Текст книги "еЖЖедневник"
Автор книги: Елена Кассель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
Одна родительская знакомая рассказала, что в Москве в дом, где она гостила, как-то по делу зашёл кавторанг. Все знали кавторанга из «Ивана Денисовича». И услышать, что кто-то вправду его видел, было очень приятно.
Потом «Матрёнин двор», «Случай на станции Кречетовка». И наконец «Круг» – перефотографированный – 4 страницы на листе А4. Папа читал его вслух по вечерам – маме, мне, Оле, её папе. Я до сих пор помню «Круг» остро и отчётливо, перечитывала его много раз в 10 классе, на первом курсе. В течение пары лет это была главная книга. Учебник. Герои «Круга» – родные и близкие, поведение их примерялось на себя. И когда мой московский дядя, к которому я раз в год ездила в гости и не возвращалась без новых книг или хоть имён, говорил, что Солженицын о любви пишет евнуховато, я вспоминала Симочку и таяла, и не соглашалась. А дядя ухмылялся – «ну, ты этого ещё понять не можешь».
Уже в эмиграции я перечитала переписанный «Круг», теперешнюю версию – и тихо завыла. От той любимой книги не осталось и следа. Чужое лицо. Иннокентий спасал врача, а не поставлял шпионские сведения!!! А рассуждения о русской живописи, о том, что в ней был не только Левитан, иначе откуда взялись бы народовольцы, Желябов, Ленин – куда делись? Солженицын делает вид, что всегда знал, что революция – это зло. Я никогда не поверю, что первая версия написана с оглядкой на цензуру – она-то как раз настоящая даже и в злости и глупостях настоящая – с наивным Иннокентием, с истинным коммунистом Душаном Радовичем.
А ещё были крохотки – четвёртый экземпляр под копирку. «Деревня Льгово – древний город Ольгов» – так, кажется? Город на высоком берегу реки, и сжимается от простора сердце.
Папа откуда-то достал фотографию Солженицына, и она стояла у нас на письменном столе. Мы с Олей думали о том, что надо бы поехать к нему в Рязань – спросить, делать ли революцию, или можно немного погодить.
Когда же начался спад? Когда пришло раздражение? Как угадать точную минуту?
«Бодался телёнок с дубом»? Неблагодарность, самодовольство, поза пророка?
Или позже? «Гулаг» я прочитала году в 78, в «тамиздате». Честно говоря, без особого интереса. Вроде, ничего нового там и не было.
«Раковый корпус» уже в Америке. Средняя литература. «Август 14-го» не осилила – так плохо написано, так неубедительно.
Больше я Солженицына читать не пыталась. Глухое раздражение и стыд за него. Солженицын, объясняющий испанцам, что Франко замечательный, Солженицын с поднятым пальцем учит Запад жить.
Чем дальше, тем хуже – моральные сентенции, глупые поучения, ненависть к моему любимому Синявскому – вечному воплощению независимости – под ручку с подмигивающим Терцем.
Не любить Солженицына стало общим местом – а за что его любить? Несколько лет назад я перечитала «Жить не по лжи» и обомлела. В разгар тысячелетнего рейха советской власти, железной скрипучей перемалывающей системе сказать – не боюсь – не боюсь, и всё тут. Прямо в морду сказать…
Как можно было забыть, что он это сделал?
В который раз за последние годы в ушах – «когда погребают эпоху».
Нет, эпоха Солженицына прошла очень давно. Протопоп Аввакум, вставший против системы с её танками и пушками.
Уходит очень личное – уходит моё детство, моя юность. Мир сменил кожу, и ещё чей-то уход – звонок.
Нет Лема, нет Воннегута…
Нет Феллини, Бергмана, Антониони…
Нет Синявского, Копелева, Галича, Максимова, Солженицына…
Кажется, что тех, кого нет, уже больше, чем тех, кто есть…
И страсти, вражда, разговоры-разговоры – под слоем пепла – Помпея ли, шестидесятые…
Родителей тоже нет…
Вот и смотришь на серые улицы на экране, на вывески – и это значит – все живы и молоды, и водородный московский шарик улетает на потолок, и будущее такое огромное, что его даже и нет ещё, и блестящие зелёные крышки от кефира, и полосатые от простокваши.
Около остановки, где я пересаживаюсь с одного автобуса на другой, стоит домик.
Дорога, по ней хищно несутся машины, а сбоку и чуть ниже маленькие улочки, красные крыши, садики. У тех домов, что стоят на нижних улицах, но примыкают к дороге, садики карабкаются на неё. Вдоль тротуара заборы, за ними густые кусты, колючки, чтоб как-нибудь отгородиться от скрипения, визга, механической жизни. С дороги за заборы не заглянуть. Но вот если встать на ступеньки, по которым спускаются на нижние улицы, то всё, как на ладони.
В домике возле остановки жили папа, мама, две девочки, собака и кошка, цвела айва и слива. У девочек в саду стояла палатка, валялись игрушки. Папа в тренировочных штанах сидел за столиком в саду с компьютером. Бельё сохло на верёвке. Собака продиралась через кусты к забору. Как-то раз мне удалось через дырку потрогать её за нос.
Напротив через улочку дом с застеклённой верандой, на веранде дог, щен лабрадора, и тоже две девочки.
Четыре девочки, три собаки и одна кошка проводили много времени вместе – то в одном из двух садов, то на почти пешеходной улице между домами, определённо обсуждали что-то секретное, как мы когда-то с дачными соседками.
Несколько дней назад, подъезжая к остановке во тьме, я подумала – а сейчас посмотрю…
И увидела – тёмный сад и надпись «продано» на окне.
Надеюсь, что всё у них хорошо, что они просто переехали из домика у дороги в какой-нибудь другой, может быть, даже лучший, домик...
С кем теперь будут играть девочки из домика напротив?
На кого буду я глядеть и вспоминать лето?
Вчера зашёл почему-то разговор о попадании через много-много лет в любимые когда-то места...
Такой есть посёлок Колосково – километрах в восьмидесяти от Питера. Мы снимали там дачу, когда мне было четыре года.
Каждое утро начиналось с обхода огромного участка – следовало отыскать все покрасневшие за ночь земляничины.
Ещё был шалаш, даже в дождь там было почти сухо.
Однажды Мишке, моему троюродному брату, разрешили не спать днём, потому как к нему в середине недели вдруг внеурочно приехал папа. А мне не разрешили. Было смертельно обидно.
Я бы с удовольствием съездила в Колосково – но только на чёрном красавце-паровозе с громадными красными колёсами – он пыхтел, пронзительно вскрикивал, колёса медленно поворачивались,– мне становилось холодно в животе от страха.
Вчера в лесу мы возвращались к машине под хлещущим дождём, под дальним громом, и асфальт велосипедной дорожки пах – мокрой весной и чуть-чуть прибитой пылью…
МАРТ
Задувает то мёдом, то клейким тополем, бумажки вздрагивают на столе. И какая-то птица не умолкает – удивительно, как я не могу научиться различать голоса – совсем близко, на какой-нибудь ветке под самым ухом, невидимая в окне под потолком – дзззинь.
Раз в году даже палка стреляет,– даже не на славных задворках, где жизнь в садиках копошится, где комья земли по утрам ворочают,– на серой промышленной улице, по которой в кампус от метро идут, в этой никакой безликости – тоже розовые вишни прижимаются к беспамятным бетонным стенам. Открытые окна, ветер – не пронизывающий, не давящий на кожу – тёплый, скользящий. Дни один за другим катятся – «роскошно буддийское лето» – в марте. И под деревьями уже лежат, вздрагивая, лепестки,– не ковром ещё,– так, предупреждением.
Можно попытаться сосредоточиться, или наоборот расслабиться, и выхватить очередную картинку – память – такой сундук, где свалено в беспорядке,– но иногда вытаскиваешь, пыль сдуваешь, начищаешь до блеска. На тополе две сороки и две вороны строили гнёзда, периодически щёлкая друг на друга клювами – сорока с прутиком, ворона с веточкой. Человечья точка зрения о беззаботной жизни небесных птиц – получается, что беззаботность одним определяется – движением по воздуху. Ходишь по земле, плаваешь по морю – не так всё просто, а стоит взмахнуть крыльями – и оказывается, что заботы за тобой не поспевают, они внизу остались. Вот и вышли в окно Лужин и Цинциннат Ц...
А потом совсем другая ворона прилетела на плоскую крышу, прямо под моим окном. Она стала завтракать по-французски – принесла с собой краюху хлеба,– отщипывала от неё куски, погружала их в лужу, совсем как французы в утренний кофе круассан, и ела. Всё не съела, прилетела другая ворона, с которой первая добровольно поделилась.
А я вспомнила про коров в Дордони – их привезли на луг, и они соскочили с грузовика и помчались по траве, радостно вскидывая ноги...
В этом сундуке валяется картинка, почему-то важная, часто выхватывается – вечером на закате в нашем лесу – кукушка, заросли крапивы, бревно поперёк дорожки. Кстати, если картинку слишком часто трогать – истреплется, запачкается.
Сначала была мартовская Вена, где по вполне ощутимому холодку народ ходил в расстегнутых куртках и без шапок, а по вечерам еще и с воздушными шариками, и с улыбками. Потом Рим с кошками, шляющимися по Колизею, в который пускали тогда бесплатно, с фонтаном Треви, куда можно было опустить ноги и не услышать тут же полицейского свистка. И было совершенно безумное, сильнейшее ощущение свободы. Оно было просто во всем – в одежде, в праве плюхаться на улице на любые ступеньки, в бормотанье «к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане», глядя сверху на Флоренцию.
Потом нам дали визу в Америку, и мы уехали.
Этот первый год эмиграции был годом чудовищной ностальгии, мы думали, что по России, а оказалось, что по Европе.
Первый год в Париже мы прожили в самом центре в крошечной квартирке – мне тогда казалось немыслимым не в городе, не в гуще – ведь неизвестно было, удастся ли в Париже поселиться, не придётся ли возвращаться в Америку. Совсем другая жизнь – вечерняя улица, столики, люди.
В первый вечер в Медоне на автобусной остановке – глухая тоска грызущая – маленькие домики с садиками, не-город, не-гуща, не-мелочь событий.
А сейчас, когда поднимаюсь летом по эскалатору, и острый запах свежести и леса,– вот ведь – какая неоригинальная эволюция – впервые я поняла, что в жизни вне большого города может быть прелесть, когда год прожила в Альпах, в Анси.
Когда-то ульевость квартирного дома была почему-то залогом безопасности.
А сейчас очень хочется собственной грядки и дерева,– ну, хоть балкона, чтоб чай пить.
Наверно, уменьшается нужда в потреблении культуры, и увеличивается – в негородском пейзаже. В субботу мы ездили на Сену – в кизиловую рощу. Мне очень хотелось посмотреть, как кизил цветёт. Почему-то мне казалось, что будет белое вишенное кипенье, но кизил цветёт, как бочкотара,– жёлтым мелким цветом. И только увидев это жёлтое цветенье – по склону, от гребня вниз до полей на берегу Сены, я осознала, как огромна наша кизиловая роща – целый лес. Можно было б понять это и раньше – шли ж осенью по тропе, наступая на ягоды, под свисающими гроздями. Деревья в ягодах –прекрасней цветущих, и всё равно, только увидев цветенье, я окончательно познакомилась с кизилом, до того – это был урожай, что-то пригодное к потребленью, а теперь – бескорыстное знакомство с деревом. Кизиловый лес на берегу Сены, а больше нигде мы кизила и не встречали.
А день был серый тихий холодный. И солнце так и не пробило кисеи в воздухе. День совсем без неба.
Но может, в такие дни проще оглянуться, чем в слепящие сияющие.
Влажная глина проскальзывала под ногами. Белые, розовые, вишнёвые стояли неподвижно у пустых дорог. На коричневатой воде Сены топорщилась гусиная кожа...
Тоненькие магнолии подрагивали на пригородной улице...
Только выставка Моне за долгое последнее время по силе и способу воздействия не слабей какого-нибудь выхода к морю в Бретани.
В принципе, основной невроз – время, уходящее сквозь пальцы,– бывает эскапизм – чтение любимого, а уж если никуда не удрал, так, вроде,– твоя ответственность за целостность собственного мироздания – того, на которое падает взгляд – и булочную не забыть, и полуголого человека с граблями в парке, и дрозда в гиацинтовой клумбе.
Вот вчера у нас в гостях была очаровательная женщина, можно сказать, что в возрасте: ей 91 год. Она играет в шахматы в районном клубе и сейчас собирается на турнир в Тур. В ближайшие планы этой нашей приятельницы входит овладение компьютером.
Изредка она все-таки пускается в воспоминания, всегда, впрочем, очень короткие и по ходу разговора. Вчера она сказала, что перечитывает Бунина и не понимает, за что ему дали Нобелевскую премию – все рассказы у него друг на друга похожи. Правда, выяснилось, что ее мнение о Бунине связано с неприятным личным воспоминанием о нем. В 30 году в Париже она была на благотворительном балу общества врачей. Это был ее первый бал, имело место даже бальное платье. И вот пригласил ее неприятный старичок, во время танца пытался ее тискать, что ей не нравилось. Это и был Бунин.
Краткий рассказ о Бунине (вообще-то напомнивший мне о столетии Ленина, когда старые большевики вспоминали, кто видел Ленина в бане, а кто в гробу и в белых тапочках) навело ее на еще одно воспоминание о том же годе. У нее был тогда жених, проживавший в городке под названием Комбре, в который из Парижа ездят с Северного вокзала. И однажды, когда она провожала жениха на вокзал, они перед поездом зашли в кафе. В кафе за каким-то столиком сидели два человека – один с усиками, а другой толстый, и разговаривали по-немецки. Наша приятельница учила немецкий в школе и очень его любила – она решила воспользоваться случаем и заговорить с незнакомцами. Как только она к ним подошла и что-то спросила, оба немца, ни слова не говоря, встали и ушли. Ей такое поведение показалось крайне невежливым, и она возмущенно сказала жениху, что, дескать, немцы-то все-таки хамы. На следующий день взволнованный жених ей позвонил – фотография того немца, который с усиками, появилась в газете – это был Гитлер. Тогда он был еще всего-навсего главой партии.
А вот еще.
В Париже есть кафе «Прокоп», где как-то раз еще в монархические времена вместе выпивали два молодых адвоката, снимавшие одну мансарду на двоих – Робеспьер и Барас, лейтенант Бонапарт, кузен Людовика XVI-го Филипп, который в начале революции назвал себя Филиппом Egalité, и Дантон. Прошло года четыре,– Робеспьер казнил Филиппа, еще через годик – Дантона, еще через полтора года Барас арестовал и казнил Робеспьера, а в 1799 году Наполеон Бонапарт спустил с лестницы Бараса.
Короче говоря, «12 негритят пошли купаться в море...» , или «А И Б сидели на трубе».
А мы… Ели на завтрак блины за уличным столиком – под жужжанье шмеля в огромном магнолиевом цветке над головой.
А на Ваську сегодня напал философский стих. Он решил запоздало возмутиться тем, что в школе его учили всяким глупостям – к примеру, делению на единицу,– «всякому же понятно, что на единицу ничего не разделишь,– хоть кошкин хвост дели» – сказал он, глядя на Гришу – «он при кошке останется». «Мряк-мряк-МРЯК» – не одобрила Гриша деления хвоста. Вряд ли Гришка войдёт в красную книгу выдающихся котов – не с Котом в сапогах быть ей под одной обложкой. Но она изменила моё отношение к котьему семейству. До Гришки коты были для меня – как домовые – в доме должен быть кот, но в особо близкие отношения я с котами я не вступала. Сохраняя дистанцию. С Гришкой – другое дело – она ведь ПЛОХАЯ кошка, бес в котиной шкуре. Отважная плохая маленькая кошка – смысл её жизни в том, чтоб кусаться и беситься. У неё любимая игрушка – серая усатая плюшевая крыса из Икеи, ей её liber_pollу подарила. Пару дней назад я нашла это бродящее по квартире серое животное в одном из любимых гришиных спальных мест – в ванне – она прыгнула туда с крысой в зубах, не иначе. А это вызывает некоторое уважение. Катя, например, не будет с палкой в зубах не только прыгать, но даже и писать – обязательно палку положит. Гриша спит в мисках и кастрюлях, а во сне ей, наверно, снится, что она стала наконец Тигрой, и больше не может всякий встречный-поперечный схватить её и выкинуть из запретной гостевой комнаты Синей Бороды, где стоят горшки с растениями, из которых можно выкидывать землю прямо на кровать.
Гриша любит сидеть у кого-нибудь на коленях – но если эта двуногая подставка протянет к ней дружественную неуважительную руку – поднимается серая лапа и хлопает по руке, или хватает руку и тащит в зубастую пасть. Однажды, поев своих котиных консервов, Гриша обтёрла морду о свитер стоявшей рядом nora_neko.
С Гришей можно вести беседы. «Плохая кошка, что ты замышляешь, и ведь не спишь, а притворяешься». Открывается глаз наполовину – «мряк».
Каждый человек встречал на жизненном пути выдающихся котов,– выдающихся женщин, может, и не всякий, а уж котов – наверняка. К примеру, кошка Синявских была достойна лавров профессора из рассказа Конан-Дойля – того, что, влюбившись в свои преклонные года в юную девицу, принимал обезьяний гормон для омоложения, и в результате раз в месяц по ночам карабкался от избытка сил по стенке на второй этаж и, заглядывая в спальню, пугал своим бешеным видом собственную дочку. Кошка Синявских брала пример с этого достойного профессора. Она взбиралась на второй этаж по разросшейся толстой глицинии и стучала ночью в окно гостевой комнаты – преимущественно, когда Синявские были в отъезде, и гость в одиночестве охранял дом и кошку. Эта же кошка по имени Каспар-Хаузер имела обыкновение устраиваться перед метровым в диаметре прудом с кувшинками и вылавливать оттуда лапой зазевавшихся золотых рыб – по свойственной котам и людям бессовестности она их не ела,– брезгливо кидала на дорожку.
Про кота Тараса я слышала от мамы и в моём детском воображении это был серый великан, доблестный охотник. Он проживал у моей тётки в деревне, куда она уехала по распределению после мединститута. И носил ей в кровать мышей и крыс.
Вчера был день Котов,– говорят,– котиный, говорят день – ну, ясное дело,– 8-ое марта – международный женский день, 1 марта – международный котский день. Но по-моему, коты заслужили месячник. Вот в Советском Союзе бывали, скажем, месячники уличного движения, когда пешеходов давить надо было с осторожностью, или даже вовсе не давить, а наоборот дорогу уступать.
А в марте – пусть будет месячник котов.
АПРЕЛЬ
С апреля до конца октября – вечный праздник, потом перерыв на будни до Рождества, а потом ещё один перерыв – с января до весны.
Я в очередной раз убедилась, что в музыке у меня определённо тоталитарное мышление – вполне обошлась бы Гульдом, играющим Баха (у меня впечатление, что Гульд не исполняет, не служит промежуточным звеном между мной и Бахом, а перевоплощается даже не в Баха, а в некую суть мира в этой музыке, в то время как прочие исполнители, даже самые лучшие, всего лишь играют) и Шопеном – ещё одной сутью мира.
Самого любимого исполнителя Шопена у меня нет.
Ну, и ещё Армстронг, иногда с Эллочкой. Особенно «Summertime» и «I went down to St. James infirmary». Но не только...
А больше можно мне ничего и не давать.
И в кино у меня тоталитарное мышление – могу обойтись одним Феллини.
Я смотрю «Амаркорд» так, как читаю стихи. Те, которые бормочу под нос. Те, что прокручиваются в голове картинами, стоп-кадрами.
Жду кадров так, как жду строчек. С таким же всегдашним нетерпением этого ожидания.
Вот павлиний крик, вот летит павлин, вот садится на заснеженный фонтан. Распускает хвост.
Сумасшедший дядя на дереве раскидывает руки и кричит «voglio una donna».
Машина мигает фарами – её трясут мастурбирующие в ней мальчишки.
Гудит гигантский корабль.
Мать подростка-Феллини снимает и надевает на исхудавший палец обручальное кольцо.
Огромный вол с длиннющими рогами появляется из тумана, маленький мальчик смотрит на него из-под капюшона.
Тётки на рынке вертят задами, рассаживаясь по велосипедам.
Если бывают стихотворения в прозе, то «Амаркорд» – это поэма в кино. Вообще-то я не люблю поэм – может быть, цикл лирических стихов в кино?
Какое, наверно, счастье – родиться Феллини, или Шагалом, и как тяжело – родиться Бергманом, или Мунком.
Когда в Америке я решила, что неплохо бы вывести английский язык на более пристойный уровень, я приняла эпохальное решение – прочесть «Сагу» с выписыванием слов. Самое смешное, что мне это удалось – единственная книга, которую я так прочла. Выписывала, выучивала... И только прочитав «Сагу» по-английски, я осознала, что от меня всё время ускользало очень важное, хоть Голсуорси об этом важном прямым текстом пишет – погоня за ускользающей из рук красотой.
Люди делятся на две категории – на тех, кто любит жирненькое масляное мороженое – из таких лучше всех флорентийское, и на тех, кто любит сорбеты – тут уж нет равных бертийонскому – шарики манговые, грейпфрутовые, все классические клубнично-малиновые, ясное дело – не выбрать никак.
Вчера я купила себе два шарика – горько-шоколадный и красносмородиновый. Красная смородина – любимая ягода моего детства – кислая-прекислая.
В единственной книге Кундеры, которую я люблю, в «Непереносимой лёгкости бытия», есть рассуждение о том, что у каждого – своё любимое общее место, свой любимый китч. У Кундеры героиня говорит о доме с лужайкой и выводке детей на лужайке, как о своём китче.
Вчера я наслаждалась тем, что я брожу одна по городу и фотографирую – я так давно не бродила одна, обычно по Парижу гостей вожу.
А что ещё в апреле хорошо – это проснуться в воскресенье в семь вечера под открытым окном, за которым пухлые облака.
Над прудом туман – creep – крючками за воду цепляется – движения вкрадчивые – отцепил крючок – подцепил крючком – как по-русски – ну, не ползёт же в самом деле – ползут по-змеиному – шуршат – не цепляются.
Наконец – крадётся – кррр – крючком.
Задрала голову – тополя пирамидальные в красном сиянии – следующая стадия – золотая.
В первый раз видела пирамидальные тополя на станции «Иловайская» тридцать с небольшим лет назад. Граница юга – пирамидальные тополя.
Каштаны – вот-вот, ещё одно усилие – толстые зелёные почки взорвутся.
Около какого-то дома в саду в середине неба ёлочная крона и рядом туевая – сколько ж им лет – вот интересно, живут ли в доме из поколения в поколение – или кто-то купил с ёлкой и туей.
И разные вишнёвые ночью распустились – бегала по мокрой траве, пытаясь дотянуть аппарат до веток. В кампусе, в тихом углу, за калиткой – цветы камелии, сорванные дождём, на траве валяются.
И среди нарциссов утром распустились тюльпаны.
И закрыли для машин маленькую лесную дорогу, потому что у лягушек и жаб весенние перелёты.
Люди, родившиеся в 60-х, получили результаты 68-го на блюдечке с голубой каёмочкой, уже второе поколение выросло, которому не приходилось бороться с косностью старших, для которых данность – отсутствие жёсткой иерархии, отсутствие чётко очерченных возрастных границ, всеобщее «ты» на работе, возможность одеваться, как хочешь, обниматься на улицах, снимать лифчики на пляже – все те радостные свободы, которые принёс 68-ой.
Бывают дни, когда удивительным образом сходится время с пространством и возникает глупое чувство бессмысленной радости, не буйной, а покойной – ленивое ощущение правильности твоего нахождения в данной точке в данный момент.
В Alcazar все цитрусовые: апельсины, мандарины, грейпфруты.
Улицы – просто коридоры. Темные высокие. Патио – очень много горшков с цветами. Высокие пальмы – ветер в кронах. Сладкий запах в садах. Уйма жасмина. Белые голуби, как на персидских миниатюрах. Что-то вроде ястребов с коричневыми крыльями гнездятся в соборе и летают над ним. В Кордове на реке в кустах небольшие белые цапли? Белый голубь, притаившийся на фикусе, в первую минуту кажется наростом, искусственным предметом, обрывком полиэтилена, фонарем. Корни фикуса внешние узловатые сосновые. Только темней и больше. А олеандры совсем не так заметны, как в Италии. Длиннющие пальмы и фикусы с них же. Аляповато, как в России. Нет итальянских охряных стен. Все в керамических плитках. Один из моих любимых южных запахов оказался кипарисом, мокрым кипарисом после дождя. Буйные сады: ослепительная бугенвилея на стенах, переплетение всего вообразимого, включая бананы, мраморные фонтаны посреди.
По-моему, я поняла, почему всё во мне ощетинивается от постмодернизма – я подозреваю, что он делается людьми, утерявшими способность радоваться по-собачьи, получать наслаждение хоть от улицы, хоть от леса, хоть от крючочков на бумаге.
Ну, а ежели радоваться не получается, так и печалиться тоже не выходит...
В солнечные дни не поверить, что бывает дождь. Жарит солнце с сине-лилового неба. Очень симпатичные лошади. Белые. Такие, будто их полировали, а не только мыли. Из Кармоны можно выйти в степь. Слегка волнистую. Запах горячей травы и цветущих деревьев. Большинство площадей – апельсиновые деревья кругом, в середине фонтан, аляповатые скамейки в керамическую плитку. На крыше церкви в Кармоне, на крыше какой-то башни в Santeponcho аисты в гнездах. Общее с Россией: нет ощущения, что себя любят. Уйма грязных мусорных пустырей. Бесконечно уродливое новое строительство. Жилые дома и пустыри, практически нет кафе, столиков на улице, которые делают что-то человеческое из итальянских и французских новых кварталов. Когда Советский Союз кончился, и, увы, у Запада исчез показательный дурной пример. Не надо больше предоставлять визы всем желающим, чтобы доказать, что у нас свобода передвижения, можно не пускать людей по приглашению. Много чего – можно! Стали меньше говорить о правах и больше о государстве. В Америке стал Буш с моральными ценностями – изжеванными и тупыми. Интересно вот, это в скобках, напечатали бы сейчас «Лолиту», или посадили бы автора в тюрьму за педофилию? Пари?
Во всем мире исчезли новизна и радость недавно завоеванной свободы, увеличилось число «приличных» туристов, которые покупают сувениры, так что увеличилось и количество сувениров, еще увеличилось число менеджеров. Получить университетскую работу стало намного труднее, как и любую не управленческую. Большинство crackpots старше среднего возраста, и встречаешь иногда на улице мужиков с седыми полыселыми хвостиками.
Меня очень заинтересовали взаимоотношения Паустовского с советской властью – причём, с довоенной советской властью. В поздние-то годы он несомненно её не принимал.
А вот в тридцатые, похоже, что был новыми порядками очарован. И меня заинтересовал механизм этой очарованности.
Мне кажется, что Паустовский верил в то, что писал, и что часть деревенских жителей и, возможно, очень немалая, воспринимала перемены, пришедшие с советской властью, вполне положительно. Ведь, насколько я понимаю, в тех приокских местах голода не было. А дореволюционные нищета и дикость были очень велики. То есть нельзя исключить, что для какой-то немаленькой части деревенского населения открывшийся доступ к образованию и, скажем, отсутствие необходимости батрачить на конкретного хозяина, были чрезвычайно положительными явлениями.
Мне трудно поверить, что если б Паустовский жил в деревне, по которой коллективизация прошлась голодом и гибелью, он смог бы так мирно писать про рыбалку и лес... Скорей, как Ромену Роллану, как Фейхтвангеру, ему очень хотелось обманываться и верить, что вот оно на пороге – щастье для всех...
В конце восьмидесятых закончились семидесятые, те семидесятые, которые результат и вершина шестидесятых.
Если честно, очень многие их достижения, конечно, остались, но еще и пустота, которая неизвестно чем заполнится.
Всего два раза в жизни я столкнулась с человеческой реакцией на Брежнева того времени – один раз у собственной матери, а второй раз в мемуарах Жискар д'Эстена – и маме, и бывшему французскому президенту было жалко бедного старика, которого каждый день мучили – одевали, обували и везли в присутствие. Но я не об этом – я о появившейся в последнее время у совсем молодых ребят ностальгии по Советскому Союзу. Представить себе в конце семидесятых, что по этому дряхлому, впавшему в маразм строю, можно будет ностальгировать из будущего, естественно, было нельзя.
Конечно, потребность в романтизации прошлого всегда есть – в семидесятые встречались люди с совершенно маразматической тоской по господам белым офицерам, которых они себе представляли не пьяными малообразованными обормотами, а всадниками на белых конях.
Уж не знаю, что именно представляют себе тоскующие по советской власти, но вряд ли – несчастного мутноглазого старика, прогнившую картошку, очередь за луком и запрет врачам выписывать лекарства, которых нет в аптеках и больницах.
Мечеть в Кордове напоминает лес. Ходишь среди колонн, как среди стволов. И полутемно – будто свод ветвей над головой. Выгнали мавров и превратили мечеть в церковь, практически ничего не изменив. Перед мечетями апельсиновые патио – дворы, на которых ровными рядами апельсины, пол из так аккуратно сложенных камней, что камни кажутся плиточным полом. Двор делится на квадраты, разделенные канавками. Эти патио совершенно одинаковы в Севилье и в Кордове.
Мы читаем в соответствии с нашим тезаурусом. Да что читаем, мы разговариваем в соответствии с ним же – разве что в разговоре сильна обратная связь, и мы можем услышать, когда нас не понимают.
Вот, например, совсем простое – человек, не живший зимой в Питере, не ходивший полузамёрзшей-полуслякотной улицей в кромешной тьме-тоске, просвеченной жёлтыми расплывающимися фонарями, как он воспринимает «рыбий жир ленинградских речных фонарей»? А ещё и просвистанная набережная...
Я прекрасно чувствую, что Пастернак – москвич из «Этой белою ночью мы оба, примостясь на твоем подоконнике, смотрим вниз с твоего небоскреба. Фонари, точно бабочки газовые, утро тронуло первою дрожью».
Не то, не так, не белая ночь.
Когда я пожила с год в Америке, я поняла, насколько неправильно мы все читали Сэлинджера. А ведь он был любимым из любимых для очень многих. У меня был приятель, которому лет в пятнадцать хотелось Сэлинджеру письмо написать – ему казалось, что «Над пропастью во ржи» прямо про него.
Только вот читал он Сэлинджера в своих реалиях. А мальчишка на нью-йоркских улицах одинок иначе, чем мальчишка на ленинградских.
Вероятно, мне трудно проникнуться мусульманской духовностью. С неизбежностью сравниваю с Италией. Двор монастыря Святого Марка во Флоренции с маленьким фонтаном среди белых стен. Фрески с прозрачной голубизной. Выражения лиц на картинах Ботичелли. Русалочья подводная печаль. И роскошные сады в Севилье среди мозаичных стен, среди орнаментов. У меня возникает в этих садах некоторое ощущение нехватки что ли, пустого места.
Кто-то из музыкантов, кажется, Ростропович сказал лет 30 назад, что в России музыка – это хлеб, на Западе – десерт.
Сейчас в России куда в большей степени, чем на Западе, искусство переходит в разряд десерта.
Галич не употребляет в уничижительном смысле выражение «простой народ»,– сочувствует он всегда – не себе, не себя любимого жалеет, а папашу, который повесился оттого что «и того купить, и сего купить», кассиршу, которая «трясёт белой чёлкою»... Даже и палача, пожалуй, над которым коридорная зажгла божью свечечку. А с третьей стороны – у Галича и шофёр, чей «начальничек дал упаковочку», и кассирша, полюбившая техника по счётным машинам, который «хоть и лысый, и еврей, но хороший» – все они тоже отчаиваются не оттого, что их не пускают в другой прекрасный мир...








