Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Корчин из большого княжества сделался маленьким имением, приходилось, живя в нем, мало ли чем заниматься… Зато я не жала и не полола, а это много значит; ради этого стоит от многого отказаться, уж это одно за все вознаграждает – и за любовь, и за свой угол, и за тех детишек, которые, может быть, скрашивали бы мою жизнь, и за то, что я на холеру похожа, стала, – за все вознаграждает… За все я нахожу награду в том, что мне не пришлось жать, не пришлось омужичиться… Как мне не быть довольной? Я всю жизнь прожила с этим сознанием. К тому же, честь и слава мне, что я спаслась от стыда и унижения… честь и слава, вечная слава, вечная слава!
– Тетя, тетя, бедная тетя! – шептала Юстина, сжимая в своих руках руку взволнованной Марты.
Но Марта не успокаивалась, она повернула к ней свое желтое лицо с огненным румянцем на впалых щеках и хриплым шопотом спросила:
– Что с ним теперь? Каков он? Совсем выздоровел? С племянником ладно живет? Дом новый выстроил? Ну, что, как там, внутри? Светлица большая, чисто, порядок?
Когда Юстина ответила на все вопросы, Марта прошептала опять:
– А меня вспоминает, а?
Она задумалась на минуту.
– Так ты говоришь, вспоминает, и часто?
Женщина, в цвете молодости и сил, тихо и ласково отвечала другой, старой, ворчливой, раздраженной – старухе: да, вспоминает… он много говорит о ней.
На тонких увядших губах Марты появилась улыбка; ее взволнованное лицо начинало успокаиваться, ресницы опустились.
– Вспоминает! – еще раз прошептала она и совсем замолчала.
Она не уснула, но лежала тихо и неподвижно, только в ее груди, утомленной волнением, что-то громко хрипело.
Юстина встала, с минуту еще поглядела на неподвижно лежавшую женщину, потом нагнулась и тихо, с чувством поцеловала ее в губы. Наконец отошла, загасила лампу и села у закрытого окна. В голубоватом предрассветном сумраке, неподвижно окаменев, деревья стояли, как зачарованные стражи, белые облака подернули небо шелковистой фатой, а на бледно-серебристом Немане кое-где всплескивали рыбы, разбивая большими кругами зеркальную гладь воды или вдруг взметая мгновенно исчезавшие фонтаны.
Вскоре над бором в восточной части неба показался розовый краешек зари, по ветвям деревьев с шелестом пронесся легкий трепет, и в тишине раздалось звонкое, протяжное пение петуха – сначала близко, где-то возле дома, потом повторилось дальше, еще дальше, все слабей и слабей. Как бдительные часовые, что, издали, перекликаясь, передают друг другу пароль, так эти птицы в сонной тишине одна за другой возвещали торжествующим криком наступление нового дня.
Юстина, устремив взор на разгоравшуюся полосу зари, прислушивалась к пению петухов, которое теперь уже доносилось из околицы, – сперва из ближних домов, потом из дальних и, наконец, чуть слышно, откуда-то совсем издалека, может быть, из оврага Яна и Цецилии. Она закрыла глаза и облокотилась на подоконник. Мечтала она или спала?
Она видела перед собой отчетливо, живо, почти рельефно, усадьбу, розовеющую в сиянии утренней зари, сад, обрызганный сверкающей росой, и расхаживающего по двору молодого красивого парня. Вот он идет к конюшне, отворяет двухстворчатые двери и выкатывает плетеную телегу. Вот молоденькая босоногая девушка, мелькнув под старыми липами, пробегает к реке с коромыслом на плече; старик в грубой сермяге, с пучком морщин на высоком лбу, открывает окно напротив, подняв к небу поблекшие глаза. Но кто же там еще вышел на крыльцо и стоит под навесом, украшенным грубой резьбой? Да это она сама… она… Юстина, в короткой клетчатой юбке, с косой, падающей на широкую кофту, и счастливым лицом, как олицетворение счастья того красивого парня, который повернулся к ней и, не выпуская из рук серпа, смотрит на нее влюбленными глазами. Мечтала она или спала? Ей кажется, что на свете царствует сумрак, прозрачный сумрак, без дня и солнца, а она парит по небу и обнимает взглядом обширный кругозор, такой широкий, что видит ясно и корчинский двор, и околицу, и скрытый в глубокой зелени памятник легендарной пары, и унылую песчаную пустыню, а за нею, в замкнутом круге лесных пригорков, одинокую могилу. Все это погружено в прозрачный сумрак, а она держит в руках лампу… ту самую лампу, которая горела вчера на ольховом комоде Анзельма. Вероятно, Юстина и взяла ее с комода и теперь поднимает высоко-высоко. Лампа маленькая, горит тускло, но все-таки ее скудный свет падает на крыши домов, бросает золотые нити на сеть дорожек и тропинок, освещает с одной стороны памятник, с другой – одинокую могилу, и точно связывает все в одну цепь.
Спит или мечтает Юстина? Она чувствует на волосах, на лице, на губах теплые долгие поцелуи. Это лучи солнца, которое выбралось из-за леса, разорвало полог белого тумана и теперь пало своими огненными стрелами на деревья, на траву, на воду и на Юстину. Но во сне или наяву, а эти поцелуи неслись не от светила дня, а от чего-то другого, другого… Лицо Юстины вспыхивало румянцем, а на пунцовых губах играла улыбка счастья и упоения.
Часть третья
Глава первая
Вдова Андрея Корчинского вовсе не была «большой пани», как называл ее Анзельм Богатырович; но когда она, молоденькая, прелестная и богатая девушка, тридцать лет тому назад обручилась с одним из трех братьев Корчинских, общественное мнение утверждало, что только одна любовь могла склонить ее к подобному замужеству. Добивавшихся ее сердца, руки и приданого было много, – она избрала наименее богатого, носившего наиболее скромную фамилию. Она любила, – и этого было довольно; она разделяла стремления любимого человека, – стремления, которым он отдался со всем пылом молодости и которые вскоре так рано пресекли его жизнь. Миллионов она не принесла ему, но, во всяком случае, ее приданое значительно превышало его состояние. Осовцы, по теперешнему счету, состояли из сотни крестьянских хат, значительного количества земли, отличного леса и господского дома, построенного с некоторой претензией на великолепие. Сразу было видно, что строил его шляхтич, желавший равняться с магнатами.
Дом, на несколько миль вокруг носивший название дворца, был просто двухэтажной каменной постройкой с двумя рядами больших окон, с красной железной кровлей и широким крытым подъездом) сплошь обвитым густым плющом. Перед домом расстилался огромный двор, украшенный цветочными клумбами и газонами, а позади был разбит так называемый английский сад, с сетью узких дорожек, с белыми деревянными скамьями, с мостиками, перекинутыми через быструю, вечно шумящую речку. Немана отсюда не было видно, но речка впадала в него, пробежав сперва по широкому лугу, на котором поднималась цепь невысоких, очевидно, искусственных холмов, известных среди местного населения под названием шведских окопов. Предание говорило, что два века тому назад здесь стояли лагерем большие войска, разыгрывались кровавые битвы. Когда аллеи и деревья сада осенью сбрасывали с себя зеленый убор, – луг, окопы и две соединяющиеся речки, маленькую и большую, можно было отлично видеть из верхнего этажа осовецкого дома.
В этом доме, или дворце, пани Корчинская родилась, выросла и провела всю жизнь, за исключением восьми лет, проведенных ею в доме мужа. В начале замужества она выехала отсюда, сияющая счастьем, любящая и любимая; в конце – возвратилась вдовой в черном платье, с которым ей уже не суждено было расстаться. Она никогда не была ни легкомысленной, ни чересчур веселой; даже в дни первой молодости и в самые счастливые минуты жизни на всей ее стройной фигуре лежал отпечаток серьезной вдумчивости, свидетельствовавший о глубине и сдержанности ее чувств. Даже у свадебного алтаря, когда она сосредоточенно молилась про себя, в ее лучистом задумчивом взоре чувствовалась натура, склонная к суровости в отношении себя и, может быть, к мистицизму. Те, кто были с нею знакомы в ту пору ее жизни, помнили, что нежное ее лицо напоминало цветущую розу, а ее манеры и речь, хотя и были серьезнее и сдержаннее, чем у большинства женщин в ее возрасте и положении, отличались особым очарованием и радушием, вместе с тем выказывая ее способность к возвышенным порывам и стремлениям. Все знали, что она вполне разделяла убеждения и стремления своего мужа. Жена патриота и демократа, она была его другом, товарищем, и если не могла помогать мужу в сближении с народом, то это вытекало не из гордости, презрения или кастовых предрассудков, а просто из полнейшей неспособности хоть на минуту отречься от изящных форм жизни, подойти поближе к чему-нибудь грубому, тривиальному. Никто лучше и легче Андрея не мог найти ключ к простому сердцу, непросвещенному уму, тогда как его жена была вовсе не способна на это. Он, влюбленный в жену, хорошо понимавший ее, легко и весело примирялся с ее недостатками; она с грустью сознавала, что в их полном согласии звучит какая-то диссонирующая нота. Она напрягала все усилия, работала над собой, боролась со своими привычками и инстинктами – и все бесполезно.
Сколько раз переступала она порог бедной хаты с сердцем, полным лучших чувств, и останавливалась с высоко поднятой головой, как богиня, осчастливившая жилище смертных своим посещением, внешне гордая и презрительная, а внутри до боли, до отчаяния сконфуженная, не знающая, что делать, что сказать, бессильная в присутствии незнакомой ей силы, знающая многое и не умеющая разгадать стоящей перед ней загадки, полная самых добрых чувств и дрожащая от отвращения, производимого на нее прозаичной, грубой обстановкой, неровностями почвы, по которой она ступала. Когда она начинала говорить, – ее не понимали; когда заговаривали с ней, – она не понимала. Общее привлекало ее к себе, частности поражали и отталкивали. С непреодолимым отвращением смотрела она на грязные изуродованные тела, огрубевшие лица, некрасивую одежду и закопченные стены. В душу народа, этого великого собирательного явления, она верила и жаждала ее понять, но, чтобы коснуться кончиком пальца внешней его оболочки, должна была долго бороться с собой. Она машинально отшатывалась при виде кучки мусора, рассыпанного на полу, а запах конюшен и сараев приводил ее почти в болезненное состояние.
Способная к пониманию самых тонких и отвлеченных понятий, она, как удивленный, испуганный ребенок, останавливалась перед всякой сухой и черствой реальностью. Она знала, что из этих реальностей – из фактов, цифр, из мелочных усилий – сплетается лестница, ведущая к идеалам; она любила и понимала идеалы, но ни одной ступени ведущей к ним лестницы не могла создать своими руками. В этом ей мешала утонченность ее вкусов и привычек и гордость – бессознательная, но, тем не менее, проникавшая все ее существо, гордость не столько знатной и богатой женщины, сколько человека, чувствующего, что сердцем, мыслью и умом он высоко стоит над уровнем пошлости и дюжинности, сознающего, что у него есть силы для свершения великих дел. За эту гордость – не знатностью, не имуществом, а скорей проистекавшую от возвышенного понимания жизни, гордость, только очень малой долею и совсем невольно вызывавшуюся аристократизмом происхождения и богатством, – она нередко горько упрекала себя; эта гордость вставала единственной преградой между нею и любимым ею человеком, и она противоречила ее глубокой религиозности, повелевавшей относиться ко всем людям на свете с любовью и снисхождением. Но, несмотря на все усилия, искоренить ее в себе она не могла – не по своей слабости или чрезмерной терпимости к себе, а потому, что свойство это передалось ей вместе с кровью десятка предыдущих поколений, укреплялось в атмосфере комфорта, поэзии, отрешения от повседневных дел и забот, наполняло ее родной дом, окружало ее со всех сторон в годы ее ранней юности, когда она росла и развивалась.
Потом, когда Андрея не было уже на земле, а круг знакомств и связей вдовы как-то сразу сузился, пани Корчинская пришла к соглашению с самою собой. Да! Как огонь с водой, так организмы высшие и низшие – существа, летающие и ползающие не могут примириться друг с другом. Аристократия духа, основывающаяся на любви ко всему, что чисто и прекрасно, существует и имеет право на существование; даже больше: она-то, может быть, и составляет единственно разумный элемент всей жизни человечества. К тому, что внизу, что трудится, грешит и, хотя бы с прекрасной душой, но заключенной в безобразную оболочку, влачит свое жалкое существование, нужно иметь снисхождение, при надобности подавать помощь, но не жертвовать никогда своим спокойствием, порывами духа, облагороженными вкусами и стремлениями. Пани Корчинская пришла к этому решению и уже со спокойным духом, как ничем не запятнанный лебедь, плыла по жизненной реке высоко над низинами, в которых копошились муравьи, квакали лягушки, прыгали воробьи, – одинаково далекая как от трудолюбивых насекомых, так и от легкомысленных пташек и отвратительных пресмыкающихся.
Она не была слаба и не была чересчур снисходительна к самой себе. По одной ее наружности уже можно было составить себе понятие об ее энергии, не проявлявшейся внешне какими-нибудь делами, но обращенной внутрь и сдерживавшей ее дух в тесных границах. Энергия эта зажигала в ней пламя горячих чувств, может быть, даже страстей, но вместе с тем облекала ее непроницаемой броней, – это был огонь, прикрытый мраморным сосудом. Когда на двадцать шестом году своей жизни пани Корчинская расставалась с любимым мужем, отцом ее единственного ребенка, не зная, придется ли ей когда-нибудь вновь свидеться с ним, – злые языки утверждали, что она силится изобразить из себя спартанку. В действительности пани Корчинская не изображала из себя ничего; она чересчур горячо любила, чтобы в минуту разлуки думать о чем-нибудь постороннем.
Она никогда не жаловалась на физические страдания, однако ее румянец с той поры исчез навсегда. Ее отчаяния, слез никто не видал, но зато никто с той поры не слыхал и ее веселого смеха. Она холодно улыбалась мало знакомым людям, со счастливой улыбкой беспредельной любви и преданности смотрела иногда на сына, но не смеялась никогда. Тут ничего не было странного, – это так шло к ее серьезной, величественной фигуре. Сдержанность и холодность пани Корчинской многих отталкивали, вызывали в людях робость, но молодая вдова никого и не старалась привлечь к себе. Напротив, уединение, в котором она жила, отсутствие жизни и движения казались ей высью, вознесшись на которую она дарила над всем низменным и дюжинным. При таких условиях она легче могла скрыть свои физические, а может быть, и моральные страдания, которые согнали с ее лица румянец молодости и здоровья; ей легче было избегать невыносимых для нее столкновений со всякой прозой или грязью; легче безраздельно погрузиться в любимые занятия и отдаться тому образу жизни, который она окончательно избрала.
Какие же у нее были занятия и образ жизни в течение двадцатилетнего почти затворнического пребывания в двухэтажном осовецком доме? Это можно было угадать из обстановки комнаты пани Корчинской, когда она в августовский полдень сидела у большого окна в глубоком кресле и, опустив рукоделие на колени, рассеянно смотрела на расстилавшиеся перед ней парк и сад.
Комната пани Корчинской во втором этаже, угольная, выходила двумя окнами на целое море зелени. Высокий потолок, и круглая форма делали комнату похожей на часовню. Сходство это дополняли старые обои, кое-где полинялые, но все еще блестевшие позолотой, множество картин, развешанных по стенам, – и большое черное распятие на аналое. Аналой из темного дерева был покрыт превосходной резьбой; на темном фоне креста резко выделялось белое изображение Спасителя. Впрочем, кроме распятия да лежавшего на аналое богато переплетенного молитвенника, других священных вещей в комнате не было. На стенах, за исключением нескольких старых портретов и одного, изображавшего Андрея в самую цветущую пору его жизни, повторялось в фотографиях, акварелях, портретах маслом, в маленьких и больших, золоченых, бархатных, простых деревянных рамках все одно и то же лицо Зыгмунта: ребенка, отрока, мужчины. Портрет мужа был у пани Корчинской только один, написанный по ее настоянию в первые годы супружества весьма искусным художником, зато портретов сына в разных видах и разной величины было не менее двадцати. Еще больше здесь находилось его работ – от первых детских опытов до эскизов, копий, сцен, которые он в разное время набрасывал на бумагу и полотно. То был музей, собранный с необыкновенной тщательностью и старанием, – музей, который наблюдательному человеку мог бы сразу дать понятие о ее сыне, об истории его развития. То же самое отношение к памятникам прошлого было заметно в меблировке всей комнаты; тут были вещи ценные и красивые, но не модные и не новые.
Другие части дома перед свадьбой Зыгмунта подверглись радикальному обновлению; соседи перешептывались друг с другом, что на всякие переделки, поправки и улучшения ушла большая часть приданого панны Клотильды. Этому, впрочем, никто особенно и не удивлялся, – все хорошо знали изящные вкусы молодого Корчинского, знали, какое изысканное воспитание получила его жена. Но в покоях вдовы Андрея не изменилось ничего. В мужнином доме давно уже поселились чужие люди, но часть мебели оттуда ей с большим трудом и по дорогой цене удалось приобрести и вывезти в Осовцы. То были модные тридцать лет тому назад кресла и диваны, обитые полинялым бархатом, из-под которого торчала волосяная обивка, большой письменный стол красного дерева и прекрасный шкаф, наполненный книгами в истрепанных переплетах.
Однако, несмотря на благоговейную память о прошлом, в этой комнате интересовались и текущей жизнью. На столах лежало множество газет и новых книжек. Долгие часы и целые дни вдова Андрея посвящала тому, чтоб ознакомиться с новыми течениями жизни, новыми стремлениями того общества, которое она привыкла когда-то любить вместе с любимым человеком. На столах и стенах виднелись изображения современных тружеников мысли – ученых, писателей, артистов. Видно было, что пани Корчинская знала и почитала всех, приносящих жертвы тому божеству, на алтаре которого Андрей сложил свою жизнь.
Близ глубокого кресла у окна стояла большая корзина с кусками холстины и шерстяной материй. В минуты, свободные от чтения, пани Корчинская шила платья для бедных. Она редко видела людей, которым оказывала благодеяния, но очень хорошо знала о них из рассказов прислуги. Пустых женских работ пани Корчинская не любила, зато своими руками шила довольно много всякой одежды, которую потом раздавала бедным.
Так прошло двадцать три года, томительно и однообразно, если не считать нескольких моментов, игравших большую роль в жизни пани Корчинской и ее сына. Восемнадцать лет тому назад в этой же самой комнате между пани Корчинской и братом ее мужа происходил длинный и бурный разговор, который едва не порвал навсегда их дружеские отношения. Бенедикт Корчинский, законный и природный опекун малолетнего племянника, в то время часто бывал в Осовцах. Хотя тогда он был еще молод, недавно женился, но невзгоды, и его личные и окружающего общества, сильно отражались на нем. Пан Бенедикт попадал из беды в беду, из неприятности в неприятность, дичал, становился угрюмым. Однако в управлении имением своей невестки он принимал весьма деятельное участие, тем более что она, убедившись после многих усердных, но безуспешных попыток, что самой ей не справиться, потребовала его помощи ради осиротевшего племянника.
Сначала пани Корчинская принялась, было сама за хозяйство, но потерпела полнейшую неудачу, как и прежде, когда, по желанию мужа, пыталась, было сближаться с народом. Как там, так и тут столкновения с грубостью и невежеством оказались неизбежными, а это уж было вовсе не по силам молодой вдове. Счета, процессы, хозяйственные планы и занятия, словно железными цепями сковывали ее мысли и чувства. Слушая отчет управляющего, она бессознательно, несмотря на величайшие усилия над собой, начинала следить за игрой света и теней в зеленой глуши парка, прислушивалась к мелодии речки, весело журчавшей по камешкам, обдумывала только что прочитанную книгу или вспоминала последнюю шалость, последнее слово маленького Зыгмунта.
Если бы дело касалось ее, – только ее одной, – она предпочла бы ограничиваться самым малым, чтобы только избавиться от скучных и утомительных материальных забот. До некоторой степени они казались ей даже унижающими человеческое достоинство. Склонная к аскетизму, она чужда была всякого излишества: ее траурные платья стоили недорого, старые вещи вполне удовлетворяли ее вкусы; испытывая самое себя, она убеждалась, что долгое время может довольствоваться скудной и грубой пищей. В сравнении с сокровищем, которое она утратила и о котором не забывала ни на минуту, богатство казалось ей ничтожеством, за которым не стоило даже протягивать руку; в сравнении с энтузиазмом и самопожертвованием, которое она видела собственными глазами, заботы о копеечных барышах и приобретениях она считала, по меньшей мере, за пошлость; в сравнении с народными и общественными нуждами и горестями, к которым она с горячим сочувствием присматривалась из своего уединения, угождение личным страстям и накопление средств, необходимых для этого, казались ей стыдом и прегрешением… Но она была не одна. Пани Корчинская хорошо понимала, что для пользы сына, для его будущности, о которой она так любила мечтать в вечернюю пору, необходимо сохранить в целости, по крайней мере, хоть это имение, коль скоро другое, отцовское, навсегда и решительно для него потеряно. Она начинала вновь работать над собой, боролась, пыталась изменить свои привычки, и опять, как прежде, без всякой пользы.
К счастью, его брат был возле нее, и она пользовалась – с благодарностью пользовалась – его помощью; только в одно дело она не допускала его вмешательства, а дело это было самым важным в ее глазах. Бенедикт в этом случае походил на осторожного, несмелого полководца, который сначала несколько раз и с разных сторон подойдет к неприятельскому лагерю, прежде чем решится дать генеральную битву. Много раз заводил он с невесткой разговор о маленьком Зыгмунте, наводил ее на мысль, доказывал то и другое, но она делала вид, что не слышит его или не понимает. Но вот однажды он вошел в эту самую комнатку более угрюмый, чем когда-либо, и, дергая, свой ус (а усы пана Бенедикта в то время уже начали опускаться вниз, что придавало его лицу выражение вечной тревоги и уныния), заявил, что хочет, открыто, без всяких околичностей поговорить с невесткой о маленьком Зыгмунте.
Она спросила, что ему не нравится в ребенке. По мнению пана Бенедикта, Зыгмунт воспитывается как французский маркиз, а не как польский гражданин, – скорее как барышня, чем как мужчина.
Как раз на столе перед пани Корчинской стоял в красивой рамке чудесный портрет двенадцатилетнего мальчика во французском костюме прошлого столетия, из бархата и кружев, с длинными волосами, падающими на плечи. Ребенок, действительно, был красив, статен и в своей живописной одежде походил на какого-нибудь князька. Глаза матери и дяди сошлись на этом портрете; пани Корчинская смотрела как любящая и счастливая мать, в глазах Бенедикта виднелись презрение и насмешка.
С презрением и неудовольствием пан Бенедикт говорил дальше, что барчонка и на прогулку-то гувернер водит за руку, тщательно скрывая от него все, что могло бы дать ему понятие о жизни; что он плохо развит физически, чересчур прихотлив и избалован, с окружающими обращается деспотически; что, наконец, единственное средство направить его развитие в надлежащую сторону, сделать пригодным для жизни и деятельности, – это отдать его в школу.
Тогда пани Корчинская высокомерно и решительно заявила, что не сделает этого никогда. Как! Ей смешать своего единственного ребенка с толпой, обладающей самыми пошлыми, даже, может быть, самыми грубыми инстинктами, привычками, понятиями, подвергнуть его опасности заразиться грубостью, царящим повсюду духом карьеризма, наживы и корысти! Она не презирает толпу, напротив, горячо желает ей развития и счастья, но самое заветное желание ее – это то чтоб ее сын был выше толпы, чище, нравственнее. Там растут и воспитываются простые рядовые; Зыгмунт, по примеру отца, должен быть вождем, служить образцом, высших мыслей и чувств, вдохновлять других, толкать их вперед. Он возле матери, под ее бдительным надзором должен вырасти чистым от всякой нравственной порчи, со вкусами настолько разборчивыми, чтобы малейшая тень грязи или пошлости наполняла его душу отвращением. Она не забывает и умственного развития сына: его всему обучают дорогие опытные учителя, а со временем он поступит в какое-нибудь высшее учебное заведение. Но теперь, в детских и юношеских летах, он будет окружен атмосферой моральной чистоты и прекрасного. Роскошь в его одежде и обстановке – только средство привить ему известные привычки, которые потом, в течение всей остальной жизни, будут хранить его даже от малейшего стремления ко злу, так как зло есть не что иное, как моральная или физическая нечистоплотность. От этого воспитательного плана она не отступит ни на шаг, что бы ей ни говорили, какие бы возражения ни представляли. Поэтому она просит не возвращаться к этому щекотливому вопросу.
Бенедикт понял, что все его попытки в этом направлении останутся совершенно бесплодными. То, что он услыхал, не было капризом легкомысленной ветреницы, ни бреднями экзальтированной дуры, но твердым убеждением мыслящей и энергичной женщины. То был план, обдуманный со всех сторон, согласованный со всеми особенностями ее воззрений и характера, со всей практикой ее жизни.
Сколько в этом воспитательном плане было гордости, – той гордости, что вечно устремляет взоры к вершинам, недоступным взорам толпы, – пани Корчинская сама хорошо не знала, но не только не раскаивалась в своей гордости, а напротив, ставила ее себе в особую честь и заслугу. Когда Бенедикт, в виде последнего аргумента, заговорил о гордости, которая так рано начала проявляться в поступках Зыгмунта; мать ответила, что и это входит в ее планы, что гордость будет панцырем, который защитит грудь ее сына от всего дурного и сделается источником побуждений к дальнейшему развитию и самоусовершенствованию.
Бенедикт, потупившись, дергал свой длинный ус и, наконец, печальный, недовольный, бессильный изменить положение, оставил комнату, похожую на часовню, в которой скоро должна была разыграться еще одна из важных сцен в жизни молодой вдовы.
Ведя одинокую и однообразную жизнь, пани Корчинская не могла, однако, сделаться совсем затворницей. Соседи время от времени все-таки навещали ее; изредка и ей приходилось показываться в домах близких родственников. Нужно ли удивляться, что при виде ее в душе одного человека вспыхнула горячая, но вместе с тем почтительная страсть? Случилось это только один раз, – образ жизни пани Корчинской, ее поведение сразу отгоняли все нечистые побуждения и лишали отваги самых отъявленных смельчаков. На этот раз человек серьезный, с незапятнанной репутацией, с солидным положением (он недавно познакомился с пани Корчинской), все чаще и чаще начал навещать уединенные Осовцы и оказывать хозяйке знаки все более и более горячей симпатии. Он сообщил свои намерения ее ближайшим родственникам и просил их о помощи. Тогда-то в комнате, похожей на часовню, собрался семейный совет.
В то время еще никто не хотел верить, что тридцатилетняя женщина, прекрасная, богатая, похоронит себя в траурном прахе воспоминаний, отречется от действительной жизни и ее утех. Даже родственники покойного Андрея не требовали от его вдовы самопожертвования, – напротив, всячески отговаривали ее от этого. Подвижная и во все вмешивавшаяся пани Дажецкая была по призванию свахой. Бенедикт надеялся, что образованный, гуманный отчим более правильно и дельно поведет воспитание Зыгмунта. В Осовцы собирались, толковали о достоинствах и намерениях жениха, об его искренних чувствах к молодой вдове. Но самым красноречивым из всех сватов было ее собственное сердце; в защиту влюбленного в нее человека оно говорило с такой горячностью, которая положительно смущала и сбивала с толку пани Корчинскую. Невольно при его приближении ей делалось ясно, что она – не абстрактная формула женской добродетели, но человек, как и все, подвластный силе человеческих влечений и порывов. Невольно в ней пробуждалась жажда воскреснуть, стряхнуть с себя могильный прах, выйти на божий свет, на яркое солнце, на поляну, испещренную цветами. Понемногу ее стала привлекать мысль иметь подле себя разумного и любящего спутника жизни, который бы разделял с ней и радостные и горькие минуты; тоска по теплу семейного очага, как печальная лилия, молящая о капле росы, вырастала из гроба схороненного на дне ее сердца.
Пришла, наконец, минута, когда друзья и советники молодой вдовы, видя ее слабость и нерешительность, вырвали у нее слово согласия. Они уехали, чтобы поскорей обрадовать счастливой вестью того, кто с таким нетерпением ожидал решения своей участи; но тотчас же после их отъезда в душе молодой женщины поднялась страшная внутренняя борьба. Пока дело еще не было решено, пока все ограничивалось одними только предположениями, до тех пор она еще могла находить в своих мечтах несказанное наслаждение. Теперь же, когда жизнь ее сразу должна была распасться на две половины, первая из этих половин восстала и ударила ее в сердце всей силой дорогих и святых воспоминаний.
Никогда, никогда так ясно и отчетливо не развертывались перед ней, день за днем, минута за минутой, годы ее первой молодости и любви; никогда так рельефно не восставала в ее воображении фигура ее первого и единственного возлюбленного – мужа. Какие-то унылые звуки наполнили ее комнату. Может быть, они доносились с одинокой могилы, затерянной в глубине столетнего бора… Нет, она не могла ни забыть, ни выкинуть из своего сердца того, что было частью ее самой, что составляло ее единственное содержание. Когда она подумала, что скоро, вот сейчас, стан ее обнимет рука, а к устам прильнут губы другого мужчины, что новые обязанности, а может быть, и новые прелести жизни навеки порвут ее связь с умершим, а воспоминание о нем станет, чуть ли не грехом и изменой, – то почувствовала такую боль, как будто во второй раз навеки разлучалась с Андреем. Ей стало стыдно своей слабости и ничтожества. Как! Для обыденных и скоропреходящих наслаждений она собственными руками должна разбить идеал единственной и верной навеки любви, порвать нить, связывающую ее с человеком, который всю жизнь свою посвятил служению добру и истине, отречься от его имени, бояться, как измены, даже вздохнуть о нем! Как! Она, точно самая обыкновенная из женщин, бросается из одних объятий в другие, одна будет принадлежать двоим, наслаждаться счастьем в то время, как над его одинокой могилой будет завывать осенний ветер! Так, значит, ему – ранняя смерть и забвение, а ей – все прелести, все восторги жизни! Да кто же продлит память о нем, если даже она забудет? Кто примет участие в его жертве, если она отречется от него? Кто, по крайней мере, душой, хоть грустью и благоговением, будет сопутствовать ему в мрачной обители смерти, если она умчится в край солнца и жизни?