412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Кассель » еЖЖедневник » Текст книги (страница 14)
еЖЖедневник
  • Текст добавлен: 16 июня 2017, 14:00

Текст книги "еЖЖедневник"


Автор книги: Елена Кассель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)

Вчера был день Котов,– говорят,– котиный, говорят день – ну, ясное дело,– 8-ое марта – международный женский день, 1 марта – международный котский день. Но по-моему, коты заслужили месячник. Вот в Советском Союзе бывали, скажем, месячники уличного движения, когда пешеходов давить надо было с осторожностью, или даже вовсе не давить, а наоборот дорогу уступать.

А в марте – пусть будет месячник котов.





АПРЕЛЬ

С апреля до конца октября – вечный праздник, потом перерыв на будни до Рождества, а потом ещё один перерыв – с января до весны.

Я в очередной раз убедилась, что в музыке у меня определённо тоталитарное мышление – вполне обошлась бы Гульдом, играющим Баха (у меня впечатление, что Гульд не исполняет, не служит промежуточным звеном между мной и Бахом, а перевоплощается даже не в Баха, а в некую суть мира в этой музыке, в то время как прочие исполнители, даже самые лучшие, всего лишь играют) и Шопеном – ещё одной сутью мира.

Самого любимого исполнителя Шопена у меня нет.

Ну, и ещё Армстронг, иногда с Эллочкой. Особенно «Summertime» и «I went down to St. James infirmary». Но не только...

А больше можно мне ничего и не давать.

И в кино у меня тоталитарное мышление – могу обойтись одним Феллини.

Я смотрю «Амаркорд» так, как читаю стихи. Те, которые бормочу под нос. Те, что прокручиваются в голове картинами, стоп-кадрами.

Жду кадров так, как жду строчек. С таким же всегдашним нетерпением этого ожидания.

Вот павлиний крик, вот летит павлин, вот садится на заснеженный фонтан. Распускает хвост.

Сумасшедший дядя на дереве раскидывает руки и кричит «voglio una donna».

Машина мигает фарами – её трясут мастурбирующие в ней мальчишки.

Гудит гигантский корабль.

Мать подростка-Феллини снимает и надевает на исхудавший палец обручальное кольцо.

Огромный вол с длиннющими рогами появляется из тумана, маленький мальчик смотрит на него из-под капюшона.

Тётки на рынке вертят задами, рассаживаясь по велосипедам.

Если бывают стихотворения в прозе, то «Амаркорд» – это поэма в кино. Вообще-то я не люблю поэм – может быть, цикл лирических стихов в кино?

Какое, наверно, счастье – родиться Феллини, или Шагалом, и как тяжело – родиться Бергманом, или Мунком.

Когда в Америке я решила, что неплохо бы вывести английский язык на более пристойный уровень, я приняла эпохальное решение – прочесть «Сагу» с выписыванием слов. Самое смешное, что мне это удалось – единственная книга, которую я так прочла. Выписывала, выучивала... И только прочитав «Сагу» по-английски, я осознала, что от меня всё время ускользало очень важное, хоть Голсуорси об этом важном прямым текстом пишет – погоня за ускользающей из рук красотой.

Люди делятся на две категории – на тех, кто любит жирненькое масляное мороженое – из таких лучше всех флорентийское, и на тех, кто любит сорбеты – тут уж нет равных бертийонскому – шарики манговые, грейпфрутовые, все классические клубнично-малиновые, ясное дело – не выбрать никак.

Вчера я купила себе два шарика – горько-шоколадный и красносмородиновый. Красная смородина – любимая ягода моего детства – кислая-прекислая.

В единственной книге Кундеры, которую я люблю, в «Непереносимой лёгкости бытия», есть рассуждение о том, что у каждого – своё любимое общее место, свой любимый китч. У Кундеры героиня говорит о доме с лужайкой и выводке детей на лужайке, как о своём китче.

Вчера я наслаждалась тем, что я брожу одна по городу и фотографирую – я так давно не бродила одна, обычно по Парижу гостей вожу.

А что ещё в апреле хорошо – это проснуться в воскресенье в семь вечера под открытым окном, за которым пухлые облака.

Над прудом туман – creep – крючками за воду цепляется – движения вкрадчивые – отцепил крючок – подцепил крючком – как по-русски – ну, не ползёт же в самом деле – ползут по-змеиному – шуршат – не цепляются.

Наконец – крадётся – кррр – крючком.

Задрала голову – тополя пирамидальные в красном сиянии – следующая стадия – золотая.

В первый раз видела пирамидальные тополя на станции «Иловайская» тридцать с небольшим лет назад. Граница юга – пирамидальные тополя.

Каштаны – вот-вот, ещё одно усилие – толстые зелёные почки взорвутся.

Около какого-то дома в саду в середине неба ёлочная крона и рядом туевая – сколько ж им лет – вот интересно, живут ли в доме из поколения в поколение – или кто-то купил с ёлкой и туей.

И разные вишнёвые ночью распустились – бегала по мокрой траве, пытаясь дотянуть аппарат до веток. В кампусе, в тихом углу, за калиткой – цветы камелии, сорванные дождём, на траве валяются.

И среди нарциссов утром распустились тюльпаны.

И закрыли для машин маленькую лесную дорогу, потому что у лягушек и жаб весенние перелёты.

Люди, родившиеся в 60-х, получили результаты 68-го на блюдечке с голубой каёмочкой, уже второе поколение выросло, которому не приходилось бороться с косностью старших, для которых данность – отсутствие жёсткой иерархии, отсутствие чётко очерченных возрастных границ, всеобщее «ты» на работе, возможность одеваться, как хочешь, обниматься на улицах, снимать лифчики на пляже – все те радостные свободы, которые принёс 68-ой.

Бывают дни, когда удивительным образом сходится время с пространством и возникает глупое чувство бессмысленной радости, не буйной, а покойной – ленивое ощущение правильности твоего нахождения в данной точке в данный момент.

В Alcazar все цитрусовые: апельсины, мандарины, грейпфруты.

Улицы – просто коридоры. Темные высокие. Патио – очень много горшков с цветами. Высокие пальмы – ветер в кронах. Сладкий запах в садах. Уйма жасмина. Белые голуби, как на персидских миниатюрах. Что-то вроде ястребов с коричневыми крыльями гнездятся в соборе и летают над ним. В Кордове на реке в кустах небольшие белые цапли? Белый голубь, притаившийся на фикусе, в первую минуту кажется наростом, искусственным предметом, обрывком полиэтилена, фонарем. Корни фикуса внешние узловатые сосновые. Только темней и больше. А олеандры совсем не так заметны, как в Италии. Длиннющие пальмы и фикусы с них же. Аляповато, как в России. Нет итальянских охряных стен. Все в керамических плитках. Один из моих любимых южных запахов оказался кипарисом, мокрым кипарисом после дождя. Буйные сады: ослепительная бугенвилея на стенах, переплетение всего вообразимого, включая бананы, мраморные фонтаны посреди.

По-моему, я поняла, почему всё во мне ощетинивается от постмодернизма – я подозреваю, что он делается людьми, утерявшими способность радоваться по-собачьи, получать наслаждение хоть от улицы, хоть от леса, хоть от крючочков на бумаге.

Ну, а ежели радоваться не получается, так и печалиться тоже не выходит...

В солнечные дни не поверить, что бывает дождь. Жарит солнце с сине-лилового неба. Очень симпатичные лошади. Белые. Такие, будто их полировали, а не только мыли. Из Кармоны можно выйти в степь. Слегка волнистую. Запах горячей травы и цветущих деревьев. Большинство площадей – апельсиновые деревья кругом, в середине фонтан, аляповатые скамейки в керамическую плитку. На крыше церкви в Кармоне, на крыше какой-то башни в Santeponcho аисты в гнездах. Общее с Россией: нет ощущения, что себя любят. Уйма грязных мусорных пустырей. Бесконечно уродливое новое строительство. Жилые дома и пустыри, практически нет кафе, столиков на улице, которые делают что-то человеческое из итальянских и французских новых кварталов. Когда Советский Союз кончился, и, увы, у Запада исчез показательный дурной пример. Не надо больше предоставлять визы всем желающим, чтобы доказать, что у нас свобода передвижения, можно не пускать людей по приглашению. Много чего – можно! Стали меньше говорить о правах и больше о государстве. В Америке стал Буш с моральными ценностями – изжеванными и тупыми. Интересно вот, это в скобках, напечатали бы сейчас «Лолиту», или посадили бы автора в тюрьму за педофилию? Пари?

Во всем мире исчезли новизна и радость недавно завоеванной свободы, увеличилось число «приличных» туристов, которые покупают сувениры, так что увеличилось и количество сувениров, еще увеличилось число менеджеров. Получить университетскую работу стало намного труднее, как и любую не управленческую. Большинство crackpots старше среднего возраста, и встречаешь иногда на улице мужиков с седыми полыселыми хвостиками.

Меня очень заинтересовали взаимоотношения Паустовского с советской властью – причём, с довоенной советской властью. В поздние-то годы он несомненно её не принимал.

А вот в тридцатые, похоже, что был новыми порядками очарован. И меня заинтересовал механизм этой очарованности.

Мне кажется, что Паустовский верил в то, что писал, и что часть деревенских жителей и, возможно, очень немалая, воспринимала перемены, пришедшие с советской властью, вполне положительно. Ведь, насколько я понимаю, в тех приокских местах голода не было. А дореволюционные нищета и дикость были очень велики. То есть нельзя исключить, что для какой-то немаленькой части деревенского населения открывшийся доступ к образованию и, скажем, отсутствие необходимости батрачить на конкретного хозяина, были чрезвычайно положительными явлениями.

Мне трудно поверить, что если б Паустовский жил в деревне, по которой коллективизация прошлась голодом и гибелью, он смог бы так мирно писать про рыбалку и лес... Скорей, как Ромену Роллану, как Фейхтвангеру, ему очень хотелось обманываться и верить, что вот оно на пороге – щастье для всех...

В конце восьмидесятых закончились семидесятые, те семидесятые, которые результат и вершина шестидесятых.

Если честно, очень многие их достижения, конечно, остались, но еще и пустота, которая неизвестно чем заполнится.

Всего два раза в жизни я столкнулась с человеческой реакцией на Брежнева того времени – один раз у собственной матери, а второй раз в мемуарах Жискар д'Эстена – и маме, и бывшему французскому президенту было жалко бедного старика, которого каждый день мучили – одевали, обували и везли в присутствие. Но я не об этом – я о появившейся в последнее время у совсем молодых ребят ностальгии по Советскому Союзу. Представить себе в конце семидесятых, что по этому дряхлому, впавшему в маразм строю, можно будет ностальгировать из будущего, естественно, было нельзя.

Конечно, потребность в романтизации прошлого всегда есть – в семидесятые встречались люди с совершенно маразматической тоской по господам белым офицерам, которых они себе представляли не пьяными малообразованными обормотами, а всадниками на белых конях.

Уж не знаю, что именно представляют себе тоскующие по советской власти, но вряд ли – несчастного мутноглазого старика, прогнившую картошку, очередь за луком и запрет врачам выписывать лекарства, которых нет в аптеках и больницах.

Мечеть в Кордове напоминает лес. Ходишь среди колонн, как среди стволов. И полутемно – будто свод ветвей над головой. Выгнали мавров и превратили мечеть в церковь, практически ничего не изменив. Перед мечетями апельсиновые патио – дворы, на которых ровными рядами апельсины, пол из так аккуратно сложенных камней, что камни кажутся плиточным полом. Двор делится на квадраты, разделенные канавками. Эти патио совершенно одинаковы в Севилье и в Кордове.

Мы читаем в соответствии с нашим тезаурусом. Да что читаем, мы разговариваем в соответствии с ним же – разве что в разговоре сильна обратная связь, и мы можем услышать, когда нас не понимают.

Вот, например, совсем простое – человек, не живший зимой в Питере, не ходивший полузамёрзшей-полуслякотной улицей в кромешной тьме-тоске, просвеченной жёлтыми расплывающимися фонарями, как он воспринимает «рыбий жир ленинградских речных фонарей»? А ещё и просвистанная набережная...

Я прекрасно чувствую, что Пастернак – москвич из «Этой белою ночью мы оба, примостясь на твоем подоконнике, смотрим вниз с твоего небоскреба. Фонари, точно бабочки газовые, утро тронуло первою дрожью».

Не то, не так, не белая ночь.

Когда я пожила с год в Америке, я поняла, насколько неправильно мы все читали Сэлинджера. А ведь он был любимым из любимых для очень многих. У меня был приятель, которому лет в пятнадцать хотелось Сэлинджеру письмо написать – ему казалось, что «Над пропастью во ржи» прямо про него.

Только вот читал он Сэлинджера в своих реалиях. А мальчишка на нью-йоркских улицах одинок иначе, чем мальчишка на ленинградских.

Вероятно, мне трудно проникнуться мусульманской духовностью. С неизбежностью сравниваю с Италией. Двор монастыря Святого Марка во Флоренции с маленьким фонтаном среди белых стен. Фрески с прозрачной голубизной. Выражения лиц на картинах Ботичелли. Русалочья подводная печаль. И роскошные сады в Севилье среди мозаичных стен, среди орнаментов. У меня возникает в этих садах некоторое ощущение нехватки что ли, пустого места.

Кто-то из музыкантов, кажется, Ростропович сказал лет 30 назад, что в России музыка – это хлеб, на Западе – десерт.

Сейчас в России куда в большей степени, чем на Западе, искусство переходит в разряд десерта.

Галич не употребляет в уничижительном смысле выражение «простой народ»,– сочувствует он всегда – не себе, не себя любимого жалеет, а папашу, который повесился оттого что «и того купить, и сего купить», кассиршу, которая «трясёт белой чёлкою»... Даже и палача, пожалуй, над которым коридорная зажгла божью свечечку. А с третьей стороны – у Галича и шофёр, чей «начальничек дал упаковочку», и кассирша, полюбившая техника по счётным машинам, который «хоть и лысый, и еврей, но хороший» – все они тоже отчаиваются не оттого, что их не пускают в другой прекрасный мир...

Так что, вроде бы, и безнадёжности не получается...

Казалось бы, о безнадёжности и Олейников, и Олег Григорьев.

Вот у Олега Григорьева:

«Ездил в Вышний Волочок,

Заводной купил волчок.

Дома, лежа на полу,

Я кручу свою юлу.

Раньше жил один я, воя,

А теперь мы воем двое».

Но в этом стихе – и неожиданность, и насмешливость, смех над собой! А значит, нет и безнадёжности – есть стих.

Иногда мне кажется, что и в живописи, и в поэзии после абсолютно захватывающего подъёма двадцатого века мы начали тихо опускаться на дно, вот уже коснулись его – скоро станем с красками, радостью, бульканьем подниматься?

Восприятие на слух для меня обычно досмысловое – первое ощущение стиха вообще досмысловое – мычание, из которого выскакивают или выплывают (зависит от темпа) отдельные строчки, выхватываются картины, иногда и отношения к сказанным словам не имеющие.

Собственно, с этого начинается любовь – с бормотанья.

Чтение Томаса меня поразило – он поёт. И поёт не так, как иногда поют поэты, слегка подвывая, слегка усиливая – он поёт скорее, как поют баллады, как поют country music.

У раннего Томаса, как и у раннего Пастернака, ассоциации намного пунктирней, чем у позднего, переходы образов не вынесены в слова, просто бешеная скачка.

Поздние оба – даже часто логически построены – удивительным образом эта построенность не мешает мне ни у позднего Пастернака, ни у позднего Томаса.

Простота не становится простоватостью.

«Fern Hill» – Папоротниковый холм – почти стих-рассказ, почти сюжетен, и ведь из лучших...

Стих зелёного цвета, зелёное марево, зелень, пронизанная солнцем, лошадиные хвосты, летучие лошади, облачные ватные руки времени.

И тут же ассоциация – Бабель – «Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони».

Люблю бредовые ассоциации – связь всех явлений в природе – подтверждение стройности мироустройства.

Ехала сегодня на автобусе через наш лес очень рано, почти на рассвете.

Из тумана вдруг – полоса цветущих вишен на обочине. Навстречу мимо вишен велосипедист с горящим фонариком на руле.

На пруду цапля совсем неподвижная и такой лёгкий туманчик над водой, цаплины ноги в него уходят.

Как раз в пятницу один наш математик, который очень любит утренние лекции, меня убеждал, что рано вставать – в кайф. Птички поют, и общая радость жизни.

Если уже встал, и если солнце светит, так, пожалуй, что и так.

Человек в значительной степени состоит из памяти – душа – такая то ли картинная галерея, то ли кинематограф. Есть картинки ясные, чёткие, их можно даже соединить логически, они складываются в пазл и занимают своё место, есть смазанные, плывущие, в которые до конца не проникнуть, воспоминание спотыкается.

Некоторые всплывают со дна очень часто, причём иногда это очень странные картинки, вроде бы лишённые особенного содержания, но почему-то они остались, а другие, похожие, нет.

Если б оставалась от каждого человека его память, как в pensieve в Гарри Поттере – ну, а для нас, бедных маглов, записать память на компьютер и чтоб можно было путешествовать, заходить в чужие картины, смотреть чужое кино.

Кстати, для меня чтение стихов – максимальное к этому приближение.

А если представить себе музей памятей.

В который раз думаю – возраста нет...

Поколения есть, а возраста – нет...











МАЙ

Половина фотографий потеряна.

Жалко до ужаса.

Может быть, конечно, колдовство. Каждый божий день я снимала уличные сцены – старушек на лавочках, собак и их хозяев, жестикулирующих мужиков, тёток, зарывающих носы в тряпки. Нарядных девчонок. И, конечно же, во второй половине дня на улицах происходило больше всякого разного.

Я даже подозреваю одного старичка – он громко ругался с толстой тёткой,– тётка сидела на лавке рядом с другими тётками, старичок стоял перед лавкой и тётку бурно в чём-то упрекал. Ну, а я их снимала. И ни фига.

А Рим – что Рим – это счастье, сравнимое для меня только ещё с одним моим счастьем – с плаванием с маской в тёплом и прозрачном море.

Мы не ходили в музеи, мы даже в церкви почти не заходили – просто целыми днями бродили по улицам...

Спор с albir’ом о Гамлете, навел меня на мысль о том, что из всех человеческих состояний ностальгия – одно из самых устойчивых и определяющих. Куда мы денемся без тоски по уже прошедшему и сожалений о том, что недостаточно, не вовсе правильно этим прошедшим насладились?

Впервые я попала в Рим в 79-ом году. Вот соберусь как-нибудь с духом и расскажу про начало эмигрантской жизни, про два с половиной римских месяца.

Я влюбилась в Рим сразу и так, как ни в один город – ни до, ни после.

Я бывала там очень много раз,– когда начинаю считать, сбиваюсь, я ещё один раз, после 79-го, жила там два месяца, и каждый раз, когда заходит речь о том, чтобы поехать не на море, не в горы, не в лес на озеро, я говорю – поедем в Рим.......

Мы вышли из гостиницы и пошли по направлению к Колизею. Не почему-нибудь, а потому, что гостиница была между вокзалом Termini и Колизеем.

Мы прошли через простой Рим – по самым обычным улицам, где к счастью не бродят туристы.

Основные римские цвета – жёлтый, розовый, рыжий, оттенки глиняно-красного. Облезлая охра. Очень много зелени – ослепительное солнце и тени.

Удивительно только мне всегда было, что ностальгию по юности, по прошлому, так любили считать ностальгией по месту географической привязки этого прошлого.

В Триесте был у нас любимый ресторанчик. Я бы наверняка теперь его не нашла, потому что трещат и рвутся связи между улицами и перекрёстками, и места, куда сами приводили ноги, торчат одинокими островами, потому что мы не мальчики-с-пальчики, а даже если б и кидали хлебные крошки, их давно б воробьи склевали.

Итак, в Триесте был у нас любимый ресторанчик – в кухне mamma italiana, неулыбчивый сын бегал с подносами между столиками, а иногда выплывала ему в помощь круглая улыбающаяся жена. И попугай кричал в клетке на прилавке,– если уж совсем громко, то на клетку набрасывали платок. Ели мы там всегда одно и то же – spaghetti alle vongole и frittur'у mist’у – макароны с крошечными моллюсками, а потом смесь мелких рыбок, кальмаров, креветок, зажаренных в кипящем масле. Сидя за столиком под висящей на стенке фотографией города Rovigno (Ровинь) – в Хорватии, совсем близко от Триеста.

В фильме «Июльский дождь» есть документальные кадры – 9 мая 1965-го, двадцатилетие победы.

Эстетика «Июльского дождя» сродни эстетике «Затмения». Медленность. Иногда почти неподвижность кадра. Визбор на кухне поёт под гитару «Спокойно, дружище, спокойно». Спящие троллейбусы в ночной Москве.

Двадцатилетие победы, 40-летний Визбор вписан в эти явно документальные кадры – встречи с друзьями. Юность.

Я думаю, что для этих очень немолодых людей 9-ое мая – праздник памяти о собственной юности.

Человеческий мозг устроен так, что страшное, плохое забывается, ну, хоть отчасти забывается, иначе жить нельзя. А хорошее помнится, расцвечивается всё больше и больше.

Люди всегда вспоминают юность с нежностью. На какое бы тяжёлое время юность не пришлась.

В юности они прожили нечто бесспорное.

Я думаю, что этим людям хочется вспомнить, что они были молодыми. Мне кажется, что очень важно, чтобы мы их видели молодыми. Не стариками, которым нужна забота, с которыми дистанция, которые беспомощны.

По-моему, ключевые слова – общение на равных.

Плохие люди обижают стариков, хорошие уважают, а вот кто не видит в стариках стариков?

Тополиный пух – клочья на набережных, клубки под ногами,– садится на плечи и залетает в окно. В Ленинграде тополя срубили, посадили вместо них берёзы. К пуху у людей аллергия, пух – мусор. Тополя непрочные, от ветра на головы прохожим падают.

Пух надо поджигать в белые ночи – подносишь спичку к клубку на газоне – пых – синее пламя бежит над травой. Пух летал по комнатам, пустые аудитории с открытыми окнами казались гулкими,

В марте тополя стригли, ветки валялись в грязно-снежном месиве, их подбирали, ставили в воду, лезли длинные белые корни, жёлтые от недостатка света листочки.

Вот поэтому не входят дважды в одну реку, а Бродский, объясняя, почему он не едет в Питер, говорил, что преступники возвращаются на место преступления, но никто не возвращается на место любви. И так хрупко понятие Родины.

Жила в Ленинграде на Петроградской стороне одна француженка по имени Т. Оказалась она в России сразу перед войной – её муж, рижский еврей, сначала побежал от Гитлера в Париж, а потом вместе с ней в Советский Союз.

Т. казалась случайно залетевшей в питерскую зиму тропической птичкой. По-русски Т. говорила с еле заметным акцентом. Тогда нам казалось очень смешным, что человек, проживший в России тридцать с лишним лет, говорит хоть с каким-то акцентом...

В 70-ые годы, когда пошла эмиграция, Т. отправилась во французское консульство – её пропустили без всяких проблем – ни у кого не возникло сомнений, что она право имеет – и в результате этого похода, а может, нескольких походов, она восстановила своё французское гражданство, раздобыла его своим сыновьям, жёнам сыновей, бывшим жёнам сыновей...

Когда Т. наконец оказалась в родном Париже, она затосковала. Все тридцать с лишним лет во враждебной России её грела родная Франция, та, из которой она уехала, ну, а приехала – в другую...

Когда не стало советской власти, и мысли о возвращении не промелькнуло у меня в голове, мало того, я уверена, что если б даже её не стало не так по-уродски, если б даже каким-то невероятным чудом сложилось благоприятно, хоть как в Чехии, я бы всё равно не вернулась, потому что шла жизнь, потому что на любимое старое наложилось любимое новое, потому что изменилась я, потому что моё прошлое выдуло с реальных питерских улиц и ощутить его легче, сосредоточившись и закрыв глаза, или даже не закрывая, вплыть в него на парижской улице, или на питерской наездом, превозмогая резкие удары чужого – по глазам, по ушам, потому что прошлое сменилось настоящим, потому что возвращаться в прошлое глупо и бессмысленно, а в настоящем мне хочется жить во Франции или в Италии...

Никакой двукультурности нет как нет. И никогда не будет. И кажется очевидным, что во взрослом, даже юном, возрасте она не приобретается, и совершенно естественно, что единственный неизменный дом – это язык. Всё остальное меняется – пейзажи, люди, запахи...

В серый день с рваными многослойными пачкающими небо облаками, с отцветшей сиренью, поводишь носом в поисках запаха, за который уцепиться.

Травы, мокрого асфальта, хлеба, кофе, жимолости.

Наверно, главный запах – горячие пинии. И запах у них слаще и мощнее, чем у северных сосен.

Рим продувается со всех холмов, в квартирах по мраморным полам ползают упавшие со стола бумажки. На холмах – сплошная зелень. И что-то ещё травяное остро-сладкое.

Бывают противные улицы под холмами, где ветер носит взад-вперёд запах бензина, но таких мало.

А ещё кофе, запах кофе. Ничто не сравнится с итальянским кофе. Половинка маленькой чашечки – это экспрессо. Капучино в средней чашке – настоящее только в Италии.

И итальянские «бары», похожие на уютные кухни. Сидишь у стойки в полутьме и смотришь на улицу.

Слишком сладкие булочки, треугольные бутерброды со всякой ерундой, римское белое вино – такое лёгкое, что можно пить в середине жаркого дня.

И ещё арбузы, которыми летом торгуют на всех углах и, когда возвращаешься ночью, невозможно не купить толстый ломоть арбуза – разрезанные арбузы по ночам пахнут на всю улицу.

В Америке, в Новой Англии, растёт клюква. Её выращивают на плантациях промышленно, а ещё она растёт в дюнах у океана. Клюква не совсем такая, как в России. Твёрдая крупная. Не болотная, а песчаная. Мы её собирали и варили варенье. С яблоками и грушами. Отличное варенье к мясу и к творогу, ещё вкуснее брусничного.

А ещё продают клюквенный сок фирмы «Ocean Spray». Сок из чистой клюквы, слегка разведённый водой. Клюквенно-яблочный сок, клюквенно-виноградный. В огромнейших галонных бутылях.

Мама с бабушкой варили клюквенный морс. Клюквенный морс ритуально присутствовал на торжественных обедах с гостями по всяким праздничным случаям. Морс и язык с зелёным горошком – бабушкин день рожденья.

Во Франции я с клюквой не встречалась. Говорят, что она растёт в болотно-озёрно-сосновой, плоской, как доска для резанья, Солони. Но мы в Солонь не ездим.

И вот сегодня вдруг в нашем придворном огромном супермаркете по имени Auchan, на крыше которого изображена маленькая птичка, потому как Auchan звучит так же как au champ, а «au champ» означает «в поле"{1}, мы обнаружили целую большую полку, заставленную клюквенным соком фирмы «Ocean Spray».

Я уехала из Америки без сожаления, прожив в ней 7 лет. Не привязалась я к Америке.

Но вот клюквенного сока-детского морса мне всё-таки не хватало. Мы купили 10 бутылок, первую я открыла, только отойдя от кассы. Всё-таки удержалась от того, чтоб начать пить, не заплатив.

Сколько же раз за жизнь сбрасывается шкурка, важное делается неважным, возникают новые люди, исчезают старые, потом вновь появляются на ином витке.

Меня всегда интересовало, откуда берутся сюжеты, как делаются рассказы. Фильм был в моём детстве средненький о Чехове и Лике Мизиновой – «Сюжет для небольшого рассказа» – с Мариной Влади.

Мне вот кажется – не для небольшого рассказа, а для развёрнутого стихотворения.

Сирень обязательно войдёт. И не только у меня. У Трифонова в «Долгом прощании» – магазин «мясо» и парикмахерская вместо сиреневых кустов из-за забора. У Германа в «Хрусталёв, машину» – «а когда-то на этой улице цвела сирень, и грозди свешивались…».

Сирень – не lilas, не lilacs – только сирень – в слове – треск, резкость, свист, шелест – кусты ломятся через забор. Ни в коем случае не хилая пыльная персидская – тяжёлая плотная – светло-лиловая, розовая – ну, белая и тёмно-лиловая – тоже можно иногда.

Лучшая сирень в Усть-Нарве – она не лезла, она пёрла – из-за всех заборов, и просто бесхозная – уличная. Её драли, ставили в вазы, в вёдра, увозили в город. Меньше не становилось. Снимали дачу в Сестрорецке, там леса не было. Только залив, просмоленные брёвна, пятна мазута на босых ногах, песок, заросли звездчатки и сирень у шаткого забора.

Под Парижем я знаю бесхозный сиренник на опушке леса Фонтенбло – там же соловьиная школа, даже днём учатся молодые соловьишки.

Сирень ломится из-за заборов, глицинии томно свисают, каждая кисть окружена личным пространством, в повадках налёт усталости и жеманности.

На черешнях зелёные прыщики, сакуры – повядшие нарумяненные красотки, яблони в крепких цветах на крепких ветках – вместе яблочная хрусткость.

А ещё тюльпаны, одуванчики, анютины глазки, незабудудки, маки, звездчатка, глухая крапива. Перевожу дыханье. Всех не перечислишь.

В холодильнике два мешка собранного в лесу Chamarande щавеля.

Над буйством зацветают каштаны.

tarzanissimo утверждает, что у нас меблированный лес. Может, начнут с бурундуков и кроликов квартплату брать?

Удивительно, как вода остаётся дикой даже в каменном корытце. Тёмная, непрозрачная, и кто его знает,– там полметра, или бездонность. Утка с выводков чуть подросших утят рассекала рябь, намекающую на волны, а я поёживалась, вспоминая, как меня застигал в море вдруг ниоткуда возникший ветер, и как я внутренне замирала, если ещё и солнце скрывалось, и только скалы, чайки, расщелины, и плывёшь обратно, к приветливому песку.

Ночью в дождь освещённые окна отражались в мокром асфальте.

Радуешься на автобусной остановке клумбе, заросшей бурьяном,– лаванда, аптечная ромашка без лепестков, несколько залетевших полевых маков, на секунду возникает железнодорожное полотно при подъезде к Риму – уродливые, но всё-таки итальянские со шторами от солнца дома у самой насыпи, бьющий пронизываюший свет, маки. Примериваешься аппаратом к этому островку пустыря, жёлтые ромашковые головы на фоне проезжающей машины, мотоцикл, пешеход.

Проходишь через рынок, глядишь на черешню и огромные кривые помидоры, ничего не покупаешь – лень тащить на работу, потом жалеешь – жевали бы с приятелем перед экранами.

Смотришь на отражения туч в стёклах, на комья земли там, где только что были анютины глазки, лениво гадаешь, кто там сейчас вырастет.

Стесняешься сфотографировать воронку тучи в заднем стекле машины на улочке, по которой навстречу бредут, взявшись за руки, старик со старухой, и маленькая собачка бежит перед ними, перебирая лапками, глядишь на мальву, лезущую из вспученного асфальта, на вьющиеся розы выше крыши одноэтажного домика, здороваешься с чёрно-белым котом.

И думаешь – те дни, когда удаётся складывать какофонию в музыку – правильные.

Собственно говоря, жизнь – состояние души.

Книга – примерка судеб. А сюжет – собственная жизнь. Только не по порядку – не от началу к концу – эпизодами, пунктиром – ассоциациями – чехардой воспоминаний…

Воспоминания – не только о себе в том времени, которое выпало. Собственная жизнь – может быть и в другом веке, в других обстоятельствах. Собой и другим.

На пляже мы слышали кукушку, мы её даже видели – серую, толстую. Далековатые понятия – кукушка, лес, раннее лето – море, чайки, мёртвый краб, ракушки на песке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю