Текст книги "Над Неманом"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
Глава пятая
Юстина боковыми дверями выбежала из дому и вдоль садовой ограды стала пробираться в поле. Вскоре она очутилась на тропинке, прихотливо извивавшейся между двумя стенами ржи, еще зеленой, но уже начинавшей колоситься и натканной сеткой синих васильков. В этой тропинке, которая начиналась у самого дома и дальше, в глубине равнины, белою лентою тонула на дне колосистого моря, было что-то загадочное, манящее. То, расширяясь, то, суживаясь, она поворачивала в разные стороны; казалось, что она вот-вот уже кончается и оборвется, но за близким поворотом или зеленой межой тропинка появлялась вновь, маня за собой путника бог весть куда. Никто не мог ее видеть, за исключением того, кто по ней шел; а тот, кто шел по ней, также не видел ничего, кроме колосьев по сторонам да голубого купола неба сверху. То была низкорослая пуща с молчаливо-неподвижными верхушками и кипящею разнообразною жизнью внизу.
Юстина, сама не зная как, очутилась на этой тропинке и вовсе не думала о том, куда она ее заведет. Скорее инстинктивно, чем сознательно, девушка бежала от всего, что ей надоедало, мучило ее, уязвляло. Уже несколько лет, как она страдала, и даже больше, чем теперь… Но почему она чувствовала себя теперь так глубоко, так беспредельно несчастною? Почему ее жизнь пошла именно в таком направлении? Почему от горячего сна первой молодости она пробудилась не только одинокой и печальной, но и оскорбленной, с невысохшей до сих пор каплей горечи в сердце?
Обрывки прошлого беспорядочно теснились в ее памяти. Она шла быстро, с наклоненной головой, и думала. Когда она была ребенком, люди вокруг нее толковали, что прежде они были веселее и счастливее, что прежде им жить было легче, что теперь радости убавилось, а горе и препятствия возросли. Люди преодолевали эти препятствия с проклятиями, суть которых она все ясней и ясней начинала понимать, и с усилиями, от которых лицо человека как-то особенно быстро старело и покрывалось морщинами. Но отец ее чувствовал себя спокойным и счастливым по-прежнему, он ничего не преодолевал и ничего не делал. Правда, этот питомец отжившего времени, которого чуть не носили на руках за его искусство, чьи мечтательные глаза очаровывали стольких женщин, не всегда был таким, как в эти последние десять лет. Юстина помнила, как мало-помалу он начал толстеть, как его руки и щеки становились все более пухлыми, но грустным или разгневанным она не видала его никогда. Каковы бы ни были обстоятельства его жизни, какое бы несчастие ни встречало его или ближних, он всегда сохранял невозмутимую ясность духа и почти детскую незлобивость. Возбуждался он только тогда, когда играл. Играл он постоянно, отрываясь от скрипки лишь по необходимости, и можно было думать, что его любимое искусство поглощало все его силы и успокаивало страсти. Но на самом деле было не так.
У отца Юстины была еще одна страсть. Под золотистыми, а потом уже седеющими усами его неизменно пурпуровые губы всегда складывались в сладострастную улыбку, как только он встречал хорошенькое личико. Пожалуй, обе его страсти взаимно поддерживали друг друга. Чем дольше он играл, тем порывистее и страстнее приближался к предмету своих вожделений; чем сильнее встречал сопротивление, тем дольше и тем с большей страстью играл.
Много смутных и отрывочных воспоминаний осталось у Юстины от того времени, когда ее мать часто и горько плакала, а прислуга со смехом все о чем-то перешептывалась. Тогда она, еще не понимая всего, только удивлялась, но скоро должна была понять. Необычайно ясно, рельефно она еще и теперь могла представить себе худощавую женщину с гибким станом, с волосами цвета воронова крыла, с искрящимися глазами, по временам болтливую и легкомысленную, а чаще угрюмую… То была ее гувернантка, француженка… Учила она недолго, вскоре оставила свое место, а в одно с нею время уехал, как потом оказалось надолго, и сам Ожельский. Взял он с собой скрипку… Впрочем, не одну скрипку, потому что перед выездом снова занял у кого-то значительную сумму денег.
Длилось ли отсутствие отца несколько месяцев или целый год, Юстина не помнила, но о причинах этого отсутствия знала ясно. Никто уже не скрывал перед ребенком картины домашнего и имущественного расстройства. Зато Юстине хорошо был памятен день, когда посреди толпы кричащих, угрожающих или жалобно плачущих кредиторов она с матерью садилась в карету.
Они поехали в Корчин. В памяти Юстины навеки запечатлелся разговор ее матери с паном Бенедиктом. Бедная женщина, уже давно потерявшая все свои силы, а теперь с зачатками смертельной болезни, умоляла родственника не оставлять дочери на произвол судьбы. Худая и слабая, она дрожала всем телом, ломая свои иссохшие, словно восковые руки, а по ее изможденному лицу текли потоки вымученных нестерпимым горем слез.
Пан Бенедикт говорил мало, покусывал конец длинного уса, понуро глядел в землю, но под конец разговора поцеловал наклоненную к нему голову родственницы и пожал ее худенькую, жалкую руку.
Когда они возвратились домой, то еще со двора услыхали звук скрипки. Хозяин дома вернулся, правда, ненадолго. Вскоре, призванный вестью о смерти родственницы, пан Бенедикт приехал, еле-еле спас от гибели ничтожную сумму денег, а овдовевшего отца вместе с четырнадцатилетней дочерью перевез в Корчин.
Ожельский казался совершенно осчастливленным таким исходом дела. После своего романического приключения он сильно постарел, начал еще больше толстеть и стал равнодушен к прекрасному полу. Впрочем, он не отрешился от всех прелестей жизни. Кухня в Корчине, благодаря Марте, была великолепна, а времени у пана Ожельского было пропасть; прежде его несколько тяготили кой-какие дела, теперь он мог беспрепятственно посвящать целые дни музыке.
Потом в памяти Юстины встала величественная фигура женщины, с гордо поднятою головой и скромно опущенными веками, вечно в черном, вдовьем платье. После пана Бенедикта это была ее другая благодетельница. Увидав девочку, еще не снявшую траура по матери, она притянула ее к себе и горячо поцеловала, а ее грустные глаза блеснули состраданием. Она заявила пану Бенедикту, что родственница Корчинских не может быть для нее чужой, что обязанность воспитывать ее не должна лежать на одном брате, а что она, во имя Андрея, просит и ей предоставить участие в этом. Холодные ее губы дрогнули, когда она произносила имя погибшего мужа.
– Ты знаешь, – закончила она, – как свято храню я любовь к моему герою и как я верна его памяти. Невидимый телесным очам, он всегда – пред моими духовными очами. Часто я разговариваю с ним в тиши ночной и молю бога, чтобы он позволил ему слышать меня: кто знает, может быть, моя просьба была услышана? Сегодня я скажу ему, что в его семье есть бедная сирота и что я вместе с тобой буду заботиться о ее судьбе.
Она действительно заинтересовалась судьбой Юстины, пополам с паном Бенедиктом платила жалованье гувернанткам девочки, шила ей красивые платья, выписывала книги и ноты. Когда Юстина подросла, она на целые недели и даже месяцы брала ее в свои когда-то прелестные, но теперь уже заметно разрушавшиеся Осовцы.
Тут в голове Юстины возникло множество образов, относившихся к главному событию ее жизни. Припомнился ей юноша, лет на шесть старше ее, которого окружали дорогие учителя, которого мать старательно отдаляла от всяких соприкосновений с действительною жизнью, нежный, избалованный, с головой, набитой речами всех близких и соседей, предрекавших ему блистательную будущность гениального художника… С этим изнеженным баричем, экзальтированным художником у Юстины соединялись воспоминания о всех тех, на первый взгляд ничтожных, случайностях и душевных движениях, которые обыкновенно составляют основу свежей, чистой взаимной любви. Тут были и майские утра, и лунные ночи, долгие прогулки, тихие беседы, чтение любимых поэтов, жгучая тоска разлуки, когда он уезжал в далекие страны, и его утешения, его письма, невыразимая радость свидания, обещания, клятвы, планы будущего, горячие поцелуи, от которых долго-долго горели ее щеки…
Она остановилась и закрыла руками лицо, вспыхнувшее ярким огнем от этих воспоминаний, но тотчас побледнела, с гневом в глазах выпрямилась и пошла дальше. Как же кончилась эта идиллия? О, очень прозаично! Правда, герой идиллии первый громко произнес слово: «женитьба» и даже повторял его два месяца, сначала энергично и настойчиво, а потом все слабее и тише. Юстина помнила каждый день этого месяца, почти каждое слово, сказанное ей или о ней. Она думала тогда, что дело идет о ее жизни, и всею силой своего зрения и слуха (они в это время стали как-то особенно тонкими) приглядывалась и прислушивалась ко всему, что делалось вокруг. Она хорошо знала обо всем.
Вокруг нее как в котле кипело. Вдова Андрея словно потеряла частицу своего величия, – в такое отчаяние привело ее решение сына. Она могла быть нежною, не жалеть денег на воспитание бедной сироты, узами крови связанной с человеком, память которого она так свято чтила. Но когда эта любимая ею девушка стала невестой Зыгмунта, то пани Корчинская нашла ее такой ничтожной и по положению в свете, и по воспитанию, и по красоте, и по уму, что просто не могла понять такого союза.
О материальной стороне дела она заботилась меньше, хотя, несмотря на свое отрешение от света и полную непрактичность, чувствовала, что Осовцы нуждаются в поддержке и помощи. Но, прежде всего она желала видеть женой сына женщину высшего происхождения, с блестящими связями, со светским образованием, – одним словом, музу, которая гению, – а Зыгмунт был им в глазах матери, – помогла бы еще шире расправить крылья и взлететь еще выше.
Все это без гнева и раздражения (она не могла дурно обходиться с родственницей Андрея), – напротив, с печалью, хотя и не без гордости, – пани Корчинская высказала Юстине.
Далеко менее воздержанной оказалась тетка Зыгмунта, женщина живая и высоко ценящая богатство.
– Ты должна была знать, милая Юстина, что такие люди, как Зыгмунт, с такими девушками, как ты, любезничают часто, но не женятся почти никогда!
Над головой пана Бенедикта разразилась гроза. Вдова Андрея через день вызывала его в Осовцы; а пани Дажецкая приезжала в Корчин и, шелестя своим шелковым платьем, донельзя возбужденная, вбегала в кабинет брата, громко высказывая свое неудовольствие. Вмешался в это дело и сам высоко элегантный пан Дажецкий и однообразным и тягучим тоном доказывал шурину, что вовсе не соглашается с его намерениями и вкусами и столь близкому родственнику его жены не след жениться бог весть на ком.
Пан Бенедикт впадал в такое раздражение, что по всему дому разносились его громовые вопросы: «Что же мне теперь прикажете делать с девушкой, – утопить ее или застрелить?» Он пожелал переговорить о деле с самим Зыгмунтом. Долго говорили они, и в конце концов пан Бенедикт с мрачной усмешкой промолвил:
– Знаешь что, милый шалун, поезжай-ка ты за границу и учись рисовать… Осовцы, правда, придут в упадок, но у тебя сердце, наверное, не разорвется… потому что, говоря по совести, ты сам не знаешь, чего хочешь!
Зыгмунт уехал, а после двух лет, проведенных в святилищах искусства, преимущественно в Мюнхене, возвратился женатым.
Все это было для Юстины ударом, который поверг ее в отчаяние, и пощечиной, после которой она почувствовала, что в ней проснулась гордость и что ее человеческое достоинство еще более оскорблено, чем любовь. Это была острая стрела, которая пронзила ей сердце и заставила ее открыть глаза. Она заметила и поняла многое, что до тех пор было недоступно ее взору и пониманию. Прежде всего, она поняла собственное положение и, охваченная презрением к пошлому настоящему, вздрогнула при мысли о будущем. До сих пор любовь, страдания и мечты всецело занимали ее время, питали ее мысли и сердце. Когда эта пища иссякла, Юстина почувствовала, что ей нечем заполнить черепашьим шагом идущие дни и ночи, что ей не на чем утвердить якорь своей хотя бы самой отдаленной надежды.
По временам, когда она закрывала глаза и думала о том, каково ее положение теперь и что может быть завтра, ей казалось, что она смотрит на какую-то беспредельную пустыню, по которой она, полная молодых сил, обречена бесцельно блуждать. А теперь этот человек хочет снова раздуть в пустыне огонь, который уже один раз так жестоко опалил ее крылья. Несколько минут тому назад она до глубины души чувствовала себя потрясенной только одним звуком его голоса. Она почти уже забыла… а теперь… неужели снова?.. Неужели снова? Казалось, сотня голосов кричит в ней: «Нет!» А все-таки в скуке и бесцельности своей теперешней жизни, может быть, когда-нибудь… может быть….
Она не ребенок, ей скоро двадцать четыре года; когда-то она любила и теперь знала, чувствовала, что может быть с ней и как велика сила горячей крови и опьянения сердца… И ужас пробежал дрожью по ее телу, лоб вспыхнул от стыда. Она вспомнила взгляды и уловки того, другого, щегольски одетого пана, с болезненно подергивающейся бровью и атласистой рукой, которая так долго искала встречи и, наконец, все-таки встретилась с ее рукой. Что это такое было? Понравилась она ему, что ли? Впрочем, она знала это, но знала вместе с тем, что «такие, как он, часто любезничают с такими девушками, как она, но почти никогда не женятся».
Да кто ж она такая? Какое у нее место и значение в среде тех, с кем она жила? О, ей когда-то сказали, – и теперь она соглашалась с этим, – она была бог весть кто!
Голова у нее горела. Юстина схватилась за нее обеими руками и почувствовала, что горло ее спазматически сжимается.
С широкой поляны долетали порывы ветерка и ласково обвевали ее волосы. Она начала понемногу успокаиваться. Сквозь слезы видела она, как сочувственно глядят на нее синие глаза васильков и зеленые колосья, еле колеблемые ветром. Вон в нескольких шагах растет высоко поднимающаяся над хлебом раскидистая полевая груша; дерево, сучья и даже листья кажутся на солнце золотыми. Юстина огляделась вокруг, и ее нахмуренный лоб мало-помалу разглаживался, – видно, она начинала забывать о себе и своих волнениях. Она наклонилась, сорвала колос и начала рассматривать его молодые зерна.
Лиловый мотылек взвился из-под ее ног и, кружась, полетел над нивой; она долго следила за ним взглядом, пока он не исчез. Теперь она уже находилась в нескольких шагах от полевой груши; ее сразу оглушило звонкое щебетанье бесчисленного множества птичек, которые прыгали, порхали и покачивались в золотой листве. В это же самое время за стеною ржи, но невдалеке, раздался какой-то голос.
То был сильный и чистый голос мужчины:
– Гей, Каштан, гей, гей!
А через минуту:
– Тише, гнедой, ти-ше!
В этом крике, разносившемся по полю, слышалось что-то живое, бодрое. Затем раздался напев народной песни, начинающейся словами:
На пути-дороженьке
Явор распускался,
Далеко ль ты, Ясь, верхом
Ускакать собрался?
Явора там не было; у подножья груши узкая тропинка обрывалась, и высокая рожь длинною прямою линией окаймляла полосу темной, свежевспаханной земли.
Юстина остановилась под грушей. С одной стороны вдали виднелась большая деревня, с другой, но уже ближе, раскинулись холмы, поросшие деревьями; напротив, куда глаз хватал, тянулись поля овса и цветущего гороха. Тропинка, по которой шла Юстина в глубь равнины, оборвавшаяся у полосы вспаханной земли, упрямо выбегала в нескольких шагах и, перерезав белою лентой пушистую зелень гороха, снова пропадала в овсе.
От одного из холмов к полевой груше подвигался плуг, запряженный парой лошадей, – одной караковой, другою гнедой, с белою переднею ногой и белым пятном на лбу. За плугом, придерживая его высоко торчащие ручки, шел высокий, статный человек в белой холщевой свитке, в длинных, по колени, сапогах и в небольшой шапке с козырьком, из-под которой сзади выбивались его золотистые волосы. Он шел прямо, ровным шагом, без всякого видимого усилия; толстые веревочные вожжи, связанные вместе, были перекинуты через плечо. Теперь он уже напевал третий куплет песни:
Рыбаки! Скорее сети запустите,
Пригожего Яся на берег тащите!
Плуг шел довольно скоро; лемех глубоко взрезывал землю; по железу, не переставая, текли ручейки темной, рассыпающейся мелким песком земли.
Небольшие лошадки с лоснящейся шерстью шли ровно и весело, а неподалеку от них несколько ворон, словно заглядывая им в глаза, неуклюже скакали впереди или степенно, опустив клювы, усаживались на свежих комьях.
Вдруг пахарь перестал петь, на лице его отразилось удивление. Быстрым движением руки он снял с головы шапку, придержал лошадей и с недоумением и замешательством стал смотреть на женщину, которая так неожиданно остановилась перед ним. Губы его раскрылись, а из-под золотистых усов показались белоснежные зубы. Он усмехнулся, отвернулся в сторону, откашлялся и, наконец, будто боясь громко заговорить, тихонько спросил:
– Вам, паненка, не нужно ли чего? Может, вам дорогу показать, или вы работников пана Корчинского ищете?.. Они там, за горкой…
Он остановился, готовый идти, куда ему прикажут. Юстина сделала несколько шагов по узкой зеленой полосе, отделявшей рожь от вспаханной земли.
– Благодарю, – ответила она, – я вышла погулять и сама не знаю, как здесь очутилась…
Он движением головы указал на тропинку, видневшуюся во ржи.
– Вас вот эта тропинка привела, – заметил он. – Да это ничего, что вы так далеко от дома зашли. Можно вернуться прямой дорогой – вон там… между овсом идти, и выйдете как раз против околицы, а оттуда до панского двора рукой подать…
Он говорил уже громче, с видимым желанием казаться любезным и услужливым. Его рука указывала на овсяное поле, перерезанное дорогой.
Юстина смотрела на его движения, которым стройность фигуры придавала особую ловкость и гибкость; она не могла не заметить, что в его голубых ясных глазах, помимо замешательства, виднелась тщательно скрываемая, но все-таки вырывавшаяся наружу радость.
– Пан Ян Богатырович? – несмело спросила она.
Его обнаженный белый лоб вспыхнул румянцем, а румяные загорелые щеки стали совсем пунцовыми.
– Как же, как же! – ответил он и, дотрагиваясь пальцами до плуга, с опущенными глазами, тихо спросил:
– А вы откуда знаете, кто я такой?
– Я вас иногда вижу… тетя Марта часто мне говорила о вашем отце и дяде…
Он снова повернул голову в сторону, откашлялся и уже смелее ответил:
– Верно, о дяде Анзельме; он когда-то близко знал панну Марту…
Он круто прервал свою речь и, видимо, отваживаясь на большую смелость, прибавил:
– И я когда-то бывал в Корчине, отец меня брал с собой, а уж потом никогда не бывал. Зачем и ходить, коли дела нет?
Ему, вероятно, пришла на память какая-нибудь неприятность. Он смело поднял голову, наморщил брови, опустил руки на плуг и крикнул на лошадей: «Тише, Каштан! Гнедой, тише»!
Плуг снова двинулся, только уж гораздо медленнее, и снова лемех глубоко взрезывал рыхлую пашню, а по блестящему железу стекали ручейки темной размельченной земли.
Юстина узким краем ржаного поля шла рядом с плугом и с недоумением вглядывалась в недовольное лицо своего спутника. С минуту помолчав, она спросила, указывая рукой на один клин:
– По клеверу?
– Да, по клеверу.
– Под пшеницу?
Он бросил на нее быстрый взгляд, в котором мелькнули недоверие и опасение. Он мог подумать, что над ним насмехаются.
– А вы хорошо знаете хозяйство?
Теперь смутилась Юстина. Действительно, она почти ничего не знала о той земле, по которой ходила, которая нередко пробуждала в ней восторг и любопытство. Кое-что она могла еще усвоить из разговоров окружающих ее лиц, но к полевым работам никогда не присматривалась. В эту минуту ее дивила легкость, с которой молодой пахарь справлял свою работу. Она воображала, что пахать так трудно.
– Разно бывает, – ответил Ян. – Бывает, что тяжело, бывает и легко. Первое – от почвы зависит, а потом от привычки и от силы. К тому же и плуги теперь иные, чем были встарь. Для меня десятину вспахать все равно, что на прогулку пойти.
При последних словах он бойко встряхнул головой, и белые зубы его снова блеснули из-под золотистых усов. Видимо, сознание своей силы и пригодности к работе, которою он занимался всю жизнь, делало его довольным и гордым. Вообще в фигуре, движениях и разговоре его как-то странно сочетались и дикая застенчивость, и гордая самонадеянность, и чуть ли не девичья стыдливость, и мужская зрелая сила. Ему, видимо, хотелось быть живым и разговорчивым, а вместе с тем любезным и вежливым. В эту минуту, по крайней мере, живость и разговорчивость победили робость. Поправив что-то у плуга, он выпрямился, хлестнул вожжами лошадей и с сияющим лицом заговорил:
– Сегодня я никак не ожидал бы увидеть вас в поле. Все говорят, нынче в усадьбе бал.
– Не весело мне было на этом балу, вот мне и захотелось выйти в поле, – живо и совершенно невольно вырвалось у Юстины.
Улыбка пропала с лица Богатыровича. Он посмотрел на Юстину более долгим и смелым взглядом.
– Я давно знаю, – тихо сказал он, – что вам там не всегда бывает весело. Людям рта не заткнешь, да и по лицу человека видно, что у него на сердце кроется. А я вас хоть издали, но часто вижу.
Он остановился. Голос его, – этот сильный голос, который целую околицу оглашал громкою песней, – как-то дрогнул и оборвался. Немного спустя он докончил:
– Может, вы гневаетесь на меня, что я посмел так говорить с вами?
И, беспокойно наклонив голову, он заглянул в лицо идущей с ним рядом девушки. Щеки ее горели, но не гневным румянцем, – напротив, из-под опущенных ресниц она подняла на него свой приветливый взор.
Снова его румяные щеки стали пунцовыми.
– Вы и знать не знаете, что я на вас по временам смотрю, и разные мысли мне в голову приходят. Солнышко не видит малой пташки, а все-таки она петь начинает, когда оно взойдет, никто ей этого запретить не может; она «хоть и в низком кустике живет, а все-таки у нее и песня, и воля свои!..»
Снова он невольно поднял голову, глаза его блеснули гордостью или каким-то горячим чувством, и, остановив плуг в конце вспаханной полосы, он бодро крикнул:
– Да что там! Я вам скажу, что не след чересчур печалиться и тосковать. Есть на свете злые люди, есть и добрые. Подчас тошно бывает… Ох, тошно! А подчас будет и весело. Самое худое – это если человек ничего не делает, а только о своих бедах думает!
– Это правда, – улыбнулась Юстина. – Но если у человека нет на свете никакого дела?
– Не может этого быть, – начал, было, он и не докончил.
В это время ему нужно было поперечной бороздой отделить вспаханное поле от цветущего гороха. Хотя он и говорил, что для него вспахать десятину земли все равно, что пойти на прогулку, однако, остановив плуг у дороги, он стал утирать пот, который обильно оросил его лоб.
Юстина погладила густую холеную гриву Каштанки.
– Славные лошадки! – заметила она.
– Они сильные и ласковые, – видимо, обрадовался Ян, – голос мой знают, к руке идут. Всякого зверя приучить можно, только ласкай его да ухаживай за ним, как нужно. По мне, кони в хозяйстве лучше всего. Видно, я весь пошел в покойного отца, – и тот лошадей любил.
Он опрокинул плуг набок, снял вожжи с плеч и пустил лошадей вдоль дорожки, поросшей невысокой травой и дикими цветами.
– А вы помните своего отца? – спросила Юстина.
– Как не помнить! Когда он умер, мне было семь лет, и, кажется, никого я так не любил.
– А матушка ваша жива?
– Жива, слава богу, но мне с ней немного жить пришлось.
Теперь он говорил быстро и оживленно, освобождаясь мало-помалу от своей робости. Можно было подумать, что расспросы Юстины наполняли его сердце радостью, которая влажной мглой затмила на минуту блеск его глаз.
– Сказать правду, дядя Анзельм был для меня и отцом и матерью, а потом он захворал, встать с постели не мог. Тогда на мои плечи свалилось все: я и за хозяйством должен был смотреть, и за больным ходить, и за маленькой сестренкой присматривать, авто время я и сам-то почти ребенком был. Много горя я тогда натерпелся, да и люди порой нередко меня обижали.
Он махнул рукой, нахмурил, было брови, но тотчас весело закончил:
– Зато теперь у нас все идет ладно, только вот с мыслями своими я никак справиться не могу.
– Какие же это мысли? – с шутливой улыбкой спросила Юстина.
Он смутился, кашлянул и, немного помолчав, ответил: – Разные у человека мысли бывают, подчас такие, что и исполниться никогда не могут. Кажется, и выкинешь их из сердца и забудешь, а тоска все равно после них остается.
Он закинул голову кверху и задумался, но в эту минуту в овсе что-то зашелестело, и на узкой меже показалась необычного вида женщина. То была двадцатилетняя девушка, рослая, широкая, с лицом, дышащим здоровьем и силой. Ее каштановые волосы, освещенные солнцем, спадали толстой косой на широкие плечи, покрытые яркорозовой кофтой. На ней был фартук, наполненный охапкой полевых растений; шла она прямо, крупным, твердым шагом; из-под короткой юбки виднелись большие босые ноги. Издали уже было видно, как ее голубые глаза под каштановыми бровями разгорелись, засияли и уставились в лицо Яна. Она кивнула ему головой и, окинув равнодушным взором Юстину, крикнула с широкой улыбкой на пунцовых губах:
– У вас, пан Ян, видно, много свободного времени, коли вы отдыхаете!
Он слегка прикоснулся рукой к шапке.
– А вы что это несете в фартуке, панна Ядвига?
– Траву коровам, точно вы не видите! Может быть, на солнце взглянули, оттого у вас и в глазах потемнело?
– Пожалуй, вы и угадали, – ответил Ян с тихим смехом.
Теперь рослая девушка с голубыми глазами и широкой улыбкой поравнялась с Яном и заглянула ему в лицо. Улыбка ее исчезла, она немного наклонила голову и проговорила быстро:
– Отчего вы не навестите нас когда-нибудь? Кажется, не на краю света мы живем. И дедушка о вас вспоминал.
Не останавливаясь, она прошла мимо, полная силы и здоровья, точно олицетворение Цереры.
– Кто это? – спросила Юстина.
– Это панна Домунтувна, самая богатая наследница в нашей околице. У деда ее была только одна дочь, – он ее выдал за Домунта. Зять и дочь скоро умерли и оставили ему одну внучку. Ей все хозяйство останется, а у старика, говорят, еще и деньги есть.
Юстина улыбнулась. Она заметила, каким любовным взором Домунтувна глядела на Яна.
– Красивая девушка! – сказала она.
– Что касается красоты, это – другое дело! – с видимым неудовольствием сказал Ян. – Мне кажется, что она уж очень велика и толста. Зато, – спохватился он, – девушка работящая и с добрым сердцем, это правда. Поверите ли, хозяйство у нее идет не хуже, чем у любого мужчины… Она все сама сделает, – такая сильная… Прошлое лето рабочих было мало, так она, – смех сказать, – сама с батраком косила и пахала… Тогда дядя мне приказал помогать ей. Я во всем слушаюсь дядю, а он вбил себе в голову…
Он замолк, очевидно, чего-то не договорив, смутился и быстро переменил тему разговора:
– А деду ее чуть не девяносто лет, французов помнит и больше чем пятьдесят лет тому назад с дедом пана Бенедикта Корчинского на войну ходил. После войны он женился, и вот тут-то приключилась с ним беда. Жена бросила его, а он так это принял к сердцу, что с того времени немного умом помешался. Не то что совсем с ума сошел, а так, немного… Ядвига присматривает за старичком, любит его и ухаживает за ним, как за малым ребенком.
Было заметно, что они приближались к большому и людному селению. Голоса людей и животных доносились все яснее. В конце овсяного поля на небольшом пространстве виднелись трое босых парней в белых толстых рубахах. Один, плечистый, рыжеволосый, косил клевер, а двое, помоложе, сгребали траву в невысокие копны.
Ян усмехнулся, открыл, было, рот, чтобы сказать что-то, но удержался и промолчал. Наконец, глядя, как звеня, сверкает на солнце коса, все-таки не утерпел и крикнул косцу:
– Адам, запоздали вы с клевером, просто смотреть стыдно! Достанется вам от отца.
Рыжий, задетый за живое, не оборачиваясь, гневно ответил:
– Смотри за своим носом, а чужих не тронь!
– Э, отец на нас сегодня и не смотрит! Из города только – что вернулся, все о судебном деле толкует!
– А я уж по своему клеверу нынче и запахал! – поддразнивал Ян.
– Известно! Еще чего не сделал ли? Невидаль какая! – ощетинился косарь.
– Весь в отца уродился, такой же сердитый, – обратился Ян к Юстине. – Они мне троюродными братьями приходятся, сыновья Фабиана Богатыровича. Живем мы ладно, только теперь Адам не в духе, потому что ему осенью в солдаты идти придется. Как вспомнит об этом, так целый час простоит, как истукан, на месте… Есть еще и четвертый у них брат – Юлек, да тот все на Немане со своею собакой Саргасом пропадает. А сестру их Эльжусю вы видели?
Он остановился, придержал коней и грустно вымолвил:
– Вот уж и околица, и дорога к панскому двору.
Он снял шапку и помялся на месте.
– Вас домой не проводить ли, – смущенно сказал он, – чтоб собака или корова, какая не напугала?
Может быть, одна из неисполнимых мыслей, о которых он говорил полчаса тому назад, заставила потускнеть его светлые глаза? Может быть, он жалел о протекшем времени и хотел его продлить? С беспокойством смотрел он на эту, видимо, столь чуждую ему женщину, а Юстина и не слыхала его слов. Она с восторгом, и любопытством смотрела на открывающееся перед ней зрелище. Это была маленькая и очень простая усадьба, но Юстина никогда еще не видала вблизи ничего подобного и теперь любовалась ее тишиной и свежестью.
– Какая красивая усадьба! – сказала она. – Кто здесь живет?
– Дядя Анзельм, то есть мы все трое, – у нас все общее.
Ян двумя прыжками перескочил через белую дорогу, отделявшую поле от селения, широко растворил ворота и остановился с шапкой в руке и низко наклоненною головой.
– Прошу пожаловать отдохнуть немного. Дядя будет очень рад, и сестру сейчас я позову… Милости просим!
Усадьба была довольно обширная. Забор из невысоких гладко выструганных досок окружал добрую десятину зеленого луга, на котором группами росла сотня молодых, несколько лет тому назад посаженных фруктовых деревьев.
На стройных, с видимой заботой выхоженных деревцах кое-где уже виднелись завязи плодов, а между ними стояли старые вишни, сплошь усыпанные красными ягодами. Посредине сада, между двумя глубокими колеями от колес, шла широкая дорога, густо поросшая белой повиликой. За фруктовыми деревьями десятка два ульев, выкрашенных в голубой цвет, до половины укрылись в густой роще розового и белого мака, над которым еще выше поднимались толстые стебли мальвы, усыпанные плоскими яркими цветами, и росла густой стеной малина, казавшаяся бледной на фоне темно-зеленой взлохмаченной конопли. Дальше на грядках росли всевозможные овощи, золотые подсолнечники гордо возвышались над тонкими стебельками белого тмина; кое-где между грядками раскинулись пышные кусты ночной красавицы. Столетняя груша – сапежанка своими уже бесплодными, но покрытыми густой листвой ветвями упиралась прямо в стены домика, весело выглядывавшего из-за них белыми ставнями и наличниками. Дом этот был низкий, серый, под соломенной кровлей, из которой торчала единственная труба. Стоял он в глубине усадьбы, повернувшись к саду боковой стеной, в которой ярко блестели два больших окна. Крыльцо его с зубчатым навесом и низенькою дверью выходила во двор, на котором виднелись сарай и конюшня. Из-за дома был виден амбар, а еще дальше еле заметной полосой струился Неман, и виден был желтый обрывистый берег, поросший темным бором. Лучи заходящего солнца играли в траве, в зелени деревьев и обращали в громадные рубины, дозревающие вишни. Надо веем этим раздавалось неугомонное щебетанье воробьев, монотонное басовое жужжание пчел и носился аромат свежескошенной травы.