412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Кассель » еЖЖедневник » Текст книги (страница 22)
еЖЖедневник
  • Текст добавлен: 16 июня 2017, 14:00

Текст книги "еЖЖедневник"


Автор книги: Елена Кассель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

Одесситы давали бесконечные советы, ленинградцы чванились, и не знаю, что было противней. Однажды в Риме на вокзале, стоя на площадке готовящегося к отходу поезда, я не ответила на вопли тётки, которая шла по платформе и орала в воздух: «Этот поезд в Ладисполь?». Я лопалась от стыда и злости – и молчала. Сейчас должно бы быть стыдно, но смешно.

Как-то старушка в писчебумажном магазине что-то попросила у продавщицы по-русски, та принесла требуемое, и старушка удовлетворённо повернулась к нам: «Посмотрите, если хотят, так понимают».

Итальянцы вокруг Ладисполя научились брать деньги за автостоп – как не возьмёшь, если настойчиво суют. Из эмигрантской среды возникли квартирные маклеры, которые брали деньги с новичков за наводки на квартиры.

Какие-то люди являлись в Хиас и лгали, что у них украли месячное пособие. Ходили слухи о том, что в Риме болтаются беглые из Израиля и воруют «визы обыкновенные выездные» у свежеприехавших – люди из Израиля ведь не могли получить статуса беженцев, следовательно, и в Америку въехать не могли. Только и оставалось, что тащить визы у новичков и переклеивать фотографии. А если учесть, что Хиас работал в пару с ещё одной благотворительной организацией – Джойнтом (Хиас, кажется, содержал нас в Риме, а Джойнт покупал билеты в Америку), то чего удивляться, что одна старушка прославилась тем, что обидевшись на что-то в Хиасе, сообщила хиасовской ведущей: «я на вас буду жаловаться товарищу Джойнту».

И вот несмотря на всё это – Хиас ухитрялся всех отправлять в страны назначения. Людей лечили, люди имели крышу над головой и вкусную еду – покупали на рынке печёнку и овощи, а потом и клубника пошла.

И несмотря на эту невыносимость свалившихся на голову невоспитанных детей, итальянцы не стали ни антисемитами, ни антирусскими. Мало того, было непонятно, как в детстве воспитывают обычных итальянцев, откуда брались водители автобусов, которые, чтоб показать дорогу, чуть не выпадали из своих автобусных окон, или пешеходы, провожающие тебя-дурака до места...

Мне очень грустно смотреть на итальянцев сейчас – чего не сделала русская эмиграция, кажется, добилась албанская и филиппинская. Той, казалось, природной естественной доброты и желания помочь стало куда меньше, ксенофобия появилась, и итальянцы, не имеющие большого опыта работы с иммигрантами, сегодняшнее движение народов, в которое они тоже оказались захвачены, психологически выносят не слишком хорошо.

И ещё одно несмотря – для Америки эта наша третья волна, кажется, оказалась самой выгодной эмиграцией из всех массовых – практически все стали успешно работать, многие создали рабочие места, и работающие люди своим вложением в экономику с лихвой покрыли деньги, затраченные на пенсии для стариков. И приёмщики бутылок, и автомеханики, и директора овощебаз, и научники – все нашли применение. И когда оказалось, что воровать невыгодно, воровать перестали, открыли честные лавки и гаражи.

И даже многие врачи успешно прошли через весь ужас экзаменов.

Нам страшно повезло – через пару дней после приезда в Ладисполь, на первом интервью в Хиасе, мне предложили работу. Уезжала говорившая по-итальянски девочка, и меня взяли вместо неё переводчицей к врачу, доктору Рокки, который по договорённости с Джойнтом должен был принимать русских три часа в день – с утра до обеда. Он говорил на своём итальянском французском, я на своём безобразном русском французском, и как-то мы справлялись. Пациентов оказалось очень много, и доктор стал принимать их не только по утрам, но и после обеда. По традиционному римскому презрению к неаполитанцам он говорил, что одесситы, как неаполитанцы, а ленинградцы, как римляне...

Заплатить мне должны были в самом конце, перед отъездом в Америку, и непонятно, сколько.

Дня через два после приезда в Ладисполь мы поехали в Рим – на автобусе, чтоб дешевле.

И – мир повернулся, захотелось только, чтоб длились и длились эти римские каникулы – чёрт с ней, с Америкой,– Рим, Рим, Рим – подольше бы не отправляли...

Одна моя знакомая уже в Америке рассказывала, как она приехала на автобусе в Рим из Ладисполя и, выйдя из него, прежде всего озаботилась тем, чтоб запомнить, как ей надо будет возвращаться. Над автобусной остановкой крупными буквами было написано «fermata», это важное слово она занесла в записную книжку. Вечером она в отчаянье разыскивала остановку под названием «остановка» и всё-таки нашла!

Я помню не только день, но и минуту, когда я влюбилась в Рим – с первого взгляда и навсегда.

Мы вышли из автобуса и побежали – сначала очень целеустремлённо – на вокзал Термини, где с некоторым трудом отыскали в углу одной из платформ сортир. А потом от Термини пошли бесцельно, наверно, даже без карты – не могли мы тогда на неё потратиться.

Первая остановка – Колизей. До него были, конечно, улицы, тогда незнакомые. Но вот это ощущение смысла и счастья, которое всегда у меня бывает, не каждую минуту в Риме, но в каждый туда приезд, возникло, когда мы стояли напротив Колизея, у заборчика, за которым обычные римские раскопки – какие-то лежачие останки колонн, куски мрамора – маки – вот эти мартовские маки на вылезших из земли древних рукотворных камнях – было счастье, подтверждение протяжённости жизни, маки, протянутые из вечности.

Колизей был тогда бесплатным. И трава росла между рядами каменных скамей. И, конечно же, бесконечные римские коты. Во всех развалинах. Можно было зайти, сесть на камни и слушать, как время просвистывает мимо, притворяясь, что остановилось и мурчит. Тарзаниссимо, который жил в Остии за шесть лет до нас, написал тогда стишок:

Замок Ангела стал музеем.

Первый век и двадцатый квиты:

Стали кошками львы Колизея,

Итальянцами стали квириты.

Итальянцы бастуют лихо,

Кошкам носят еду старушки,

По музеям ржавеют тихо

Гладиаторские игрушки.

Все руины пристойно прибраны,

Всё на месте – и пицца, и пьяцца...

Но когда засыпают римляне,

Львы по крышам уходят шляться.

1979-ый был давно, когда для людей внове ещё были достижения шестидесятых – повседневная свобода и раскованность – в поведении, в одежде, в миропонимании. Это было ещё до массового туризма, до сувенирных ларьков и скоплений народу в количествах, убивающим ощущение присутствия. В собор святого Петра не было очередей на вход, а Пьета – стояла голая, к ней можно было подойти и коснуться – без надетого на неё сейчас стеклянного ящика. Мир был менее коммерчески ориентирован не потому, что был лучше, а потому, что некому было ещё покупать сегодняшний туристский мусор.

В Рим мы ездили два раза в неделю – в субботу во второй половине дня и в воскресенье на целый день. Впрочем, это я ездила два раза в неделю, Бегемот ездил ежедневно, он с английским языком довольно быстро устроился переводчиком в Хиасе.

Я работала утром с девяти до полудня, а потом с трёх до восьми. Считалось, что до семи, но получалось до восьми, или даже до девяти. По субботам я работала только утром.

А в обеденный перерыв бродила по ветреным серым улицам, сидела на чёрном вулканическом песке у заколоченных раздевалок, глядела на серое море. Март был ветреный холодный. В нетопленом доме надевали по два свитера и толстые шерстяные носки. Южная ранняя нетопленная весна.

Когда ездили в Рим, брали с собой бутерброды. Продавались такие булочки, полые внутри, и туда в дырку можно было засовывать всякую снедь. Пировали – покупали одно на двоих мороженое. Жадными глазами смотрели на пиццу, на огонь в печках за окнами пиццерий. На треугольнички трамедзини с помидорами и баклажанами. И разок за день пили волшебно прекрасное капучино,– стоя у прилавка, так было дешевле.

В подвале на Термини был переговорный пункт, откуда иногда звонили в Ленинград, безумно волнуясь, и три минуты сразу кончались.

Ходили на главпочтамт, куда нам писали до востребования.

И ходили, ходили по улицам. Корсо – тогда ещё не пешеходная, шумная, переполненная людьми и автобусами, площадь Колонны с огромной колонной, площадь со слоном... Около форума – церкви времён первохристиан. На площади Республики перед элегантными кафе под аркадами каждый субботний вечер – оркестр, сладкая музыка, грань слёз. Впервые увиденный фонтан Треви – огромные кони вздымаются. Сидишь – глядишь на эту падающую воду. А Навона – воплощение свободы – тогда ещё хиппушная площадь, где едят, спят, поют, площадь, которую я впервые увидела в Ленинграде на какой-то выставке фотографий – ровно такой и увидела, как в 79-ом ещё была,– перекрёсток мира. И на ней мы видели жуткую охоту на предполагаемых террористов, когда полицейские въехали на страшной скорости, увернувшись от бросившегося под колёса пуделя, и стали пинками поднимать лежавших людей. А когда кто-то из оказавшихся там в это время зевак-туристов поднял фотоаппарат, этот аппарат, выбитый из рук, тут же полетел на асфальт.

Очень страшно было переходить улицы. Пешеходных управляемых переходов практически не было,– надо было, помахивая рукой, прикрываясь ею от ревущих чудовищ, ступать с тротуара в смертельную реку. Ну, машины ладно, а ведь ещё и громадные несущиеся во всю прыть автобусы.

А у Тибра были совсем негородские набережные. Спустишься к воде, а там сорняки, заросли крапивы, тропинка. И ящерки на каменных стенах уходящих вверх, в город.

Очень тихо было в Трастевере – римском Затиберье. Врезалось – пустая утренняя площадь перед Санта Мария ди Трастевере, залитая солнцем, уже явно май, тепло, и единственное кафе под белыми зонтиками, где сидит человек с газетой и пьёт кофе.

Еду надо было покупать на mercato rotondo – на круглом рынке. Там было дешевле всего. Набор продуктов довольно определённый – печёнка, овощи. Мы ещё совсем не знали не русской еды – многие покупали мелкие зелёные кабачки, считая, что это огурцы, и удивлялись их «неправильному» вкусу в салате. Не умели варить макароны, помня русские серые и гадкие, уваренные до тряпичности, пожимали плечами по поводу итальянской любви к макаронным изделиям. А ещё со страшной завистью смотрели на ярко-красную жидкость, которую сидевшие за уличными столиками люди тянули из стаканов, украшенных лимонными дольками. Когда мы её попробовали, уже, кажется, в Америке, она показалась отвратительно горько-сладкой – теперь это мой любимый аперитив – кампари, единственный аперитив, который в доме почти всегда в наличии.

Из итальянских слов первые, которые все выучивали – это, конечно же «quanto costa?» – сколько стоит, и «basta cosí» – хватит. А ещё на рынке в ушах звенело – tre chili una mille – апельсины, огромные, их швыряют на весы – сколько там их на килограмм. Потом помидоры – tre chili una mille! – сиплыми от криков голосами. Бегемот, у которого вообще на очень высоком уровне способности схватывать язык, выучил сильно больше. Из-за него я не узнала практически ничего – не было нужно, Бегемот объяснялся. Кроме первого раза, мы больше не ездили из Ладисполя на автобусе, а обзавелись выгодными поездными карточками. В результате мы узнали все римские вокзалы – мы, в основном, ходили пешком, но если уж надо было добраться куда-нибудь далеко, или очень быстро, перемещались на поезде, благо вокзалы в Риме в разных концах города.

Однажды Бегемот ухитрился оставить в поезде полиэтиленовый пакет с овощами. Спохватился он практически тут же, но поезд уже ушёл.

В этих неприятных обстоятельствах (шутка ли – потеря ценной еды!) из Бегемота полился почти правильный итальянский. Он панически побежал в справочное бюро и произнёс ho lasciato in treno una busta con verdura ,– дяденька в фуражке и при исполнении сказал, что искать нашу бусту надо на конечной станции в pulizia. Бегемот засомневался, переспросил, действительно ли pulizia (служба уборки – от слова чистить), а не polizia, поехал на конечную, нашёл эту самую пулицию, и там ему торжественно вручили наши овощи.

Бегемотная работа заключалась в том, чтоб переводить беседы американских работников Хиаса с эмигрантами. В Хиасе заполняли документы, которые требовались для въезда в принимающую страну – прежде всего нужно было письменно объяснить, почему мы беженцы. Это была чистая формальность. Картер уже договорился с Брежневым о советских евреях и невероятно увеличил квоту на их приём. Наверно, мы в каком-то смысле отвечали международному определению беженцев – в конце концов, после того, как за огромную для нас сумму нам выдавали визы выездные обыкновенные, нас пихали коленом под зад, веля убраться через три недели – без паспортов, без денег и почти без имущества. Кроме трёхмесячной австрийской визы и 90 долларов на человека, у нас не было ничего. Но, конечно, про настоящих беженцев мы узнали чуть позже. Вьетнамцы, бежавшие на лодках через океан, тонувшие пачками. Племя хмонгов, жившее между Лаосом и Камбоджей под постоянным обстрелом...

С настоящими беженцами обращались куда хуже, чем с нами, их селили в лагеря, где они долго ждали решения своей судьбы. Кормили их на месте, не выпускали...

Нас, можно сказать, принимали по-королевски, да ещё и римские каникулы подарили.

Была категория людей, которых американцы изредка не брали,– бывшие коммунисты. Они должны были объяснить, почему вступили в партию. Беспроигрышным для американцев оправданием были карьерные соображения, а вот если человек писал, что вступил когда-то по убеждениям, то могли и не пустить. Ещё в Америку не впускали больных туберкулёзом или сифилисом, которых должны были выявить на медосмотре. Впрочем, реакцию Вассермана, кажется, делали.

К моему доктору Рокки шла толпа – больных и здоровых. Одесская, намазанная, средних лет тётенька возмущённо объясняла, что в Одессе доктор выписывал ей лосьон. И другой одессит. Он вёз умиравшую от рака жену. До сих пор помню его – черноглазый, машущий руками человек. Чуть не при каждой встрече он говорил: «вы таки знаете французский, так почему не едете в Канаду». Тогда это раздражало безумно...

Встречались мужики, которые явно посещали дешёвых блядей у Термини и обзаводились всякой венерической мелкой дрянью. Как же они страстно объясняли доктору, что они ни-ни, не то что с блядями, а и с женой ни-ни. Некоторые беременные женщины не хотели верить, что беременны, пытались убедить доктора, что у них просто задержка, а доктор улыбался и говорил, что римское солнце способствует.

Австралия принимала людей с рабочими профессиями и почему-то не хотела брать толстых. Поскольку виз туда ждали дольше всего – минимум полгода, у желающих было время похудеть, и они ходили к доктору за каким-нибудь волшебным худильным снадобьем. А однажды какому-то толстяку, который в Австралию не собирался, доктор сказал, что худеть надо, иначе женщины любить не будут, и потребовал, чтоб я перевела.

Мужик надулся и торжественно произнёс, что за его деньги его всякая полюбит, и тоже потребовал перевода.

Так и бежала эта римско-ладиспольская жизнь, из которой большинству хотелось выбраться как можно скорей, а по нам – длилась бы, да длилась…

Вчера в два часа ночи я подошла к окну и увидела снег – он падал на асфальт, на крыши неподвижных машин, на тополь с крепко притороченными зелёными листьями,– безнадёжные хлопья под фонарём – в тишине...

Когда-то в Новой Англии снег пошёл в апреле – по белому тротуару медленно ехал велосипедист – уже светло, уже весна – снег – весёлая несуразица.

А этот ноябрьский снег – опускался на землю неотвратимостью зимы, тьмой, временем, когда в автобусе пахло мокрыми шубами, у Гостиного стояли огромные ёлки, а бабушка шила наряд снегурочки большой целлулоидной кукле. Временем когда все герои книжек были старше меня, а родители моложе, чем я сейчас.

А сейчас от ноября осталось несколько коротких дней – коротких дней – длинных тёмных вечеров.

Уже горят перетянутые через улицы рождественские лампочки, несуразные в тёплую осень с бледным клевером, с цветущей ежевикой.

Вчера мы опять ездили за грибами – опять туда же – мимо мохнатых коров, мимо собачьих шерстяных телят – возили приятеля к моховикам в вереске, их собираешь – как помидоры с грядки на ферме. Эта осень просвечена насквозь. Бьёт в сощуренные без тёмных очков глаза. В капли на мокрой зелёной траве. Глядишь на просвет – в витраж, в горящие рыжим сухие папоротники, в лимонную прозрачность берёз.

Вспучилась земля и через пахучие устилающие её листья вдруг прорвались грибы. Полчища моховиков, выстроенные по ранжиру, беспорядочные сборища маслят. Изредка белые – одинокие красавцы-филозоффы. Мухоморы, с которых кое-где отвалились когда-то аккуратно проставленные точечки. Только недавно их не было, и вот они выскочили, пробились через мох и листья. Если лешему нужно утянуть к себе – проще всего грибами. Моховики и маслята мы с Бегемотом кидали в мешок приятелю, а белые жадничали и оставляли себе – всё-таки каждый гриб – личность, с белым уважительно встречаешься. Стоит себе тихо – шапка то нахлобучена, то и вовсе набекрень.

Листья, листья, нет дорожек, одни листья, поваленное дерево, мимо которого мы сегодня с Катей шли и думали – что в листьях можно спрятаться, укрыться, затаиться – замереть – и пусть нас засыпает. У Кати за ухом уже каштановый лист.

А ещё вчера выросли рыжики – маленькие крепкие. Только нам попались всего четверо.

Может, через неделю их станет больше я знаю – сначала маслята, потом рыжики, а уж в какие месяцы,– неважно.

Прошлое застыло, отлилось в форму, уже не повернётся каким-нибудь другим боком – можешь прокрутить – старое ли кино, или просто картинки из старинного календаря.

А мы ли были в нём? Мы ли в нём были? Жили-были.

А что связывает меня сегодняшнюю и меня когдатошнюю? Картинки, старое кино.

28 школа, где по вечерам учились собаки. Я узнала об этом, когда откуда-то возвращалась с мамой за руку – в зимней темноте – на маме вязаный берет и чёрная шуба. Какого берет цвета? Вот вижу, а назвать не могу. Сероватый, голубоватый? Прекрасная юная мама, и мы с Машкой – мымры, дрынбы.

Наверно, на месте двухэтажный дом буквой П, в котором мы жили во Флориде, в Гэйнсвиле. Квартирный комплекс, там жили, в основном, студенты и собаки, потому что очень трудно было найти такой, куда пускали со зверями. Бассейн,– сначала мы в нём плавали почти каждый вечер, потом надоело. А однажды на газоне, где мы рвали маслят и рыжиков, я нашла змеиную шкуру – скорей всего, её скинула небольшая гремучка.

Картинки, засушенный гербарий, окно, куда можно заглянуть,– как книгу открыть.

И понять, что в первом васькином стихотворении сказана чистая правда – ну да – «где начало, где конец» точно не разберёшь – и не надо.

И кажется, что этот мир с пузырями в ручье, с осенним бледным клевером, с цветущим дроком силится сказать нам что-то очень важное.

Что всё повторяется, что нам, невечным, ходящим по краю пропасти, остаётся только глядеть во все глаза – и запоминать, и утешаться, и стараться радоваться... Вот и если бы не i_shmael, не попадала б я на выставки – потому что в будни я не успеваю, а в викенды мне Катю жалко, да и самой в лес хочется больше, чем в музей. В результате половину я пропускаю, что глупо и обидно – на выставках не только отличные картины, но ещё и уйму всякой информации на стенках сообщают. Вот приезжал бы i_shmael в Париж почаще, и я б почаще в музеи ходила.

В субботу мы были на золотом веке голландской живописи. Золотой их век – 17-ый – потому что Рембрандт и Вермеер.

Честно говоря, Рембрандта я не люблю – я понимаю, что он великий, но мне на его работы часто смотреть неприятно. Началось с ужасных пяток эрмитажных. Однако помню я их до деталей. На этой выставке меня поразил один рембрандтовский портрет – сын Титус в монашеском одеянии – коричневый капюшон, тёплый живой взгляд опущенных глаз. Я была в Голландии всего дважды, хотя и очень она близко. Так уж случилось. Я не влюбилась в Амстердам, мне неуютно на плоской тарелке, накрытой небом, в которое иногда врезается дерево или мельница. Но когда едешь в сумерках, и возникает вдруг ширококронное дерево под этим серым небом,– немедленный укол узнавания – знакомый с детства голландский пейзаж. Так и на этой выставке – для меня важней всего был прозрачный светлый небесный зимний цвет, деревья, и люди в этом пейзаже, занятые какими-то своими делами, гармонично в него включённые.

И вообще, наверно, самое сильно трогающее в 17-ом голландском веке – человечность их повседневности – в пейзаже ли, в курятнике, в комнате.

И ещё одна выставка, которую я не пропустила, благодаря i_shmael.

Кстати, в самом музее я к позору моему ни разу не была. Это дом Моне – дворец Моне в самом буржуазном парижском районе – в 16-ом. Как-то я никогда не задумывалась о том, что Моне в конце своей длинной жизни был весьма успешным художником.

В пасмурное тёплое очень осеннее воскресенье на маленькой улице было совсем тихо – и очень мало народу. Даже странно, если учесть, что обычно в Париже очереди на все выставки.

Выставка славная, но музей оказался ещё лучше. Я ведь не очень люблю экспрессионистов, а фовистов на ней мало. Матисса любимого нет. Экспрессионисты для меня чаще всего вычурны, литературны и лишены, может быть, главнейшего для меня в живописи – изумления перед тем, как же мир прекрасен. Удивительным образом даже самый страшный Ван-Гог – ночное кафе, например,– в полной мере даёт это ощущение волшебства и красоты. Ну, а к примеру, Отто Дикс,– уж никак нет. Впрочем, Отто Дикса я невзлюбила очень давно – ещё, когда папа из командировки в ГДР привёз его альбом – я не люблю ни сатиры, ни карикатур. Но вот удивительно – после этой выставки не нравящийся мне Отто Дикс как-то вошёл в голову – помню. И раздражающий Бекман тоже. А порадовал меня мостик над светящейся водой у Нольде и главное – «женщины на улице» Кирхнера – такая в них лёгкая изломанность рубежа веков – прошлого и позапрошлого – такой улыбающийся налёт декадентства, такая решительность походки и взглядов, и руки в карманах, и наклон головы, и главное – такая радостная жёлто-сине-зелёность – не оторваться.

Ну, а сам музей – что говорить – там пруды, кувшинки, мостики, заходящее в море солнце – такой знакомый и родной Моне. Мне очень близка эта его вечная зачарованность всё тем же самым, изменчивость и постоянство – прекрасно понимаю, что можно бесконечно писать, выходя в собственный сад, возвращаясь всё к тому же морю, и чувствовать себя при этом очень комфортно – закат, закат, и ещё закат, и зелёная под мостиком вода.

i_shmael сказал, что у меня точкой отсчёта продолжает оставаться Эрмитаж – конечно, это не вполне справедливо – я много кого полюбила из в детстве вовсе не виданных, даже в альбомах. И любимый музей – несомненно Уффици, а потом Орсэ вместе с Оранжереей, но никак не Лувр, несмотря на прекрасный там Вавилон, настолько уступающий Эрмитажу. И Моне – все эти мостики и пруды прямиком отправляют к тому первому, напротив которого можно было сидеть на диванчике на третьем этаже и глядеть то на пруд, то на Дворцовую площадь за окном.

И ещё в этом музее, кроме Моне, разные его современники – всех понемногу – Берта Моризо, Ренуар, Писарро, Мане и удивительный Кайбот – прозрачно-серый дождливый парижский. Когда-то на большой выставке импрессионистов в Эрмитаже он поразил меня объёмным одновременно твёрдым и невесомым воздухом в «Паркетчиках».

И дождливый зонтичный Париж, булыжники, фонарь цветком на длинном стебле – волошинская «серая роза» – может быть, самый парижский Париж из всех мной виденных.

Странная штука – пространство. Не так уж мало его приходится преодолевать каждый день. Не работают учёные над диванами-трансляторами, и даже над диванами-катамаранами не работают – чтоб по волнам по небу из окна и под парусом, да и печки ходячие перевелись, что совсем уж обидно.

Только зелёные огоньки google-talk вроде бы убеждают, что пространства нет...

А на противоположной стороне за стеклянными дверями крутились барабаны стиральных машин в общественной стиралке. Почему-то вечером при электрическом свете эти крутящиеся барабаны вызывают у меня тревожную тоску. Сродни чесотке из-за крошек под шкурой у того носорога, который съел чужой пирог. Люди, ждущие чтоб постиралось,– как люди в том самом ван-гоговском ночном кафе...

Вроде как самое трудное – знать, что не только ты – центр своего мира, но и сосед – центр своего соседского.

Тени в комнате – это что-то вроде пылинки дальних стран на ноже карманном, хоть я Блока и не люблю.

И не будь на свете всё давно уже сказано, можно было бы поговорить про то, как плывёт наш дом кораблём за чайками, кинуть из окна пригоршню крошек и увидеть волны, берег в Бретани в департаменте Финистер – в конце Земли.

Свет днём будто просочился через несколько слоёв серой тряпки, тихий разлитый, готовый вот-вот уйти, когда его медленно сотрут подступающие целый день сумерки.

Ни ветерка, и даже холод не пробирающий, просто тихо стоял, стеклянный, как сохранившиеся грибы – сыроежки, маслёнок, мухомор, моховик – звонкие, деревянные. И поднесённые к носу остро пахли. И кислый запах свежих срубов был тоже неподвижен. Быстро шли мы, прыгали по веткам синицы, малиновки. И даже высоко где-то громко завтракал невидимый дятел.

Мороженые листья скрипели под ногами. И поля – одинокие сжимающие душу поля – комки подмороженной глины до леса на горизонте, или до другого поля – остро-зелёного с инеем на концах травы.

Жить бы неделю в одной деревенской гостинице с камином, неделю в другой, доехать до моря, писать роман. Можно бы и просто писать роман – в деревенском доме – чтоб каждый день выходить на крыльцо, гулять по размокшей или подмороженной глинистой дороге, есть на холоду яблоки, мандарины. А там и весна настанет, к февралю нужно доехать до Ниццы – до мимозовых лесов. А где-нибудь в Бретани застать Рождество – с ветром, с какой-нибудь наряженной ёлкой у моря, и небьющиеся облупленные серебряные шары постукивают друг о друга боками.

Только вот романы давно написаны...







ДЕКАБРЬ



Из i_shmael

ЛЕДОВОЕ ПОБОИЩЕ

На гиппо на поле на дроме

двойной тормозит гандикап.

Плывёт на ледовом пароме,

не люб и поруган, декабрь.

Нно-мёртвая скачет лошадка,

туман проникает меж стен.

Не валко, но вымерзло, шатко,

как будто поднято с колен.

Что месяц – то пятиугольник,

слагаются в год-додекаэдр.

Последний заступник, угодник –

не женского рода – декабрь.

От шеек напуганных уток

и до обречённой свиньи

лёд встал навсегда, первопуток

лежит без пятна полыньи.

До города – выйти, и вот он,

да между – наделы дехкан.

Лампадкою перед кивотом

обманно мерцает декабрь.

А сам он на самом на деле

на дело идёт с кистенём

и в путах седой канители

дверной закрывает проём

Уже летают над улицами разноцветные бабочки и птицы, бегают по деревьям лампочки – стремительно, едва касаясь ветвей.

«Птичка польку танцевала на лужайке в добрый час, хвост налево, хвост направо – это полька Карабас».

По утрам в расплывающемся холодном тумане, по вечерам – в ползущей тьме.

Греют, обволакивают, напоминают о младенце в вертепе, которому холодно под ледяным степным ветром, но вол тут как тут – дышит тёплым огромным носом, и о грязных лужах на магазинном полу, где толкутся цари и верблюды в очереди за халвой.

А мне ещё – о красных ботиночках, которые очень почему-то хотелось иметь, и 31 декабря какого-нибудь шестидесятого года я извлекла их из расшитого дождём мешка из синей марли.

О всех гирляндах, мандаринах, марципанах, о горящих окошках и стеклянных шарах.

Огорчений в той жизни было больше, а бедствий не было совсем – безоблачное отсутствие потерь и вечная жизнь в запасе, год тянулся почти бесконечно и состоял по большей части в ожидании – каникул, праздников, разных радостей.

Привязываешься к контексту собственной жизни и всё равно не веришь в смерть. И сейчас, когда подходишь вечером к окну, глядишь на все эти электрические новогодние знаки, пробегаешь по улице, внюхиваешься в запах ёлок, стоящих на тротуарах у цветочных магазинов, в запах устриц на лотках, бежишь и бормочешь под нос – ну, пусть ещё год-два-восемь-десять-ещё-ещё счастливых лет – не искушать судьбу – не заглядывать в комнату синей бороды, снять стрелки с часов и не смотреть на старые фотографии...

Разворачивается дорога, идёт вверх на холм, и земля в самом деле делается круглой, и кружатся листья, снежинки, лепестки, вино-водочные этикетки в фильме Митьков под нежную музыку,– торопясь, наступая друг другу на пятки, и вдруг остановка,– и волны накатываются – да, равномерно, неотвратимо. А сюжет где? Где сюжет?

"Из дома вышел человек с дубинкой и мешком и в дальний путь, и в дальний путь отправился пешком».

И матовые гиацинты в горшках – я лиловые люблю, и лампочки поперёк улиц и на деревьях, и картинки на стёклах кафе, и красный коврик перед цветочным магазином.

Время постепенно закрывает двери – возраст, как годовыми кольцами на деревьях, определяется закрытыми дверями – этим не станешь и тем, и не попробуешь того, этого.

Мы сидели на собрании со студентами, а за огромными окнами аудитории валил нехолодный снег. Сначала падали редкие тающие в воздухе одинокие небольшие хлопья, постепенно они становились всё крупней,– наверно, слипались на лету. Он падал тихо, заполняя всё пространство между небом и землёй. За окном сначала был зелёный тополь, на который падал снег, а потом только этот неотвратимый бесшумный снег.

Собрание кончилось, я побежала в офис, на забытом на столе мобильнике – сообщение от Бегемота – паническое – езжай немедленно домой, автобусы вряд ли ходят.

Конечно, с работы я ушла не сразу – одно, другое, третье, но всё-таки к полпятому убежала. Без приключений добралась до нашей станции, наш Рер ходил вполне прилично, хоть я и боялась, что как выскочит из-под земли на поверхность, так и застрянет под снежной стеной.

Когда я приехала, снегопад прекратился. Было утешительно тепло, у входа в вокзальчик лужи, и отчаянно пахла огромная ещё не украшенная ёлка в кадке – я в который раз подумала – всё-таки в тёплой комнате не умеют ёлки так пахнуть. Потом ждала Бегемота, который вышел из дому не сразу, а только когда я ему подтвердила, что села в неотцепленный вагон, я всё стояла под ёлкой, нюхала, думала, что для меня-зимоненавистницы снег – мягкий, укутывающий зелёную траву, чтоб растаять завтра, и чтоб трава зеленей стала на газонах – ещё не беда, вот мороз и солнце,– это царство Снежной королевы, леденящее внутренности,– побезнадёжней будет.

И мы пошли пешком через лес. Не одни мы. По лесу брёл народ – кто на станцию, кто со станции, а кто с собаками гулял. Кто-то вёз чемодан. Люди смеялись, здоровались, весело звонили по мобильникам,– ощущение было, будто вдруг среди недели дали неожиданный праздник – вечером в лесу. Нет, не толпа пёрла, просто то кто-то шёл навстречу, то слышались сзади голоса – как в майское воскресенье. А иногда вдруг на несколько минут совсем никого – чёрный ручей – живой, между заваленных снегом берегов, белые сверкающие ветки, уходящие вверх, следы на тропинке. И самое удивительное – в этом вечернем лесу было светло – некое рассеянное тихое сиянье, непонятно откуда взявшееся, то ли дальний город нас освещал, отражаясь...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю