Текст книги "еЖЖедневник"
Автор книги: Елена Кассель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
Когда лошади ушли, слегка потряхивая землю, они, видимо, разбудили виденную нами до того на дорожке спящую не то змею, не то безногую ящерицу, которая не обратила на нас ни малейшего внимания. На обратном пути её не было.
А как в лесу Рамбуйе ночью? Жуют траву на опушке косматые рыжие коровы, если звёзды падают, они их поддевают на длинные рога, кабаны, небось похрюкивают, а днём только мышка-норушка и показалась нам.
Вот и вся суббота – раз и нету,– лениво думаю, отвечать ли на студенческие мэйлы с мелкими вопросами или в два часа ночи закругляться, примирившись с тем, что кончился день, и пересчитывая в голове дела на завтра – грибы посолить, мэйлы написать, Катю расчесать, Гришу помучить, да мало ли дел-то – вот с tarzanissimo поработать – у нас договорённость – час в день по будням, у меня уже задолженность за эту неделю – 2 часа. И тики-таки-тик-так, так-так, сентябрь уже за половиной – «Незабвенный сентябрь осыпается в Спасском»...
Под неизбежное бормотанье «Лист смородины груб и матерчат» я в очередной раз подумала об атавизме – страсти к заготовкам – кислая капуста, солёные огурцы, кизиловое варенье, грибы солёные, грибы маринованные.
Ну, ведь не ключницы же мы Пелагеи – и погребов в доме нету – и почти всё можно купить в магазине, а чего не купишь, без того и проживёшь без особых сожалений. И вспомнила своего мимолётного знакомого аспиранта, саудовского араба, который во Флориде созвал в гости пёструю аспирантскую и постдоковскую толпу, и кормил нас рисом – самое важное – есть рис надо было руками – только так можно было приобщиться к духу еды. Мне кажется, что варенья и соленья оттуда же. Едят руками из уважения к еде, чтоб почувствовать её живой дух. Так и соленья. Из лесу мы принесли дубовые листья, вишнёвые листья, погрузили их в рассол. Ещё и укроп, и чеснок. Прикасаешься руками, перетираешь. Снимаешь розовую варенную пену. Грибы на сковородке выпариваются, подхватываешь их лопаткой, чтоб не пристали. Запахи мешаются. Вот и у еды появляется смысл и тайна, она становится живой. В магазине со склада не купишь.
И опять чашка кофе на круглом уличном столике кафе, опять запах круассанов из булочной, и холодные ночи, и тёплые ранние вечера, и яблоки, застывшие на ветках, и розы. И в туфли попадают мелкие камушки. И показываешь себе кино по дороге на работу – собственное, лучше которого нет. Зачем примерять чужую жизнь, свою бы прожить ещё раз – нет, не менять ничего, зачем, просто опять и опять останавливать мгновенья, просто прокручивать туда-обратно, просто не умирать.
Мне очень хорошо на работе – и с людьми на работе.
Проводишь в офисе всё ж полжизни – помню, как я себя чувствовала, когда работала инженером в фирме – эдакая лёгкая неловкость, как когда ботинки жмут, меня не покидала – ходишь с людьми на ланч и не вполне понимаешь, о чём разговаривать – все какие-то чужие. Да и сама работа была – вроде, и не глупая, писала вполне занятные программы по управлению производством,– но приходила в офис – не к себе домой, и не чувствовала себя уверенно. А потом в кризис 91-го фирма закрылась (никак не могла я тогда знать, что удача бывает и такой!), и после года безуспешных поисков работы в промышленности (для информатиков во Франции тот кризис был куда злей последнего) я вернулась в университет.
Впрочем, началось с того, что я подобрала в магазине «Шекспир» газетку с объявлением – дурацкая американская бизнес школа в Париже искала преподавателей математики и информатики по-английски. Я им позвонила, получила несколько часов преподавания в неделю и вспомнила, что можно вообще-то вернуться в университет – получить чисто французский преддиссертационный диплом DEA, поактивней поискать почасовку, потом диссертацию написать. Всё сложилось – DEA я получила, почасовки постепенно стало больше, чем я могла взять, если не стоять одновременно у доски в сильно географически удалённых друг от друга точках Парижа. А диссертацию я так и не написала – почасовка в EFREI переросла в постоянное место. Ну, работать на полной ставке, писать диссертацию и работать с tarzanissimo было уже вовсе нереально, хотя моя научная руководительница этого понять не могла, объясняя мне, что пока она не закончила диссер, она не имела обыкновения прерываться даже на день – ну, разве что в Рождество. Впрочем, это отдельная песня. Моя научная руководительница живёт в двух шагах от университета Paris 6, ходит в офис пешком, проводит там весь день. Предлагала мне встречаться в универе, или у неё дома после восьми вечера,– при этом она часто начинает трудовой день чуть ли не в 8 утра. Муж её тоже математик, тоже в Jussieu – и жизнь их, по-моему, очень счастливая, заполнена учёными занятиями. Однажды я видела, как в доинтернетные времена они собирались в отпуск – в унаследованный от родителей домик под Ниццей, где они летом проводят всё свободное от конференций время,– вместе с собачкой, которая на конференции тоже ездит, благо в корзинке помещается. Поскольку время стояло доинтернетное, главное было – не забыть взять с собой в Ниццу примерно багажник математических книг и статей, которые вдруг да понадобятся. Короче, Ирэн так и не поняла, как я могла бросить диссертацию из-за отсутствия времени...
Мне в жизни много раз совершенно незаслуженно везло. Вот моя работа – одно из таких чудесных везений. А если учесть, что я, кажется, единственная у нас без диссера, так и вообще получается, что волшебное везение. И последним везением был приход Лионеля. Вокруг полно людей, с которыми мне очень приятно ланчевать, ходить в бассейн, пить кофе, болтать о том, о сём, и много о работе. Есть Николя, с которым мы дружим, знаем друг о друге очень личное. Но Лионель – ещё более свой, совсем свой – с людьми не из России всё же это ощущение полной свойскости возникает по понятным причинам относительно редко – другие детство и юность сказываются. Лионель – одержимый математик, при этом весьма независимый – работает сам, иногда и без соавторов, и из тех, кто много считает на компьютере, запуская свои подсчёты ночами, чтоб к утру сосчиталось. Ему 35, но его у нас несколько человек уже приняли за студента.
До нынешней американской жены у него была румынская подруга,– на этом он выучил румынский и приобрёл интерес к восточной Европе. Объехал земной шар, пользуясь только поездами и кораблями, и соответственно, его тоже занесло на так любимый разнообразными иностранцами транссибирский экспресс , где на него произвели впечатление милиционеры, всю дорогу игравшие в карты, и provodnitzà, с которой он пил чай.
Бабушка у Лионеля – итальянка . Есть такой отличный писатель Франсуа Каванна, который происходит из предвоенного нищего итальянского парижского пригорода, и написал несколько жизнерадостных автобиографических книг на языке, который, конечно, в основе французский, но с такими занимательными итало-жаргонными вкраплениями. Лионель утверждает, что его бабушка пришла прямо из этих романов – слово в слово. Прадед, как всякий приличный итальянец, от нищеты уехавший во Францию, был каменщиком, правда, в отличие от отца Каванны, читать всё-таки умел. Каванна-старший читать не умел, и когда услышал от сына, что земля вертится, крайне обиделся, решив, что сын над ним издевается, но зато у него из самой заштатной персиковой косточки, вырастал и плодоносил персик – он раскидывал косточки у домов, которые строил. А бабушка Лионеля была учительницей начальной школы в деревне – образования у неё толком не было, но в деревне нужны были учителя. И вышла замуж она тоже за учителя начальных классов – француза.
А ещё, что особенно приятно, Лионель ухитряется очень много всякого разного читать, так что, похоже, что у меня, вдобавок к i_shmael , появился ещё один человек, от которого я смогу узнавать про книжки...
В очередной раз – повезло!
Заоконный тополь топорщится веником, время от времени взмахивает лапами, как человек, бегущий за автобусом, потом затихает. Многолапое,– одна лапа жёлтая, одна голая, остальные держатся пока. И толстые крупные капли валятся, редкие, не попадая на стекло – дождь-не дождь, сито-решето. Вчера луна громадная вставала над крышами. Утренние узорные облака обратились в серую кисею.
Мама любила говорить, выходя в серый дождь – «погода шепчет».
Осень, всё-таки осень – переворачиваешь огромный лист календаря, чистый – медленно пишешь, буквы выводя,– осень, всё-таки осень...
Просвечены насквозь церковные витражи. И герань на клумбе – просвеченная насквозь –аленький цветочек. Одуванчики на газоне приветом из мая.
ОКТЯБРЬ
Кончился сентябрь, и тянется это огородное тепло – с запахом ботвы, жёсткой глиной, рыжими помидорами на грядках и жизнерадостными тыквами в сколоченных из досок огромных ящиках.
Не ливень, а тихой запечной мышью шуршит мелкий дождь,– ёлочными каплями на ветровом стекле, светящимися дрожащими окнами в лужах под ногами. И мелкие жёлтые листья акации нанесло на машины с огромного дерева, как в июне несёт с него белые цветы. А в узком пешеходном переулке между каменных стен, где застенные деревья вылезли наружу и сплелись кронами в крышу – в переулке, через который мы, оставив машину, проходим к Синявскому дому, пророс глицинией жёлтый старомодный фонарь – она забралась внутрь, разлапилась, и лежат листья тенями на стекле – китайским фонариком столетней давности.
Деревья желтеют – тикают часы.
По утрам кусты выходят навстречу из тумана. Знакомишься с ними заново, как мальчик из «Амаркорда» с длиннорогой коровой.
Расцвела, потерявшая счёт дням глициния.
Сидя за столиком на площади у Сорбонны со стаканом белого пива,– сонно вспоминала, какие и с кем тут вела разговоры. Собственные следы сплетаются с чужими – серый асфальт под ногами, пластиковые столешницы, фонтан – тени лиц, отзвуки слов...
Когда мы с Катей идём по улице, к нам часто обращаются незнакомцы.
Отважные мирные дети кидаются Кате на шею, а воинственные (в основном, мальчишки, девочки ведь редко воинственны) со страшным криком победителей наскакивают на неё из-за угла.
Никто б не удивился, если б Катя заговорила. Я совершенно не понимаю, что её останавливает. А уж насколько ей жилось бы интересней, если б она книжки читала.
Дети робкие – глядят на неё во все глаза – такая большая, такая шерстяная,– потом еле-еле трогают тёплую спину ладошкой, под родительские улыбки – погладь «собачку».
Катю чаще всего зовут плюшевым медведем,– без почтения.
А на прошлой неделе мы встретили старика, он медленно шёл нам навстречу с небольшой кошёлкой, из которой торчал багет. Старик остановился, посмотрел очень ласково и спросил – это кто, собака, или барашек?
– Барашек, конечно же барашек,– подхватила я. Тот самый, которого надо было нарисовать.
Дети ничего не знают про будущее... Старикам и собакам не хочется загадывать на 15 лет вперёд... Здесь и сейчас... У стариков и детей всегда находится время для собак...
А кошка Гриша часами сидит на седле нашего комнатного велосипеда и глядит за окно. Там чайки проносятся мимо стёкол, время от времени встряхивается тополь, скидывая листья –они дрейфуют шлейфом и парашютиками падают на газон. Я думаю, что Гриша смотрит в лето – из комнатных четырёх стен – в сад, где сойки и ящерицы, и сучковатая олива.
Что ж – кошки ничего не знают про короткость жизни, им, как детям – только каникул и ждать, а нам-то, нам чего делать, ощущая физически этот песок, утекающий из-под пальцев?
Осень остановилась – тёплая покачивается – листья под ногами, листья над головой. А они ещё и в воздухе – почти неслышные.
Прикосновение к чужой жизни – уличные столики, обрывки фраз, стиснутые руки, танцующие над бокалом пива руки, рука касается руки. На улице тёплым вечером – сияют жидкости в бокалах и стаканах – красная, белая, почти прозрачная, жёлтая. Над руками – улыбки, вздёрнутые брови, вытянутые губы, мимика. А на углу огромной ведущей к Триумфальной Арке улицы – rue de la Grande Armée – сидела клошарка со всем своим клошарским имуществом, уложенным в колясочку, сидела на аккуратном тючке и с бешеной скоростью печатала что-то на портативной пишущей машинке.
Роман пишет? Жалобу на жизнь? Вряд ли. Вид у неё был вполне удовлетворённый.
А машинка, машинка-то – музейный экспонат!
Дед Лионеля, муж его итальянской бабушки, с которым она довольно рано развелась, одно время прожил клошаром. И дед, и бабка, были учителями в начальной школе. Но дед, видимо, не справился с оравой обормотов, которые на уроках ходили по потолку, и был отправлен на раннюю пенсию. Он поселился в «пенсионном доме» для одиноких неприкаянных учителей-пенсионеров – в Бургундии, среди лесов и полей. И из тихого дома он ушёл в клошары – набираться жизненного опыта. Он писал рассказы и считал, что клошарский опыт ему пригодится. Стихи тоже писал. Пожив некоторое время на улице, дед вернулся в «пенсионный дом». А на летние каникулы приезжал к бабушке, чтоб общаться с дочкой и с внуками. Мама Лионеля его нежно любила. Он был весёлый, знал кучу историй, очень любил детям что-нибудь покупать. Денег у него практически не было, к концу лета он растрачивал всё на подарочную ерунду, и бабушка покупала ему билет обратно в Бургундию.
То ли ключ в замке повернулся, то ли занавес опустили и подняли – следующее действие – осень. Без предупреждения.
Вечером напротив Нотр-Дам, в моём любимом кафе на левом берегу возле Шекспира, украшенного нынче цветными лампочками – эти ёлочные фонарики итальянских ресторанчиков – когдатошний источник радости,– потом слегка притупилось, а сейчас у Шекспира нахлынуло снова – рояль – «les feuilles mortes» в медленно наползающих сумерках, подвижные лица людей за столиками,– карусель цветных лампочек под сентиментальную музыку.
Острота ощущения жизни – врезающиеся детали – вчера парижская темнеющая улица, окутывающее тепло, сухие платановые листья скатываются, подпрыгивая, вниз по лестнице, спускаясь в метро. Сегодня – утренняя пробежка через лес, на позднем осеннем рассвете... Вороны с верхушек лип, а из кустов чьё-то цоканье, чей-то свист – и почему только я почти никого не узнаю по голосу. Ручей на поляне утром громче, чем днём.
По дороге я глядела под ноги на липовые листья и бормотала: «на освещённой мостовой кружочки липы золотые вниз стороною лицевой лежат, как будто неживые. И запоздалый грузовик, как лёгкий ангел, без усилья, по лужам мчится напрямик. Подняв серебряные крылья». Как бормочу уже сто лет – осенью под липами. А потом день поскакал мячиком – лекция, встреча, болтовня, задачка, болтовня – и вкатился в ранний вечер, в начинающиеся сумерки – из окна тянет листьями, яркие яблоки на деревьях засияют вот-вот фонарями.
Так и врастаешь в пейзаж – тихо едешь по дорожке, сквозь строй золочёных тополей,– ныряешь в смыкающийся, сыплющий кленовые листья лес, на зелёном поле лошади в попонах, мохнатые коровы жуют холодную траву – почему-то не поддевая на острые тонкие рога шашлык из опавших листьев, как нисколько не стараясь, поддел на палку Васька. А потом деревня, и протыкает бледнеющее в сумерках небо готический шпиль.
В Альпах зимой на закате,– в долине деревенские огни, а колокольня ещё подсвечена.
Строго говоря, я не люблю высоких гор. Мне там красиво, но нет ощущения слитности, физического счастья, возникающих в море. Не дают они мне и принадлежности к пейзажу, которую я очень остро чувствую в Бретани. Высокие горы – там я в гостях. Мне хорошо пониже,– там, где лес, луга, не ледяные озёра, коровы с колокольчиками, а на снег и лёд смотришь снизу вверх – там мне куда родней.
А под Парижем полыхает на каменной стене дикий виноград, и петушок, попавший на крышу, светится в небесной размытости.
А вчера всё то же сине-лиловое небо, но ветер подул, и пляшущие на асфальте сухие листья – грохотали жестью, и хоть с кораблика, на котором мы с albir и tarzanissimo покатались по Сене, всё равно осень, осень, осень.
Когда я только начинала жить в Париже, мы как-то в солнечное воскресенье гуляли в саду Пале-Руаяля – по дорожкам мимо фонтанов и жёлто-красных клумб, и люди на скамейках улыбались, стоило только поймать взгляд – мне тогда показалось, что воскресный Париж – залог того, что всё образуется, что жизнь прочна, что всё будет хорошо.
Вчера, когда я глядела на берег с кораблика, я опять остро ощутила по Борхесу, по «Тлёну», эту обусловленность не хаоса – есть река, раз есть кому загорать у воды, и скамейки есть, на которые падают листья,– есть кому на них сидеть, и сидеть за столиками, над которыми уже зажгли на длинных палках газовые горелки. Дул ветер в нос, я пыталась запахнуть совсем тонкую летнюю куртку, ведь позавчера было жарко. А сегодня ещё ледяней ветер, или просто утром холодней – и до весны ещё зима – и чур меня, чур – только не подгонять время!
И вдруг, отойдя от себя в сторону, остро ощущаешь – надо же – вот осень, вот дрожащие деревья, мокрая глина, потом до весны доживём – вот он, мир без нас,– пускают поглядеть в окошко, ненадолго – холодные яблоки хрустят на зубах.
Я со сжимающимся горлом читаю последнюю книжку Лосева – «Меандр» – незаконченную автобиографию, рассказанную самому себе. В толстом томе ещё и обрывочные рассказы о Бродском – в отличие от лосевской книжки в ЖЗЛ, написанные без внутреннего цензора. И всё равно удивительно тактично!
Всем вокруг последнюю неделю я пересказываю лосевские истории...
Я с ним так часто не согласна, язык чешется поспорить, и не с кем... А книга совсем родственная...
«Самое удивительное и прекрасное, что я видел в жизни? С Юзом мы ходили по Венеции в полдень в поисках места, где бы поуютнее присесть. У нас был хлеб, сыр. маслины, мортаделла и бутылка вина. Но где скамейка была занята, а где безлюдно, но собака кучу навалила. Наконец мы набрели на совершенно свободный и чистый тупичок у перекрёстка двух узких каналов. Мы присели на уходящие к воде ступеньки и вот что увидели. На перилах горбатого мостика перед нами сидела, глядя в воду, серая кошка. Неожиданно она выгнула спину, повторяя изгиб моста, на котором сидела, а затем сиганула вниз, уже в воздухе вытянувшись в линию. Почти бесшумно ушла под воду. Довольно долго на поверхности воды ничего не было, а потом появилась прилизанная кошачья голова – она быстро продвигалась к берегу. В момент полёта кошки у меня в горле образовался ком и я не без труда проглотил его вместе с большими глотками сладковатого вина “Лакрима Кристи”»...
И еще вот… Я не могла себе представить, что в кино слушать 6 часов подряд одного человека может быть так увлекательно. Правда, мы всё-таки смотрели этот фильм недели две, понемногу, но будь моя воля, я б села в кресло в воскресенье утром и смотрела бы до вечера, плюнув на прогулки и дела. На экране почти всё время Лилианна Лунгина – сидит в кресле у себя дома и рассказывает. Почти по книжке про Алёшу Почемучку – «Что я видел». Что видела, что думала, с кем дружила, где была. Как же она невероятно хороша, и какая она – счастливая. Счастье – это не удача, не везенье и не что-то такое, что можно заработать хорошим поведением, это неотъемлемое свойство личности. Смотришь этот фильм и локти кусаешь – скольких людей не успела расспросить – родителей, Нату,– длинный список ушедших и ещё более длинный – неотвеченных вопросов. Лет 15 назад Андрей Дмитриевич Михайлов горестно говорил, что не успел расспросить родителей и взывал – не забудьте. И я кивала и соглашалась,– и всё равно забыла. Знаешь урывками, отдельными рассказанными когда-то историями. И у Лили Лунгиной тоже – там, где о детстве, столько возникает вопросов и про отца, и про мать,– и понятно, что и она не расспросила – рассказывает то, что помнит сама, и самые разные вещи оказались за кадром,– то, о чём и не могла знать 10-летняя девочка.
Да, конечно, не со всяким человеком захочется провести 6 часов, но людей, которых будешь слушать, развесив уши, совсем не так мало. Я уверена, что знала таких, о которых получились бы замечательные фильмы, найдись умный режиссёр.
Олег Дорман – мудрый режиссёр, с ним, видимо, хотелось разговаривать – и правильно, что он не гнался за старыми документальными кадрами, и только иногда показывает какие-то дома и улицы – сегодняшние, и, конечно же, старые фотографии – во весь экран.
Наверно, дело ещё в том, что Лиля Лунгина – радостный человек, и кровожадное время у неё поворачивается возможностью в любых предложенных обстоятельствах жить осмысленно и увлекательно. Да, она и повторяет всё время – не отчаивайтесь, часто бывает, что из плохого вдруг вылезает откуда-то нежданное хорошее.
Какова история с Карлсоном! Когда Лунгина начинала свою переводческую деятельность, она не получила заказов на переводы с французского, потому что французский знали многие, и издательства по указу партии и правительства не давали работу евреям, когда можно было найти кого-нибудь другого – ей предложили стать переводчиком со скандинавских языков. И она стала читать тоскливые нудные ненужные романы, впадая во всё большую безнадёжность. И вдруг случайно открыла совершенно неизвестный роман совершенно не известной в России писательницы – и это был Карлсон.
А как она радостно рассказывает! Как прекрасна история про Твардовского, читавшего у Лунгиных в доме вслух «Ивана Денисовича»,– явился и сказал, что пока не дочитает, не уйдёт. Как славно слушать про то, как Твардовский приходил в гости, как весёлой компанией выпивали, как самый трезвый– Нусинов – отводил Александра Трифоновича домой, и жена Твардовского, видевшая в результате только Нусинова, считала, что именно он – главный пьяница, и стыдила его безбожно за то, что он спаивает её мужа. Лунгина с таким заразительным смехом это рассказывает, что я тоже давилась от смеха.
Страшно хотелось бы расспросить о том, как сосуществовали рядом, в одной довоенной компании, люди, понявшие про советскую власть ещё тогда, и люди в те времена безнадёжно советские, тот же Лёва Безыменский.
Очень хочется узнать с парижской стороны про то, как Лиля с мамой жили в Париже, про кукольный театр «Петрушка», который организовала Лилина мама. Целый ряд людей, которых знала я, не могли про это не знать. Но поздно. Все ушли. Молчание.
Когда Лунгина рассказывала про то, как они с мамой возвращались из Парижа к папе в СССР, и как в Бресте переехали границу и ждали, пока сменят колёса, я вспомнила книжку Натальи Ильиной, которая после войны приехала в СССР из Харбина.
Девочка Лиля, зайдя в зал ожидания, увидев лежащих там вповалку людей, понюхав этот советский воздух, сказала маме – «давай вернёмся», а мама ответила ей, что всё, дверь закрылась – это, доченька, Советский Союз, пути назад нет. Юная Наталья Ильина, оказавшись в каком-то сибирском городе, решила от жуткой тоски, тьмы, коммунального жилья, сходить в кафе. В Советском Союзе в 40-ые годы – в кафе. Она оказалась в вокзальном шалмане и подробно описывает момент осознания – невозможности перерешить.
Рассказывает Лиля Лунгина и про страшнейшие времена, и про менее страшные, вполне вегетарианские. Наверно, благодаря детству, прожитому в остальных пяти шестых мира, она про одну шестую очень рано стала понимать,– когда её в эту одну шестую привезли, не очаровалась совсем.
Фильм снят после смерти Симы Лунгина, он в некотором смысле снят «после жизни»,– а получился радостный рассказ о жизни, полной смысла и веселья, рассказ о счастливой жизни, и впору только повторить – «времена не выбирают» – и за счастье каждый человек отвечает сам.
Несмотря на несходство персонажей, книга Лосева у меня проассоциировалось с книжкой Лунгиной.
Наверно, дело в том, что обе книжки – воспоминания, от которых невозможно оторваться, написанные людьми, с которыми пересекаешься не только во времени, но и в опыте. Собственно, этим сходство исчерпывается. Жизнерадостная москвичка Лунгина и жёсткий ироничный бывший ленинградец Лосев. Ленинградец, прибившийся к Нью-Хэмпширу (да, сознательно пишу через «Х», а не через принятое по-русски «Г»).
Кстати, он пишет, что дом для него – его деревянный дом на склоне над ручьём, у края леса, откуда приходят олени и изредка медведь. После каменного Ленинграда, с которым был сращен первую половину жизни. Кажется, единственный, кроме Бродского, известный мне эмигрант, не возвращавшийся в город. Чем больше была сопричастность к городу когда-то, тем более мне понятен неприезд .
Самое убедительное у Бродского – про невозвращение на место любви.
Один раз по жуткому делу об отъёме квартиры у вдовы отца Лосев съездил в Москву и рассказал про это в «Меандре». В Москву 98-го года, очень у него страшную под апрельским снегопадом.
Воспоминания – пятна, не роман о собственной жизни, а фотографии, выхваченные из толпы других фотографий – наталкивают на собственные – особенно две странички маленькой главки «Отъезд» и две – столько же маленькой главки «Заграница»,– точнее было бы, конечно, «Приезд».
«Четырнадцать недель между 11 февраля 1976 года – кажется, единственный период в моей жизни, так отчётливо с двух сторон отчёркнутый: переходом через таможенный контроль в Пулкове, с одной стороны, и ранним утренним перелётом из Нью-Йорка в Детройт – с другой. Между этими датами, включая фантастический вечер 2 июня с Иосифом в Нью-Йорке, итальянское интермеццо, счастливая вымарка, временный выход за скобки жизни. А в ходе жизни мы ушли за таможенную перегородку в Пулкове и вышли из самолёта в Детройте в американскую жизнь...»
И из главы «Отъезд» – кстати, в 70-ые синоним слова «эмиграция», причём никто не говорил «эмиграция» – только «отъезд».
«...как только мы приехали в аэропорт, перехват горла ослаб и исчез, задействовал какой-то защитный механизм и наступило состояние эмоциональной анестезии...
Потом мы прошли через паспортный и таможенный контроль. Некоторое время до объявления посадки на Берлин мы сидели в зале, над которым было нечто вроде застеклённой галереи. Там стояли наши провожающие. Я смотрел на них и думал, что вот так должен чувствовать себя покойник в открытом гробу, то есть смотреть вверх на заплаканные лица и не чувствовать ничего».
Нахлынуло собственное, похожее, о чём давно хочу написать, да руки не доходят...
Но удивительнейшее свойство этой книжки Лосева – она создаёт ощущение отсутствия внутренней цензуры (хотя в главе о Москве тень её мне в одном месте показалась...)
Может, дело в том, что Лосев знал, что книга будет посмертной...
Качаешься всю жизнь на качелях – между нежностью к повторенью и охотой к переменам.
Когда в два часа ночи сидишь за компом после душа, наставив уши – посудная машина замолкает, шины на улице, часы – из каких таких кирпичиков складывается ежедневность – защищённость стенками, уставленными книгами, большую часть которых не будешь читать никогда.
Можно глянуть на зелёные огоньки в гугл-токе – уже только в другом полушарии – у нас спят, связать глазастую зелень старого приёмника, гугл-тока и такси на пустоватой зимней улице, на которой ночь, даже если 5 вечера. А с котьим глазом Вознесенский уже повязал – давно, однако.
Можно взять с полки что-нибудь читаное-штопаное, а можно залезть в нору-пещеру под одеяло и тёплый бок, попытаться не заснуть – показать себе кино, не отпускать вечер, благо нет завтра будильника, но заснёшь, не досмотрев. Толькобытолькобытолько бы – детское заклинание – выторговываешь у судьбы-индейки-злодейки ещё год, два, пять, восемь, вечность – маши хвостиком, золотая рыбка, гляди лупоглазо.
Нет новостей – хорошие новости. Отсутствие сюжета – лучший сюжет. И не надо нам роковых минут. Но в Париже в 68-ом – я бы не отказалась побывать.
Зато в семидесятые годы в России нравы царили почти патриархальные – сексуальная революция, вроде бы, уже случилась, но даже в нашем продвинутом интеллигентском отчасти богемистом кругу замужество было статусным понятием – девица в 25 лет не замужем – вызывала у мужиков желание спрятаться, потому что по определению она не могла не стоять охотницей в кустах в ожидании почти первого встречного.
Женились рано, потому что привести в дом к родителям подругу или друга было можно в случае редчайших родителей. И вообще вечно рассказывали анекдот, который я уже забыла толком – про то, что бывает негде, не с кем и некогда. Так вот негде – это было постоянное состояние, оттуда и подъезды-парадники – хоть с портвейном, хоть с подружкой.
Мужики дарили цветы, делали предложение, подавали пальто и руку при выходе из автобуса, платили за билеты в филармонию, девочки выпендривались, ждали, пока в них влюбятся, пускались во все тяжкие и хотели замуж, в походах носили рюкзаки полегче.
Тогдашняя культура одновременно возносила женщин на недосягаемую высоту и ставила их в зависимое от мужика положение. Собственно, веками так и шло, ничего нового.
А из 60-х-70-х достаточно поцитировать.
«За что нас только бабы балуют и губы, падая, дают».
«Ваше величество женщина, да неужели ко мне».
«А легко ль в капронах ждать в морозы».
«Ты спрашивала шёпотом, а что потом, а что потом».
«И муравей создал себе богиню по образу и духу своему».
Ну и так далее, можно продолжить.
При этом девочки учились наравне с мальчиками, получали то же самое высшее образование, в походы ходили наравне. Однако когда девица выходила замуж, от неё ожидалось, что она заведомо подписывается под тем, что карьера мужа для неё существенней собственной, что сидеть с ребёнком будет она, что дом в большей степени на ней, чем на муже.
Когда-то в восьмидесятые в Лондоне я разговаривала с двумя тётками-феминистками из Imperial College – они съездили в Россию и написали книгу о русских женщинах. В основном, книга состояла из интервью. Тёток этих поразило, насколько русские женщины зависимы и согласны на зависимость. Тогда я не удивилась, я была ещё относительно недавно из России, и мне казалось вполне естественным, что они были готовы ехать за мужьями, бросая собственную работу. Поражало только, насколько давшие интервью тётки несчастны в повседневной жизни – и ткачихи, и кандидаты наук – они ставили всё на мужиков, а те давали им крайне мало.
На самом деле, вполне очевидно, что классическая система отношений могла существовать только при чётком отделении девочек от мальчиков. Если бы девочки учились вышиванью, а мальчики выпиливанию, то вполне вероятно, что жизнь продолжала бы идти заведённым чередом. Но мальчики и девочки стали учиться вместе – одному и тому же.
И стало совсем непонятно, почему традиционная разница в поведении сохранится. Ну, рюкзаки мужики таскают более тяжёлые, потому что они сильней. Подавать пальто? Это условный танец типа менуэта. Мне его танцевать несподручно, в рукава не попадаю.








