Ясмонтах, а теперь, за третьим, в Стажинах.
– И кто знает, последний ли это муж и последнее ли это ее пристанище, – шутливо заметил он. – Только кажется мне, что случись сегодня овдоветь, и года не пройдет, как она выскочит за четвертого!
Юстина расспрашивала его, велики ли околицы, которые он ей назвал, и много ли в них народу. Он отвечал с охотой и весьма обстоятельно; но сам он уже много лет никуда не ездил и, не зная иных подробностей, иногда обращался к Яну.
– Вы всех увидите на свадьбе Эльжуси, – сказал Ян. – У Фабиана везде полно родни и знакомых, а он, конечно, захочет, чтоб о свадьбе его дочери слух прошел на весь мир.
Между тем Антолька и Эльжуся вытерли стол чистой тряпкой и в течение получаса заставили его всем, что только можно было раздобыть в хате Анзельма и Яна. Рядом с небольшим караваем хлеба появилась миска простокваши, смешанной с розовой сметаной, потом другая с медовыми сотами, только что вынутыми из улья; два сорта сыра – свежий и старый, масло на блюдечке; наконец Эльжуся, вся раскрасневшаяся, принесла сковороду с дымящеюся яичницей.
– Уж коли я сделаю яичницу, – вскричала веселая девушка, – то сам отец ест да похваливает. А ему угодить так трудно, как через этот дом перескочить.
– Я думаю, что ты когда-нибудь и через дом перескочить ухитришься; ты ведь у нас молодец, – засмеялся, было, Ян, но, увидав миску с медом, нахмурился.
– Кто это ходил за медом? – рассердился он.
– Кто же, как не Антолька? Только она одна и могла осмелиться, – ответила Эльжуся.
– Я ей раз навсегда запретил! – закричал Ян и ударил рукой по столу. – Неумелый человек все испортить может, а она коли не училась, как с пчелами обращаться, то пусть и не сует в улей своего носа!
Он собирался встать и идти побранить сестру, как из боковой комнаты появилась сама Антолька. Она чуть не плакала и прижимала руку к щеке.
– Что, укусила? – спросил Ян.
– Чтоб ей пусто было! – сквозь слезы простонала Антолька.
Ян, еще не успокоившийся, ничего не сказал, зато Анзельм поспешил на выручку племянницы.
– Экая важность, что пчела укусила! Зато меду достали! Болит немного? Ничего, до свадьбы заживет!
Он взял хлеб в руки и начал резать. На нижней корке явственно отпечатлелись следы сухих дубовых листьев, которыми устилают печь, чтобы хлеб не запачкался в золе и пепле.
Придвинув стулья и скамейку, все уселись за длинный стол и стали накладывать себе на глиняные тарелки яичницу и простоквашу. Несколько минут ели молча. Но и Анзельм с Яном и обе девушки ели необычно: отламывая маленькие кусочки от толстых ломтей хлеба, осторожно двумя пальцами подносили их ко рту. Изящно держали свои деревянные ложки, и их содержимое медленно опускали в рот, так же медленно и тихо жевали, после чего клали ложки на стол, и лишь через несколько секунд или даже минуту снова изящно их брали и медленно несли ко рту. В этой особой, чрезмерно медлительной и изящной манере есть сказывалось привитое с детства или унаследованное опасение показаться прожорливым или невежей. Первым заговорил Анзельм. Взглянув на Юстину, он, словно что-то вспомнив, спросил:
– Вам, пани, чаю, не угодно ли? Мы его редко пьем, но приготовить хоть сейчас можно.
В боковой комнатке, на ольховом красном шкафу, стоял небольшой самовар, и Антолька, вскочив со скамейки, собиралась, было идти ставить его. Анзельм, положив ложку на стол, с довольной улыбкой смотрел на Юстину, которая держала в руках кусок черного хлеба, намазанного медом. Юстина почувствовала на себе взор Яна и повернула голову в его сторону. Анзельму пришлось повторить свой вопрос.
– Кажется, после прогулки нам нечего пожаловаться на аппетит, – медленно сказал Ян. – Может быть, дело и без чаю обойдется?..
– Конечно, обойдется! – рассмеялась Юстина.
– Я теперь и на сестру не сержусь, что она сама полезла в улей за медом.
Он засмеялся так, как смеются счастливые люди, – без всякой видимой причины, громко, искренно, и погладил по голове сидевшую с ним рядом Антольку, потом взял ложку, зачерпнул молока и медленно понес ко рту. Рука у него была большая, загорелая, с широкой ладонью и длинными тонкими пальцами.
В этот день пан Анзельм был необыкновенно оживлен, разговорчив, и пытливый глаз надолго бы остановился на этом болезненном, изможденном человеке, который теперь, под влиянием только ему одному известных чувств, любезно и предупредительно занимал свою гостью. Вот этот еще не заживший красный шрам… Вероятно, пани поранила себе руку серпом? Юстина утвердительно кивнула головой.
– Тяжелая работа, да? Но все это от привычки зависит. Я только не знаю и очень сомневаюсь, чтоб особа, которая так хорошо играет на фортепиано, могла привыкнуть к грубым занятиям.
Он часто слыхал ее игру, когда проходил по берегу реки или переправлялся на другую сторону.
– Сладкая музыка, – усмехнулся он: – уши ласкает и в сердце проникает. Это, правда, но правда и то, что по целым дням стучать по клавишам, может быть, не меньшая работа, чем жать и косить.
На дворе послышалось мычанье коров; девушки вскочили и торопливо начали убирать со стола. Потом Эльжуся ушла домой, Антолька же с подойником в руках выбежала через сени во двор.
Солнце уже закатилось, в комнате царил сероватый полумрак. Ян зажег лампу на комоде и заявил дяде, что пойдет посмотреть – задал ли в его отсутствие работник корму скотине и лошадям. Анзельм и Юстина остались одни.
Неожиданно для Анзельма, а может быть и для самой себя, Юстина пересела со своего стула на скамью и, нагнувшись к старику, прильнула губами к его плечу.
Он не очень удивился, только в первую минуту, будто испугавшись, отшатнулся и стал запахивать свою сермягу.
– Новости! – прошептал он, – но…но…во…сти!
Но Юстина, откинув со лба и плеч еще не просохшие волосы, обратила к нему полные сочувствия глаза и тихо проговорила:
– Я знаю, дядя, все, все знаю…
– Откуда? Кто говорил? Вероятно, Янек наболтал… Я ничего здесь дурного не вижу, потому что если вы, по своей доброте, водите с ним компанию, то он не должен иметь от вас никаких секретов.
Он покачал головой.
– Но как об этом мог кто-нибудь, хотя бы и Ян, догадаться, – вот этого я уж и не понимаю… Глубоко нужно копать, чтобы до воды докопаться… А с человеком еще трудней: с ним бог весть, сколько лет нужно прожить вместе, да и то всех его тайн не распознаешь.
С глазами, устремленными куда-то далеко, он продолжал:
– Все бывает на свете. У бога и муха, коли он прикажет, воином сделается. Маленький я человек, но в молодости своей много великих дел видал и сам в них хоть маленькое участие да принимал, а из этого и вся моя позднейшая жизнь вытекла. Корчин!.. Ох! Теперь и вообразить нельзя, что там делалось, какие речи там говорились… Казалось, все лучшее, что господь бог вложил в человеческие сердца, в то время поднялось и заговорило. Брат обнимал брата, не обращая внимания на то, богатого или убогого он обнимает, умный неразумному дорогу указывал. Нас на это пиршество не только допускали, но даже приглашали. От нас требовали, чтоб мы рисковали жизнью, но тем, кто останется в живых, сулили такую будущность, что каждый готов был положить за это свою голову… Много бы я мог порассказать об этом, да…
Он покачал головой и взглянул на яркие звезды, просвечивавшие сквозь ветви сапежанки.
– Сонные видения… мечты скоропреходящие…
Юстина, близко придвинувшись к Анзельму, молча слушала его медленную речь, прерываемую частыми остановками, – бессвязную речь, полную болезненных воспоминаний, более похожую на беседу с самим собой.
– В одной книжке написано: «Как мухи, падут в бою сыны человеческие…». Такова, значит, наша участь, но сердце человека не всегда терпеливо и покорно мирится с этим. Видно, я был малотерпелив и не покорен, потому что, когда дело повернуло в дурную сторону, когда божье солнышко затмила темная туча, меня охватили горе и гнев, а к кому и против чего – и сам не знаю. Я не мог оплакать того, что миновало, ни привыкнуть вновь к старой жизни, от которой меня словно на крыльях куда-то далеко отнесло. Что прежде мне было мило, – теперь опротивело; что радовало и веселило, – теперь казалось пустым и ничтожным. Пойду бывало с плугом в поле, а в голове только то, что в тех домах видел и слышал… разные лица, споры, слова вспоминаю и из памяти своей нарочно вызываю их, как скупец, который вынимает из своего сундука червонцы, любуется ими и радуется на них. Так бывало под весенним дождиком и простоишь полдня за плугом, хотя прежде я был охоч к работе. Или зимнею порой зайдешь бывало куда-нибудь в светлицу и смотришь, как люди, которые забывают обо всем, – поют, веселятся, танцуют. «Что они с ума, что ли, спятили?» думаешь, сидя где-нибудь в уголке, и чем больше они веселятся, тем яснее встает перед глазами лесная поляна со своим страшным холмом, – кажется, видишь, как среди ночной темноты валятся на землю крупные белые хлопья снега. Заиграют новый танец, а я молчу: «Вечный покой даруй им, господи!» Новую песню кто-нибудь затянет, а у меня в голове все одно: «Вечная память!» Захохочет кто-нибудь громко, а у меня в ушах отдается: «Вечная память!» Махнешь, бывало, на всех рукой и побредешь к себе в хату, а в хате… Боже ты мой, милосердый!.. Место после покойного, брата уже остыть успело: жена его вышла во второй раз замуж, только сиротка малый встречает меня и прижимается к единственному защитнику, что остался у него на всем свете…
В дверях боковой комнатки послышался шелест: то Ян остановился на пороге, оперся спиной о косяк и скрестил на груди руки. Вся светлица тонула в полумраке; маленькая лампа на ольховом комоде бросала слабый свет на темную одежду Анзельма и распущенные волосы Юстины. После долгого молчания Анзельм снова заговорил вполголоса:
– Однако каждому творению дана способность спасать себя и избегать конечной погибели. И я усмотрел себе средство к спасению и прибег к нему. Мне было не больше тридцати лет; неудивительно, что в то время любовь для меня значила почти то же, что жизнь и счастье. Видно, свыше предназначено было, чтобы из Корчина вытекли все мои радости и горести, чтобы оттуда нашли на меня сонные видения, после которых я утешиться не мог; в Корчине светилась и звезда моей любви. Может быть, иные скажут, что я обольщал себя несбыточной надеждой, осмеливался чересчур высоко смотреть, но я этого не думаю. Вот уже без малого две тысячи лет Иисус Христос провозгласил равенство на земле, а об этом равенстве мне много пришлось наслышаться в Корчине. Хотя та панна принадлежала к дворянской фамилии, да ведь и мой род не от рабов происходит, и я, хоть человек бедный, мог предоставить своей жене и детям кусок хлеба, может быть, не хуже того, каким в те времена некоторые паны начинали питаться, а может быть, и жизнь поспокойней. Хотя и из панской фамилии она происходила, а не велика она была пани. Платья с чужого плеча носила, во всем от милости родственников зависела. Отчего бы ей, казалось, не желать иметь собственный, хотя и небогатый дом, свою волю, любящего и любимого мужа? Я знал, что она любит меня… знал. Не на слепого же она смотрела своими чудными очами, не глухому же иногда такие речи говорила, из которых легко можно было догадаться о взаимности. А она не захотела. Даже нельзя сказать, чтоб семья сильно препятствовала. Я знаю, что были там со стороны родственников и отговоры и насмешки разные, но от аналоя никто бы ее силой не стал отталкивать. Сама не хотела. И видеться со мной не хотела… Раз я подстерег ее в саду, схватил за руку и стал расспрашивать, по какой причине она меня отвергла. Она мне привела такие причины, на которые разве только плюнуть можно было. Я хотел, было уговорить ее, убедить, но она вырвалась из моих рук и ушла. С плачем ушла от меня… И сама она горевала, а, однако ж, не хотела, не хотела…
С той поры началось самое горькое время моей жизни. Только что я был свидетелем поразительной изменчивости великих» надежд и упований, а теперь пришлось убедиться в изменчивости женского сердца. И все мне тогда показалось неверным, скоропреходящим, тленным.
Такое сомнение меня охватило, что все, на что только ни взгляну, казалось мне, вот-вот упадет и рассыплется. Сегодня стоит, думаю себе, а завтра исчезнет. Услыхал я, как однажды ксендз в костеле говорил: «Из земли мы вышли, в землю и обратимся», – и эти слова уже не выходили из моей головы. Горше всего угнетало меня это сомнение, у меня не стало никаких желаний, никаких надежд. Когда я делал что-нибудь, то только и думал, что о бедном сиротке, – как бы он на моих глазах с голоду не умер, а для себя, кажется, и пальцем бы не пошевелил, потому что из моей головы ни на минуту не выходила мысль: «Зачем? Стоит ли заботиться о таких пустяках и ничтожестве?» Перед богом я преклонялся с мольбой, но просил его только смиловаться над моею бессмертной душой; о том же, что меня может встретить в этой жизни, не заботился ни на каплю. Я все утратил навеки, и если бы вновь получил что-нибудь, то снова утратил бы.
Но он был молод и вел до тех пор чересчур простую, правильную жизнь, чтобы застыть и окостенеть навеки в сомнениях о ценности и значении земной жизни. Наоборот, тоска по лучшим дням и воспоминание о любимой женщине вечно терзали его сердце.
– Не внешнюю боль я чувствовал, а внутреннюю, где-то глубоко в сердце. Если бы можно было горем и тоскою замучить себя до смерти, то я давным-давно вогнал бы себя в гроб. Я начал пугаться самого себя; все мне казалось, что я или с ума сойду, или руки на себя наложу, – так мне и мерещились сучья деревьев и неманские омуты. Стыдно мне было, что я сладить с самим собой не могу; я призывал бога на помощь, а слезы так сами и катились из моих глаз. А когда бывало успокоишься, то говоришь себе: «Собери силы, закрой глаза на горе, брось его подальше и ищи себе какого-нибудь утешения, чтоб не противиться воле божьей и не пропадать задаром», – казалось, что и уговоришь себя, и тоску как будто бы отгонишь, и день-другой проживешь, как все добрые люди. Нет, опять не мила жизнь! Я работал до того, что весь обливался потом, а в сердце все та же тоска по разбитым надеждам, то же горе безысходное. Раз даже я присватался к одной панне и сам поехал к ней. Еду и думаю: «Женюсь – и конец, в хате лишний человек появится, и я оживу!» А когда приехал и на панну взглянул, – нет! Ни безобразна она не была, ни глупа, я даже знал, что не противен ей… Нет и нет! Та все стоит перед глазами, а в моей невесте все не так: и речь не та, и обращение не то, и все мне не мило. Боролся я так с самим собой, как пловец с водою, должно быть, года три, а горе все понемногу уносило да уносило здоровье, черные мысли съедали мои силы… и вот я, бессильный, с какой-то странной хворью, которая то проходила, то вновь появлялась, свалился на постель да девять лет и пролежал как пласт. Доктор не мог помочь моей болезни и назвал ее ипохондрией…
Он не понимал названия болезни, но один доктор растолковал ему, что это – болезнь скорее душевная, чем телесная, и что надо уврачевать душу, а не тело. Вот этим-то душевным лекарством и было страстное желание помочь племяннику выбраться из нужды и нищеты, а также и утешение при виде подрастающего сына любимого брата. Девчонка, которую они взяли по настоянию Яна, тоже оказалась очень милой, веселой; привыкла, привязалась к делу. В хате начал водворяться порядок, а невестка, хотя легкомысленная и пустая женщина, часто навещала своих детей, смешила своею болтовней и рассказами.
– Если бог повелит, то и убитый воскреснуть может. И я воскрес, хотя и не совсем… не совсем. Мне кажется, что у людей, сильно чувствующих и чересчур истерзанных, не только на теле, но и на душе образуются такие морщины, которые уже никогда не разгладятся. Так и я до сих пор не могу совсем возвратиться к прежней жизни. Всякого движения, шума, разговоров я избегаю, потому что от них почти теряю сознание. Увижу человека постороннего – испугаюсь, и мне много нужно усилий, чтобы перебороть себя и приблизиться к нему. Подчас и болезни старые на меня находят: душевная и телесная. От самой легкой простуды появляется страшная головная боль, а когда припомню старое – прежние горести и испытания, то лежу дня два-три, как мертвый, – видеть никого не могу, самого себя почти не чувствую. Но это еще не велика беда. Болезнь приходит редко, ее можно легко вынести, когда кругом все спокойно, когда можно с радостью остановиться на чем-нибудь душою.
Теперь его радовало многое: новый домик на месте старого почти рассыпавшегося впрах; сад, посаженный его собственными руками; пчельник, за которым Ян так отлично ухаживает; рослый и уважающий его парень, ласковая работящая девушка; хорошо поставленное хозяйство; наконец, ясное солнышко, пахучие цветы, гнезда ласточек над окнами, тишина и спокойствие, царствующие в усадьбе, – в той самой усадьбе, где жили его деды и прадеды, где он сам родился, вырос и состарился, где каждый кустик, каждая травка, каждая песчинка знакомы ему и отвечают приветом на его привет.
– Те страшные вихри, что замели дорогу моей жизни, прошумели, промчались и уже далеко от меня. Я теперь переживаю больше хороших минут, чем дурных, и об одном только молю бога, чтоб он и Яну послал частичку счастья. Я ни за что не пойду против его воли и желания, не стану поперек его дороги; напротив, постараюсь помочь ему всеми моими силами. Не враг я ему, чтоб принуждать его к чему-нибудь; я заступаю место его отца и, как отец, не желаю ему ничего, кроме добра и счастья…
Ян широкими шагами подошел к дяде, наклонился и поцеловал ему руку, потом встряхнул головой и откинул назад упавшие на глаза пряди светлых волос.