Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)
– Как будто я и к рюмочке не прикладываюсь и собак по дорогам не гоняю, да что толку? Одно только, что еще душа держится в теле, а вот новую хату и то не на что строить…
– Им-то хорошо! – кивнул он на усадьбу Анзельма. – Земли больше двадцати десятин, а живут втроем… А у меня и двадцати десятин нет и пять человек детей. Куда я своих сыновей дену, когда все вырастут да жениться захотят? Прежде ходили на сторону подрабатывать, а сейчас и насчет этого плохо. С арендой, если б у кого и были средства, тоже плохо: на большой луг не хватит, а поменьше нигде вокруг не сыщешь… Одним словом, ни туда, ни сюда… Ни тебе вправо, ни тебе влево… Никакого пути и никакого заработка нет. Хоть погибай, хоть кишки измотай за работой, никакого облегченья не жди.
– Также и земли прикупить, – перебил его Стажинский: – если кто и соберется с деньгами и может осилить, так по другой причине нельзя…
– И верно, нельзя, – подтвердил Фабиан, – ни вперед, ни вширь, никуда нам податься нельзя, со всех сторон нас теснит земля богачей, а мы еле-еле по узенькой тропочке только и можем пробраться.
Он впал в элегический тон и, по примеру жены, которая давно уже, подперев щеку кулаком, раскачивалась взад и вперед, опустил голову на руку. Горькая усмешка шевелила его жесткие усы.
– Об одном сыне мне уже незачем голову ломать… через три месяца его в солдаты заберут, и хоть через пять лет он вернется, так, пожалуй, к тому времени без него я, потом весь изойду и в могилу лягу. Старший он у меня, работящий, послушный, хоть и в меня уродился… горяч. Второго мне господь бог болвана дал, что только по Неману умеет пахать да косить, а те двое еще зелены… едва годятся лошадей пасти да бороновать…
Излив свои жалобы, он почувствовал, что к нему возвращается его спесивая самоуверенность. Он тряхнул головой, стыдясь своего минутного малодушья.
– Эх! – крикнул он, – удачи да успехи – неверные утехи! А может господь бог для того нас, грешных, испытует и во вражеские руки предает, чтобы мы не тщились упрочить свое счастье на этом свете… а искали бы вечного успокоения…
– Терпение в царствие небесное ведет, – глубокомысленно заметил Стажинский.
– Убей меня бог, если я всегда точно так же не думал! – воскликнул Фабиан. – Только иной раз как станет невтерпеж, тут уж наговоришь с три короба…
– Кого бог сотворил, того уж не уморит, и все тут! – сказал в заключение Михал, который принимал самое деятельное участие в разговоре и на людях ни разу не подошел к Антольке, видимо, опасаясь, чтобы о девушке не стали чесать языки.
Стажинский, зычно засмеявшись, заметил, что Фабиан должен благодарить господа бога за старших сыновей. Из младших-то еще бог весть что выйдет, зато оба старшие – порядочные молодые люди и хорошего поведения. Хотя сам он в этой околице не живет, но соседи знают, кто как себя держит. Фабиану было, видимо, приятно, что хвалили его сыновей, но он притворился равнодушным и даже недовольным. Он пренебрежительно покачал головой и махнул рукой.
– Ну, уж велика радость! Один болван, а другой дурак, и оба шуты гороховые!
Вскоре после этого, провожая гостей, Фабиан низко кланялся каждому и долго упрашивал, приглашая на свадьбу дочери. В том, как он часто и усердно кланялся и, тотчас выпрямившись, подбоченивался, как говорил о своей убогой хате и тотчас прибавлял, что нимало не стыдится ее убожества, потому что он сам себе господин и, не будучи известным, может быть честным; в том, как он умильно и почти униженно заглядывал в лицо молодому Корчинскому и как при упоминании о процессе с его отцом, задвигал усами и грозно нахмурил лоб, когда Михал заговорил о чем-то постороннем, – видна была натура, исполненная самых крайних противоречий. Он соединил в себе почтительность к высокому положению и спесивую гордость независимого человека, раздражительную запальчивость и лукавую изворотливость, озабоченность трудной, убогой жизнью и жизнерадостность, брызжущую пословицами, присказками и веселыми шутками.
– Бедный Лазарь, – толковал он, – пел о покоях богачей: «Столов обилье драгоценных и шелком убранные стены». У меня столь прекрасных покоев нет, как нет и парчи на стенах, но меня это отнюдь не тревожит. Даже и перед такими важными гостями я не устыжусь своего убожества, а ежели в день свадьбы моей дочери они захотят пожелать ей счастья, почту это посещение за особую милость и великую честь для себя, ибо, как говорится, чем богаты, тем и рады, и не красна изба углами, а сдобными пирогами.
Жена Фабиана, жеманясь и приседая, чуть не танцовала менуэт на траве, причем не забывала и о Гецолдах.
– Женушка Юзека Гецолда будет свахой на Эльжусиной свадьбе, пан Стажинский – сватом, а панна Юстина первой дружкой на пару с паном Казимиром Ясмонтом, которого Франусь пригласил в дружки.
Она удовлетворенно всплеснула худыми руками и даже сделала какое-то менуэтное антраша.
– Вот ведь какой свадебный поезд будет у моей Эльжуси! Видно, это господь бог ей такое счастье послал!..
А Эльжуся, срывая для Юстины флоксы, приказала жениху тем временем сорвать самый красивый георгин.
– Не тот! – кричала она, – вон там, такой большой, красный… Никак вы ослепли, пан Францишек, что уж не видите, куда я пальцем показываю? Ну, видно, вы так цветы рвать годитесь, как вол карету возить!
– Зато он, может, в любви окажется половчей! – раскатисто расхохотался Стажинский.
Между тем вечерело. Где-то в поле мелодично свистели перепела, пронзительно кричал коростель и звонко, оглушительно трещали кузнечики.
Когда Юстина и Витольд возвращались под меркнущим небом домой, юноша, со свойственною ему пылкостью заинтересовавшись судьбою, характерами и обычаями людей, с которыми только что расстался, в первый раз стал излагать кузине планы своих будущих действий.
Несколько месяцев тому назад Юстина или не поняла бы его речей, или слушала бы их равнодушно, как о чем-то далеком, неосуществимом, а теперь каждое его слово проникало до глубины ее сердца, заставляло радостно волноваться се кровь. Да, слова Витольда какою-то невидимою нитью соединяются с теми мыслями, что нахлынули в ее голову в то время, когда она сидела у могилы. Отрывки мыслей и наблюдений начинали складываться в одно стройное целое, умственный горизонт начинал проясняться.
Рассказав Марте все, что ее интересовало, она погасила лампу и долго тихо стояла у раскрытого окна. В вечернем сумраке из окрестностей Корчина доносились последние звуки замирающей жизни природы. Глядя на звездное небо, Юстина с жадностью, а может быть, и с тоской внимала им.
Глава третья
На другой день, около полудня, в полуотворенную дверь комнаты Марты и Юстины просунулась завитая головка Леони.
– Тетя здесь? – раздался ее тоненький смеющийся голосок.
– Здесь, крошечка, здесь! – ответил ей грубый, но ласковый голос. – Чего тебе, милая? Котлетку хочешь или пирожков с черникой?.. Пирожки скоро готовы будут… отличные пирожки!..
Девочка, шумя оборками своего платья, вошла торжественно, с многозначительною улыбкой на полудетском бледном личике. В руках у нее были два куска канвы, вышитые гарусом.
– Дарю вам, милая тетя, туфли собственной работы и прошу принять их так… как… как я…
Она приготовила длинную речь, но, видя, что лицо Марты морщится и подергивается, как будто бы в него впились десятки комаров, не докончила, бросилась старой деве на шею и начала осыпать ее поцелуями.
Это был пустяк, но Марта смеялась и плакала, поднимала девочку, прижимала ее к своей груди, откуда вырывались отрывистые слова:
– Золото ты мое!. Дорогая!.. Сокровище!
Потом она принялась разглядывать туфли, мерила их на свои большие ноги и не могла ими нахвалиться. Радостное возбуждение совершенно преобразило ее; казалось, она сразу помолодела, стала тише и мягче. Она, было, снова предложила Леоне пирожки с черникой, но девочка, словно волчок, завертелась на одной ножке и, кружась по всей комнате, хлопала в ладошки, громко щебеча:
– Мама уже встала и пьет какао. Видзя пошел просить, чтобы меня отпустили на свадьбу с ним, с Юстиной и с вами, – пошел просить, пошел просить!
Она весело напевала, подпрыгивая на одной ноге.
Вдруг дверь с шумом отворилась; показалась молодая разряженная горничная и крикнула с порога:
– Панна Марта, пожалуйте к пани! Она захворала. Марта стремительно сбежала с лестницы; за ней спускалась испуганная, смущенная Леоня.
– Что случилось? Опять захворала? Может быть, за доктором нужно послать? – спросил ее в сенях пан Бенедикт.
Из дверей гостиной выходил Витольд.
– Бушменку из тебя сделают, ей богу, бушменку! – крикнул он Леоне и побежал в глубь дома.
В спальне пани Эмилии происходила страшная сцена; главной, хотя и не единственной причиной тому был сегодняшний разговор матери с сыном.
Уже вчера, после выходки Бенедикта за ужином, она легла в постель с сердцебиением и со спазмами в горле. Ночью спазмы усилились. Потребовались усиленный прием лекарства и чтение почти вплоть до утра. Когда в доме все встали и принялись за дело, пани Эмилия уснула. Незадолго до полудня, немного ободрившаяся, хотя и озабоченная своим состоянием, она, укутавшись в белоснежный пух пеньюара, поместилась на пунцовой кушетке с чашкой подкрепляющего какао, книжкой и вязаньем. Около нее, с рукой на перевязи, сидела Тереса и пила кофе (какао был ей вреден). Тереса тоже ожидала появления флюса и придумывала себе лекарство, как вдруг в полуотворенную дверь заглянул Витольд и попросил позволения войти.
Пани Эмилия не только позволила ему войти, но ласково поцеловала его несколько раз в лоб, усадила возле себя и с грустною кроткою улыбкой начала рассказывать об ужасах прошедшей ночи и расстройстве своих нервов вообще. Жалобы продолжались по крайней мере четверть часа, после чего Витольд нашел удобным изложить свою просьбу. Пани Эмилия не сразу поняла, в чем дело, и сначала подумала, что неверно истолковала слова сына.
– Где, чья свадьба? Куда Леоня должна ехать? – тихо и мягко переспросила она. – Извини, Витольд, но я так утомлена… Слабость… шум в ушах.
Когда сын повторил свою просьбу, пани Эмилия сначала остолбенела от изумления, а потом отказала наотрез. Требование казалось ей настолько диким, что она не сочла нужным чем-нибудь объяснить причину своего отказа.
– Я, – тихо и ласково проговорила она, – не могу допустить эту странную причуду… Мне очень грустно, Витольд, что я принуждена отказать тебе, но я – мать, и воспитание Леони лежит на моей обязанности… Когда вы меня положите в могилу, то можете делать что угодно; но пока я жива, моя дочь не должна выходить из своего общества, портить свои манеры и видеть то, чего ей не нужно видеть.
– Напротив, мама, она должна все видеть и слышать, чтобы подготовиться к дальнейшей жизни и быть полезной для ближних, – нетерпеливо прервал, было, Витольд мать, но тотчас же сдержался и уже спокойно начал доказывать ей, что человека нельзя держать взаперти, что для физического развития Леони ей необходимо больше двигаться, а для умственного – приобрести знание природы и людей, среди которых будет протекать ее жизнь.
Несмотря на сдержанность Витольда, некоторые его выражения болезненно подействовали на пани Эмилию. В словах сына она поняла намек на свою бесполезность, вместо сочувствия – чуть ли не презрение. А она так любила Витольда! В детстве она баловала его больше, чем дочь, только не позволяла ему шуметь в своей комнате, а когда он вырос, она часто любовалась его стройным станом и лицом, напоминавшим ей Бенедикта, каким тот был когда-то. Неудовольствие против сына, который не мог ни любить ее, ни понимать, все более и более волновало ее, глаза наполнились слезами. Несмотря на это, с уст пани Эмилии не сорвалось ни одного негодующего слова. С терпением мученицы, примирившейся со своею судьбой, выслушала она Витольда и даже позволила ему на прощание поцеловать ей руку. Но когда он, убедившись в непреклонном упорстве матери, наконец, ушел, у нее сразу и на этот раз с особенной силой возобновились спазмы в желудке.
Спустя несколько минут пани Эмилия уже каталась от боли на своей кушетке. Страдания ее были поистине ужасны. Страшная ехидна истерии приняла сегодня именно эту форму, чтобы поразить ее своим жалом; на беду у Тересы разыгрался ревматизм, а тут еще от волнения у нее разболелись зубы, и бедная старая дева ничем не могла помочь пани. Подвязав одним платком зубы, а другим, обмотав больную руку, она забилась в уголок и горько плакала над страданиями своей подруги и собственной немощью. Силясь подавить рыдания, она глотала то салицилку, то морфий, но – увы! – тщетно. Кликнули горничную, затем пришлось позвать панну Марту, суетилась около больной и Леоня. Несмотря на все хлопоты, состояние пани Эмилии долго не улучшалось, главным образом потому, что ее нестерпимо раздражали хриплое дыхание и грузная походка Марты. Она не выказывала своего раздражения, но, когда, щебеча как птичка, вокруг нее порхала Тереса, боли ее затихали, горазда быстрее. Напрасно Марта, силясь ходить на цыпочках, раскачивалась взад и вперед своим мощным корпусом, напрасно старалась подавить припадок кашля, – ее хриплое дыхание, даже грубый шопот решительно выводили больную из терпения. Марта заметила это, и лицо ее омрачилось страданием.
– Никогда и никому я не могла принести пользу, – тихо шепнула она Тересе и с грустным оттенком прибавила – Честное слово, не знаю, зачем я живу на белом свете и чужой хлеб ем! Вечное горе!
За доктором посылать, однако, не представилось надобности. Бенедикт, навестив жену, возвратился в свой кабинет и взялся, было за шапку, когда через открытые двери другой комнаты увидал сына.
– Витольд! – закричал он, – ты поступил очень нехорошо! Расстроил мать… она теперь больна по твоей милости. Может быть, по вашей теории так и нужно – ссориться с бабами и доводить их до истерики?
– Я хлопотал за сестру, – необычно тихим голосом ответил юноша и положил на стол книжку, которую держал в руках.
Бенедикт переступил через порог.
– Мать была совершенно права, – заговорил он. – Леоню нельзя таскать по мужицким свадьбам. Я понять не могу, с чего тебе пришло в голову мучить мать своими идиллическими выдумками!
Витольд молчал, опустив глаза в землю и крепко сжимая зубы.
– Что ж ты молчишь?
Пана Бенедикта начинало раздражать молчание сына.
Витольд поднял глаза и неохотно ответил:
– Я думал о том, отец, почему ты меня ни в пору моего детства, ни тогда, когда я вырос, не отдалял от этих идиллий, – напротив, ты даже побуждал меня к этому.
– Софизмы! Ты меня за глупца, что ли, считаешь, чтобы я стал мальчика водить на помочах и прятать от людей? Но Леоня – девочка, а что мальчику здорово, то девочке может повредить. Ты, вероятно, с этим согласишься, да?
Витольд молчал. На его лице пан Бенедикт впервые увидел выражение упорства; видимо, он твердо решил промолчать.
– Ну, что же, или ты считаешь меня недостойным беседовать с тобой?
Не поднимая глаз, Витольд тихо ответил:
– Позволь мне, отец, не отвечать тебе… избавь от неприятности и себя, и… меня…
– От неприятности! – повторил Бенедикт. – Ты прав! Но не на новые неприятности я рассчитывал, – я думал, ты поможешь мне позабыть старые, которые…
Он махнул рукой.
– Ну, уж верно мне судьба такая! На кого бог, на того и люди! Пусть так будет…
Он схватил шапку и торопливо вышел из комнаты.
Витольд долго стоял на месте, глядя в землю и до крови кусая губы. Но когда у крыльца послышался конский топот, он стремительно бросился к окну и не отходил от него, пока отец, быстро проскакав по дороге, тянувшейся за домом, совсем не исчез из виду. В тревоге и глубокой задумчивости он долго расхаживал по пустой столовой, видимо, борясь с собой. Потом решительно прошел сени и гостиную и остановился возле двери будуара пани Эмилии. Положив руку на задвижку, он с минуту стоял, заметно колеблясь и робея, наконец, собрался с духом и тихонько приоткрыл дверь. Но едва голова его показалась в полумраке будуара, все, кто в нем находились, замахали на него обеими руками. Как раз перед тем больная несколько успокоилась и как будто задремала. Увидев заглянувшего в комнату Витольда, Марта, Тереса, Леоня и горничная знаками давали ему знать в величайшем ужасе и глубочайшем молчании, чтобы он поскорее ушел, не нарушая покоя матери.
Он поспешно ретировался, свистнул своего черного Марса, а через несколько минут уже шагал по направлению к Ольшинке с ружьем, перекинутым через плечо, и книгой, всегда торчавшей из кармана.
Никогда еще пан Бенедикт не был таким сердитым и печальным, как в последнее время, когда на его голову обрушились разные денежные неприятности, а в сердце поселилась неожиданная печаль. Печаль эта росла и увеличивалась с каждым днем. Отношения между отцом и сыном внешне были добрые, но только внешне. Они вместе ходили по корчинским полям, даже разговаривали об агрономии, но оба чувствовали, что связь между ними была только наружная, что их души все более и более отдаляются друг от друга. С того вечера, когда пан Бенедикт бросил сыну несколько горьких упреков и пожелал себе скорой смерти, Витольд замкнулся в себе и упорно молчал обо всем, что могло навести разговор на жгучие темы. Он охотно разговаривал с отцом о разных мелочах, охотно исполнял его поручения, старался помочь ему в занятиях, но о своих убеждениях, о том, что ему нравилось или не нравилось, о своей будущности не говорил ни слова. А когда молодому человеку приходила охота порассуждать об этом, на его лице выступало то выражение непобедимого упорства, которое сейчас так неприятно поразило пана Бенедикта.
Это тихое упорство все более и более раздражало пана Корчинского. Он предпочитал бы открытое сопротивление, чем замкнутость. Эта замкнутость положительно огорчала его. Бывали дни, когда они оба старались избегать друг друга; бывали дни, когда они без всякого предварительного уговора сталкивались друг с другом почти на каждом шагу, ходили вместе гулять, проводили вместе целые часы, спорили, разговаривали. Но в этих разговорах никогда не звучала чистосердечная нота, всякое откровенное слово замирало на губах.
В один из таких дней они долго рассматривали книги Витольда, откуда молодой человек черпал темы для своих рассказов об успехах агрономии в цивилизованных странах.
– О, чорт возьми! – крикнул пан Бенедикт. – Когда я подумаю, что и я когда-то прочел много таких же книжек и мудрости от них набрался немало, то просто сам себе не верю. Теперь я от всего так отвык, что стоит только взять что-нибудь печатное в руки, как сейчас же задремлешь!
И он посмотрел на библиотеку сына такими глазами, что Витольд чуть не рассмеялся, но сдержался вовремя. Ему стало жаль отца, и он прижал его руку к своим губам.
– Витя, – нерешительно заговорил пан Бенедикт, – у меня есть к тебе просьба.
– У тебя, отец? Ко мне? Просьба? Прикажи только, я… Было видно, что в эту минуту он готов был броситься в огонь по первому слову отца.
Покручивая длинный ус и, видимо, стараясь не глядеть на сына, пан Бенедикт продолжал:
– Через три недели ты уедешь из Корчина… тебе нужно проститься с теткой. Ты хорошо знаешь, как меня тяготит этот долг Дажецким… Если б ты к ним поехал, попросил тетку отсрочить мне платеж или разложить его на несколько лет, приласкался бы к ней, объяснил бы… Сыновей у нее нет, поэтому она очень любит племянников… Зыгмунт, когда был за границей, тянул из нее деньги сколько хотел… Может быть, она и тебе оказала бы какое-нибудь снисхождение… Правда, Дажецкий всеми делами занимается сам, но она имеет на него большое влияние… к тому же это пустейший человек, – поклонись ему пониже, поцелуй руку, и он все готов для тебя сделать… Что же, сделаешь ты для меня это, Витя, а?
Брови Витольда нахмурились. Он молчал. Пан Бенедикт сконфуженно и вместе с тем с подозрением вглядывался в него.
– Что же, можешь ты сделать то, о чем я прошу тебя? – уже почти резко спросил он.
– Нет, отец… Мне очень грустно… нет… – сдавленным голосом ответил Витольд.
– Отчего же? Соизволь по крайней мере ответить мне.
– Позволь мне промолчать, отец.
– Опять! – крикнул пан Бенедикт и покраснел до корней волос.
Он хотел что-то сказать, но не мог, и с громом отодвинул стул, на котором сидел.
– Хорошо. Будем молчать оба. Ты хочешь быть мне чужим? Прячешься от меня, как от врага? Хорошо. Будь же добр, отныне считать меня за своего знакомого, который отличается от всех других только тем, что после него ты получишь наследство!
На этот раз Витольд побледнел и вздрогнул. Он хотел, было бежать вслед за отцом и на тяжкую обиду ответить градом горьких упреков. Но нет, что-то внутри его повелевало ему воздержаться и лучше перенести все, чем порвать узел, связывающий его с отцом. Витольд упал на стул, сжал руками виски и закричал:
– Господи! Не можем понять друг друга! Заколдованный круг!
Они, наверное, легче могли бы понять друг друга, если б не были оба так горячи и вспыльчивы. Непрестанное напряжение, в котором уже свыше двадцати лет жил пан Бенедикт, привилось Витольду, как будто кровь и нервы отца передались по наследству сыну. Кровь и нервы обоих были насыщены жгучей горечью страданий, перенесенных одним и глубоко прочувствованных другим.
Но однажды, вскоре после окончания жатвы, пан Бенедикт приехал домой из соседнего города таким веселым и добрым, каким его давно уже не видали. Он не обращал никакого внимания на сидящего на козлах конюха, который исполнял обязанности кучера, усмехался самому себе и, – чего давно с ним не бывало, – подкручивал свой длинный ус не книзу, а кверху.
В воротах Корчина с паном Бенедиктом столкнулась красивая карета четверней с ливрейным лакеем на запятках. На крыльце стоял только что вышедший из кареты Зыгмунт. Трясясь на сиденьи своей желтой брички, пан Бенедикт весело крикнул племяннику.
– В счастливый день ты приехал ко мне, Зыгмунт! Я так рад, как будто меня произвели в генералы!
Зыгмунт молча прошел за дядей в кабинет. Пан Бенедикт снял парусинное пальто, бросил на диван фуражку и вынул из кармана сюртука какое-то письмо.
Письмо это было от адвоката, которому пан Бенедикт поручил ведение дела с Богатыровичами. Адвокат извещал, что противная сторона пропустила срок апелляции, что решение первой инстанции, которая присудила пану Бенедикту значительную сумму судебных издержек, вошло в законную силу. Пан Бенедикт расхаживал по комнате и похлопывал письмом по ладони.
– Да, на своем поставил! И проиграли они, и карманы свои теперь должны будут растрясти! Для них это огромная сумма, да и для меня кое-что значит… в особенности теперь. Вот визг поднимут! Но уж я им не прощу! Ей-богу, ни гроша не прощу! Если добровольно не отдадут, все с молотка пущу… коров, лошадей, перины последние, а свое уж возьму! И поделом, пусть не лезут! И мне этот процесс вошел в копейку… конечно, не столько, но чего-нибудь да стоил. А тревоги, а неприятности они тоже не должны пройти даром. Для них это хороший урок… а для меня… фью, фью! Такая кругленькая сумма на земле не валяется!
Адвокат спрашивает, взыскивать ли с околицы присужденные издержки. А как же иначе? Конечно. Пан Бенедикт сейчас напишет, чтобы к этому было приступлено немедленно, сейчас же. Пусть взыщут присужденную сумму, не взирая ни на что. Он не согласится ни на малейшую уступку, будет строго придерживаться буквы закона, а если не отдадут, тогда приступят к описи… да, к описи!
– Ты пошел бы к бабам, Зыгмунт, на полчаса, а я пока напишу ответ… Сегодня вечером из местечка отходит почта, я пошлю нарочного, чтоб не терять времени…
Уже добрый десяток лет всякий раз, когда ему нужно было послать письмо, он долго откладывал и писал с большой неохотой. Однако сегодня он сразу уселся за стол и, потирая руки, достал из ящика бумагу. Очевидно, в подобных случаях у него уже не ныло внутри, как бывало прежде.
Зыгмунт, одетый как всегда, по последней картинке, со шляпою в руках, прошел через пустую столовую, остановился на минуту и, вместо того чтоб постучаться в дверь будуара пани Эмилии, начал подниматься наверх по лестнице. Корчинский дом был знаком ему с детства, но он на минуту заколебался, вспомнив, что наверху жила не только Юстина, но и Марта. Однако, выглянув в окно, он увидел старую деву: гремя ключами, она шла в сопровождении дворовой девки, направляясь к отдаленному амбару. Дверь пани Эмилии была, как всегда, плотно заперта, в гостиной – ни души, и только сверху доносились звуки скрипки. Зыгмунт поднялся по лестнице. В узком полутемном коридоре на него нахлынули волны музыки – то упражнялся пан Ожельский. Он отворил двери той комнаты, в которой так часто бывал в годы своего детства и юности. Тогда в ней жила Марта; теперь, – он хорошо это знал, – можно было найти Юстину.
Действительно, молодая девушка была в комнате одна. Она сидела у раскрытого окна, но, увидев его, поднялась, уронила на стол рукоделье – какой-то белый платок с одной уже вышитой буквой. Зыгмунт протянул ей руку, к которой она едва прикоснулась кончиками пальцев. Под его пристальным взглядом она слегка побледнела, потом покраснела и, наконец, спросила изменившимся голосом:
– Чем я могу объяснить, кузен, ваше посещение?
Вместо ответа Зыгмунт еще внимательнее посмотрел на нее и с дружеским упреком проговорил:
– Какая вы недобрая, даже стула мне не предложите!
– О, садитесь, кузен… пожалуйста.
Она подвинула к нему стул и опустилась на свое место, с виду холодная, со слегка нахмуренными бровями и с легкою тревогой в глубоких глазах. Зыгмунт сел так, что узкий носок его ботинка касался платья Юстины, и заглянул в окно.
– Довольно красивый вид… – начал, было, он.
– Вы его хорошо знаете, – перебила Юстина и опустила глаза на свою работу.
– Из этого я должен заключить, – подхватил Зыгмунт, – что мне не дозволяется любоваться им из окна вашей комнаты? Вы очень любезны, кузина. Но отчасти вы правы: я не обладаю уменьем любоваться красотами родной природы… может быть, потому, что сильное впечатление на меня может производить только новое для меня, оригинальное, неожиданное… Как же можно сравнить хотя бы этот миленький пейзаж с великолепными видами Италии?
И Зыгмунт начал описывать красоты Рейна, Дуная, Альп и Адриатического моря. Говорил он хорошо, образно, ни на минуту не спуская взгляда с наклоненной головы Юстины. Он, видимо, любовался ее блестящими, иссиня-черными косами и чистыми очертаниями смуглого лба. Потом взор его скользнул по ее опущенным векам с густыми черными ресницами, на мгновение остановился на ее полных пунцовых губах, вполне уже спокойных в эту минуту, и наконец упал на ее статную фигуру. Темный лиф обрисовывал ее свежий пышный стан, грудь вздымалась медленно и ровно.
Мало-помалу речь его стала замедляться; он несколько раз заикнулся, вдруг прервал свой рассказ и с румянцем, вспыхнувшим на его бледных щеках, тихо спросил:
– Я думаю, вы догадались, что я пришел к вам не для того, чтоб описывать красоты природы.
Юстина подняла на него свои глаза:
– Когда вы входили сюда, я спросила себя: что за причина?
– Причина вот какая: я хотел спросить, правда ли, что пан Ружиц добивается вашей руки, и вы… конечно, по предположениям… намереваетесь выйти за этого во всех отношениях истрепанного миллионера?
Он говорил быстро; в голосе его прорывались резкие ноты. Юстина опустила на колени работу и подняла голову.
– Если вы мне скажете, по какому праву вы предлагаете мне такие вопросы, я тотчас отвечу вам на них.
– А вы сами не догадываетесь об этом праве… не признаете его? – спросил Зыгмунт, едва сдерживаясь.
– Не догадываюсь, – ответила Юстина.
– Это право – самое величайшее из всех прав на земле: право любви! – закричал он.
Юстина быстро встала со стула, попятилась назад и решительно проговорила:
– Прошу вас, уйдите отсюда.
Но он уже стоял перед нею.
– Не бойся, Юстина, не бойся ничего… Та любовь, о которой ты не хочешь слушать, так чиста, возвышенна, идеальна, что не может обидеть тебя… Я хорошо знаю, что ты можешь сказать мне. Я сам по своей воле утратил то, чего теперь жажду всеми силами своей души. Но прости мне минутную слабость. Припомни стихи, которые мы с тобою когда-то так любили: Ils ont peche, mais le ciel est un don, ils ont aime, c'est le scean du pardon! Будь великодушна и возврати мне свое сердце, свое доверие, приязнь… свою душу! Я больше ничего не хочу, ничего больше от тебя не потребую, кроме твоей души, Юстина!
При последних словах он схватил ее за обе руки. По губам Юстины пробежала ироническая улыбка.
– Разве это моя душа, Зыгмунт? Это мои руки… выпусти их, пожалуйста!
Скрестив руки на груди и высоко подняв голову, с побледневшим лицом, она заговорила:
– Хорошо, я скажу все, и пусть это окончится раз навсегда. Я любила тебя так, что даже после долгой разлуки, после того, как ты обвенчался с другою, я не могла равнодушно слышать твой голос, а стоило тебе приблизиться ко мне, чтоб я чувствовала, что все… все прошедшее ко мне возвращается! Боже мой, как я страдала! Когда ты приезжал в Корчин, я не хотела тебя видеть… не раз, как безумная, я убегала на берег реки с мыслью, что лучше смерть, чем такая борьба и такая тревога…
– Юстина! Юстина! – с новым порывом бросился к ней Зыгмунт; но она повелительным жестом отстранила его от себя и продолжала:
– Такая тревога! Я не столько оплакивала потерю всего, что когда-то было для меня высшим счастьем, сколько опасалась… да, опасалась какой-нибудь злой минуты… ужасной минуты… в которую я сама… которая столкнула бы меня окончательно в бездну падения. А позорить себя я не хотела. Да, Зыгмунт, хотя я была унижена, хотя и ты и другие люди сделали все, что могли, чтобы дать мне почувствовать мое ничтожество, – я сохранила свою гордость… да, я стала еще более гордой и боялась того, что мне казалось последним, глубочайшим унижением. Моя гордость, – гордость женщины или человека, я не знаю, – отталкивала меня от тебя, защищала меня от тебя, выгоняла меня из дома, когда ты приезжал… Надолго ли хватило бы ее? О, конечно, ненадолго! Но я нашла еще более сильную помощь… В тот день, помнишь, когда ты разговаривал со мной… твоя жена так смотрела на меня и на тебя, а глаза ее мало-помалу наполнялись слезами. Чем провинилась передо мною эта женщина, чтобы плакать из-за меня? Я не хочу никого заставлять плакать! И вот тогда-то я испугалась не только унижения, но и греха. Между мною и тобою были слезы, которые я увидала в глазах твоей жены. Между мною и тобою стала моя совесть!
Юстина говорила, глядя в окошко; признания, видимо, не дешево стоили ей.
Слова ее придали смелость Зыгмунту. Значит, любовь не совсем угасла в ее сердце!.. И тихо, почти нежно он прошептал, наклонившись к ее уху: