Текст книги "еЖЖедневник"
Автор книги: Елена Кассель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
Наверно, на месте двухэтажный дом буквой П, в котором мы жили во Флориде, в Гэйнсвиле. Квартирный комплекс, там жили, в основном, студенты и собаки, потому что очень трудно было найти такой, куда пускали со зверями. Бассейн,– сначала мы в нём плавали почти каждый вечер, потом надоело. А однажды на газоне, где мы рвали маслят и рыжиков, я нашла змеиную шкуру – скорей всего, её скинула небольшая гремучка.
Картинки, засушенный гербарий, окно, куда можно заглянуть,– как книгу открыть.
И понять, что в первом васькином стихотворении сказана чистая правда – ну да – «где начало, где конец» точно не разберёшь – и не надо.
И кажется, что этот мир с пузырями в ручье, с осенним бледным клевером, с цветущим дроком силится сказать нам что-то очень важное.
Что всё повторяется, что нам, невечным, ходящим по краю пропасти, остаётся только глядеть во все глаза – и запоминать, и утешаться, и стараться радоваться... Вот и если бы не i_shmael, не попадала б я на выставки – потому что в будни я не успеваю, а в викенды мне Катю жалко, да и самой в лес хочется больше, чем в музей. В результате половину я пропускаю, что глупо и обидно – на выставках не только отличные картины, но ещё и уйму всякой информации на стенках сообщают. Вот приезжал бы i_shmael в Париж почаще, и я б почаще в музеи ходила.
В субботу мы были на золотом веке голландской живописи. Золотой их век – 17-ый – потому что Рембрандт и Вермеер.
Честно говоря, Рембрандта я не люблю – я понимаю, что он великий, но мне на его работы часто смотреть неприятно. Началось с ужасных пяток эрмитажных. Однако помню я их до деталей. На этой выставке меня поразил один рембрандтовский портрет – сын Титус в монашеском одеянии – коричневый капюшон, тёплый живой взгляд опущенных глаз. Я была в Голландии всего дважды, хотя и очень она близко. Так уж случилось. Я не влюбилась в Амстердам, мне неуютно на плоской тарелке, накрытой небом, в которое иногда врезается дерево или мельница. Но когда едешь в сумерках, и возникает вдруг ширококронное дерево под этим серым небом,– немедленный укол узнавания – знакомый с детства голландский пейзаж. Так и на этой выставке – для меня важней всего был прозрачный светлый небесный зимний цвет, деревья, и люди в этом пейзаже, занятые какими-то своими делами, гармонично в него включённые.
И вообще, наверно, самое сильно трогающее в 17-ом голландском веке – человечность их повседневности – в пейзаже ли, в курятнике, в комнате.
И ещё одна выставка, которую я не пропустила, благодаря i_shmael.
Кстати, в самом музее я к позору моему ни разу не была. Это дом Моне – дворец Моне в самом буржуазном парижском районе – в 16-ом. Как-то я никогда не задумывалась о том, что Моне в конце своей длинной жизни был весьма успешным художником.
В пасмурное тёплое очень осеннее воскресенье на маленькой улице было совсем тихо – и очень мало народу. Даже странно, если учесть, что обычно в Париже очереди на все выставки.
Выставка славная, но музей оказался ещё лучше. Я ведь не очень люблю экспрессионистов, а фовистов на ней мало. Матисса любимого нет. Экспрессионисты для меня чаще всего вычурны, литературны и лишены, может быть, главнейшего для меня в живописи – изумления перед тем, как же мир прекрасен. Удивительным образом даже самый страшный Ван-Гог – ночное кафе, например,– в полной мере даёт это ощущение волшебства и красоты. Ну, а к примеру, Отто Дикс,– уж никак нет. Впрочем, Отто Дикса я невзлюбила очень давно – ещё, когда папа из командировки в ГДР привёз его альбом – я не люблю ни сатиры, ни карикатур. Но вот удивительно – после этой выставки не нравящийся мне Отто Дикс как-то вошёл в голову – помню. И раздражающий Бекман тоже. А порадовал меня мостик над светящейся водой у Нольде и главное – «женщины на улице» Кирхнера – такая в них лёгкая изломанность рубежа веков – прошлого и позапрошлого – такой улыбающийся налёт декадентства, такая решительность походки и взглядов, и руки в карманах, и наклон головы, и главное – такая радостная жёлто-сине-зелёность – не оторваться.
Ну, а сам музей – что говорить – там пруды, кувшинки, мостики, заходящее в море солнце – такой знакомый и родной Моне. Мне очень близка эта его вечная зачарованность всё тем же самым, изменчивость и постоянство – прекрасно понимаю, что можно бесконечно писать, выходя в собственный сад, возвращаясь всё к тому же морю, и чувствовать себя при этом очень комфортно – закат, закат, и ещё закат, и зелёная под мостиком вода.
i_shmael сказал, что у меня точкой отсчёта продолжает оставаться Эрмитаж – конечно, это не вполне справедливо – я много кого полюбила из в детстве вовсе не виданных, даже в альбомах. И любимый музей – несомненно Уффици, а потом Орсэ вместе с Оранжереей, но никак не Лувр, несмотря на прекрасный там Вавилон, настолько уступающий Эрмитажу. И Моне – все эти мостики и пруды прямиком отправляют к тому первому, напротив которого можно было сидеть на диванчике на третьем этаже и глядеть то на пруд, то на Дворцовую площадь за окном.
И ещё в этом музее, кроме Моне, разные его современники – всех понемногу – Берта Моризо, Ренуар, Писарро, Мане и удивительный Кайбот – прозрачно-серый дождливый парижский. Когда-то на большой выставке импрессионистов в Эрмитаже он поразил меня объёмным одновременно твёрдым и невесомым воздухом в «Паркетчиках».
И дождливый зонтичный Париж, булыжники, фонарь цветком на длинном стебле – волошинская «серая роза» – может быть, самый парижский Париж из всех мной виденных.
Странная штука – пространство. Не так уж мало его приходится преодолевать каждый день. Не работают учёные над диванами-трансляторами, и даже над диванами-катамаранами не работают – чтоб по волнам по небу из окна и под парусом, да и печки ходячие перевелись, что совсем уж обидно.
Только зелёные огоньки google-talk вроде бы убеждают, что пространства нет...
А на противоположной стороне за стеклянными дверями крутились барабаны стиральных машин в общественной стиралке. Почему-то вечером при электрическом свете эти крутящиеся барабаны вызывают у меня тревожную тоску. Сродни чесотке из-за крошек под шкурой у того носорога, который съел чужой пирог. Люди, ждущие чтоб постиралось,– как люди в том самом ван-гоговском ночном кафе...
Вроде как самое трудное – знать, что не только ты – центр своего мира, но и сосед – центр своего соседского.
Тени в комнате – это что-то вроде пылинки дальних стран на ноже карманном, хоть я Блока и не люблю.
И не будь на свете всё давно уже сказано, можно было бы поговорить про то, как плывёт наш дом кораблём за чайками, кинуть из окна пригоршню крошек и увидеть волны, берег в Бретани в департаменте Финистер – в конце Земли.
Свет днём будто просочился через несколько слоёв серой тряпки, тихий разлитый, готовый вот-вот уйти, когда его медленно сотрут подступающие целый день сумерки.
Ни ветерка, и даже холод не пробирающий, просто тихо стоял, стеклянный, как сохранившиеся грибы – сыроежки, маслёнок, мухомор, моховик – звонкие, деревянные. И поднесённые к носу остро пахли. И кислый запах свежих срубов был тоже неподвижен. Быстро шли мы, прыгали по веткам синицы, малиновки. И даже высоко где-то громко завтракал невидимый дятел.
Мороженые листья скрипели под ногами. И поля – одинокие сжимающие душу поля – комки подмороженной глины до леса на горизонте, или до другого поля – остро-зелёного с инеем на концах травы.
Жить бы неделю в одной деревенской гостинице с камином, неделю в другой, доехать до моря, писать роман. Можно бы и просто писать роман – в деревенском доме – чтоб каждый день выходить на крыльцо, гулять по размокшей или подмороженной глинистой дороге, есть на холоду яблоки, мандарины. А там и весна настанет, к февралю нужно доехать до Ниццы – до мимозовых лесов. А где-нибудь в Бретани застать Рождество – с ветром, с какой-нибудь наряженной ёлкой у моря, и небьющиеся облупленные серебряные шары постукивают друг о друга боками.
Только вот романы давно написаны...
ДЕКАБРЬ

Из i_shmael
ЛЕДОВОЕ ПОБОИЩЕ
На гиппо на поле на дроме
двойной тормозит гандикап.
Плывёт на ледовом пароме,
не люб и поруган, декабрь.
Нно-мёртвая скачет лошадка,
туман проникает меж стен.
Не валко, но вымерзло, шатко,
как будто поднято с колен.
Что месяц – то пятиугольник,
слагаются в год-додекаэдр.
Последний заступник, угодник –
не женского рода – декабрь.
От шеек напуганных уток
и до обречённой свиньи
лёд встал навсегда, первопуток
лежит без пятна полыньи.
До города – выйти, и вот он,
да между – наделы дехкан.
Лампадкою перед кивотом
обманно мерцает декабрь.
А сам он на самом на деле
на дело идёт с кистенём
и в путах седой канители
дверной закрывает проём
Уже летают над улицами разноцветные бабочки и птицы, бегают по деревьям лампочки – стремительно, едва касаясь ветвей.
«Птичка польку танцевала на лужайке в добрый час, хвост налево, хвост направо – это полька Карабас».
По утрам в расплывающемся холодном тумане, по вечерам – в ползущей тьме.
Греют, обволакивают, напоминают о младенце в вертепе, которому холодно под ледяным степным ветром, но вол тут как тут – дышит тёплым огромным носом, и о грязных лужах на магазинном полу, где толкутся цари и верблюды в очереди за халвой.
А мне ещё – о красных ботиночках, которые очень почему-то хотелось иметь, и 31 декабря какого-нибудь шестидесятого года я извлекла их из расшитого дождём мешка из синей марли.
О всех гирляндах, мандаринах, марципанах, о горящих окошках и стеклянных шарах.
Огорчений в той жизни было больше, а бедствий не было совсем – безоблачное отсутствие потерь и вечная жизнь в запасе, год тянулся почти бесконечно и состоял по большей части в ожидании – каникул, праздников, разных радостей.
Привязываешься к контексту собственной жизни и всё равно не веришь в смерть. И сейчас, когда подходишь вечером к окну, глядишь на все эти электрические новогодние знаки, пробегаешь по улице, внюхиваешься в запах ёлок, стоящих на тротуарах у цветочных магазинов, в запах устриц на лотках, бежишь и бормочешь под нос – ну, пусть ещё год-два-восемь-десять-ещё-ещё счастливых лет – не искушать судьбу – не заглядывать в комнату синей бороды, снять стрелки с часов и не смотреть на старые фотографии...
Разворачивается дорога, идёт вверх на холм, и земля в самом деле делается круглой, и кружатся листья, снежинки, лепестки, вино-водочные этикетки в фильме Митьков под нежную музыку,– торопясь, наступая друг другу на пятки, и вдруг остановка,– и волны накатываются – да, равномерно, неотвратимо. А сюжет где? Где сюжет?
"Из дома вышел человек с дубинкой и мешком и в дальний путь, и в дальний путь отправился пешком».
И матовые гиацинты в горшках – я лиловые люблю, и лампочки поперёк улиц и на деревьях, и картинки на стёклах кафе, и красный коврик перед цветочным магазином.
Время постепенно закрывает двери – возраст, как годовыми кольцами на деревьях, определяется закрытыми дверями – этим не станешь и тем, и не попробуешь того, этого.
Мы сидели на собрании со студентами, а за огромными окнами аудитории валил нехолодный снег. Сначала падали редкие тающие в воздухе одинокие небольшие хлопья, постепенно они становились всё крупней,– наверно, слипались на лету. Он падал тихо, заполняя всё пространство между небом и землёй. За окном сначала был зелёный тополь, на который падал снег, а потом только этот неотвратимый бесшумный снег.
Собрание кончилось, я побежала в офис, на забытом на столе мобильнике – сообщение от Бегемота – паническое – езжай немедленно домой, автобусы вряд ли ходят.
Конечно, с работы я ушла не сразу – одно, другое, третье, но всё-таки к полпятому убежала. Без приключений добралась до нашей станции, наш Рер ходил вполне прилично, хоть я и боялась, что как выскочит из-под земли на поверхность, так и застрянет под снежной стеной.
Когда я приехала, снегопад прекратился. Было утешительно тепло, у входа в вокзальчик лужи, и отчаянно пахла огромная ещё не украшенная ёлка в кадке – я в который раз подумала – всё-таки в тёплой комнате не умеют ёлки так пахнуть. Потом ждала Бегемота, который вышел из дому не сразу, а только когда я ему подтвердила, что села в неотцепленный вагон, я всё стояла под ёлкой, нюхала, думала, что для меня-зимоненавистницы снег – мягкий, укутывающий зелёную траву, чтоб растаять завтра, и чтоб трава зеленей стала на газонах – ещё не беда, вот мороз и солнце,– это царство Снежной королевы, леденящее внутренности,– побезнадёжней будет.
И мы пошли пешком через лес. Не одни мы. По лесу брёл народ – кто на станцию, кто со станции, а кто с собаками гулял. Кто-то вёз чемодан. Люди смеялись, здоровались, весело звонили по мобильникам,– ощущение было, будто вдруг среди недели дали неожиданный праздник – вечером в лесу. Нет, не толпа пёрла, просто то кто-то шёл навстречу, то слышались сзади голоса – как в майское воскресенье. А иногда вдруг на несколько минут совсем никого – чёрный ручей – живой, между заваленных снегом берегов, белые сверкающие ветки, уходящие вверх, следы на тропинке. И самое удивительное – в этом вечернем лесу было светло – некое рассеянное тихое сиянье, непонятно откуда взявшееся, то ли дальний город нас освещал, отражаясь...
Вышли на тёмную улицу с фонарями – зимняя ночь, которая начинается в 6 вечера, стояла,– тёмен электрический город, и светел лес...
И вообще теперь я знаю, что ночью, увязая в снегу, вверх со станции – всего-то 40 минут пешком, да ещё с рюкзаком, в котором толстенная книжка и бутылка клюквенного сока. Нам не страшен серый волк!
Через снега до нас долетели Галка со Славкой. Они должны были прилететь с пересадкой в Лондоне – и самое невероятное рождественское – действительно прилетели, без опоздания – в метель – Лондон не принимал, их самолёт наворачивал круги, раздумывая, где бы сесть,– и решил садиться в Париже. И они даже получили в аэропорту багаж, что уж и вовсе рождественское чудо. А вчера мы под снегом с Ишмаэлем, Славкой, Бегемотом и Катей бегали по лесу. Потом со Славкой отводили Ишмаэля на станцию, возвращались по темнеющему лесу, где таяло всё, и по улицам текли ручьи, и человек недалеко от станции лопатой чистил узкую кривую улицу перед колёсами машины, и тающий наст с приятным скрипом отделялся от асфальта. Но ночью опять падало, падало. И я поленилась идти пешком на станцию, чтоб ехать на работу, и мы с Галкой, Славкой и Катей опять ушли в лес, а потом пили вино в кафе в Кламаре, и какая-то девочка пришла знакомиться с Катей и спросила, сколько ей лет, и услышав, что 8, радостно сообщила, что они с Катей ровесницы. А потом с улицы вошли мужики со светящимися кружками пива, и один из них тоже долго разговаривал с Катей. И прибежал к Кате живущий в кафе пёс, и мы выпили ещё по бокалу и пошли домой – через лес. И опять пришли в наползающих сумерках, и опять тает, и зелёная трава, и прогноз обещает сплошной плюс... И автобусы надёжно фыркают на улицах.
Как же радостно назавтра таяло, хлюпала вода, стекала с крыши небольшой галереи, которая идёт у нас через весь кампус, чтоб под дождём под ней бегать. И трава подснежная хрусткая зелёная, и самое удивительное – нисколько не пострадали розы – две здоровенные красные розы на кусте над остатками снега. И, как злая Бастинда, тает слепленная студентами снежная бабища – ничего почти и не осталось – впрочем, не баба вовсе – снежный мужичок – bonhomme de neige – вот и переводи на французский «и останется Снежная баба вдовой, будьте, дети, добры и внимательны к женщине».
И если б на дворе был февраль, то можно было б сказать – всё – зиме конец, и расцвели бы вишни – воздух сегодня лёгкий, обещающий. Но мы только бежим к Рождеству – и зимы этой ещё – месяца на два – это если повезёт, а то и на три, если будет нам злая судьба. А Рождество совсем за углом, и каждый год – недоумение – неужели вот так – раз – и отъели от года здоровенный кусок в этой бегущей совсем не скучной повседневности. Раз, два, три. Замри-умри-воскресни.
Что бы делали мы без Рождества в это самое тёмное время – говорю я каждый год. И хорошо, что Рождество начинается в декабре, в начале. Вот уже у нас в кампусе ёлочку поставили, и я уже глухо постукала по шарикам, иголки погрызла – а если каждый отгрызёт – лысая ёлочка останется – но каждый не будет.
И можно бы совсем забыть про Рождество, тем более в тёплую зиму, которая и не зима вовсе – с хлюпающими под ногами мокрыми листьями, с бледноватыми лиловыми ирисами у выхода из Тюильри. И кажется,– какое нафиг Рождество – подарков и не придумаешь толком, и сентябрь был только вчера, и время несётся галопом, как ни хватай его под уздцы. А потом пройдёшь по дорожке по краю леса в накатывающих вкрадчиво сумерках, и через улицу в окне на высоком этаже бегают разноцветные лампочки, и остановишься, и вдохнёшь мокрый туман, и вспомнишь, как год назад тут во тьме и снегу уже стоял. И вдыхал холод в сумерках.
Бредёшь через время и через улицы.
А когда возвращаешься в наступающей темноте по пригородной дорожке – в деревне на центральной площади церковь, перед ней ёлка – наверху звезда, огни стекают от верхушки. И белые круглые фонари, свисающие над улицей, похожи на абажуры. В Рождество главные герои – вол и осёл – их тёплое дыханье. Из времён, когда звери ещё говорили. Дышат теплом, пар в воздухе, пахнет сеном. Огромная синяя ёлочная звезда сияет над головой, ночные заморозки. И бегают, пронзая зиму, цветные огоньки в окнах. И мы – центры собственных вечностей, и сороки на ветках, и собака, зарывшая в листья нос – отражаем, отражаемся – в прудах, в дружественных зеркалах (а злые – спрячем, разобьём), в файлах, засунутых куда-то за пазуху компу, в наглом котином взгляде, и собачий нос утыкается мокрый куда-то в самое нутро, и бежим дальше,– за этот вечер на лесной опушке, освещённой ёлочными лампочками...
Ночами, начинающимися в пять вечера, по окнам ползут ёлочные огни – подмигивают, щемят душу в этой, как каждый год, наступившей зиме.
Окна с ползущими огнями – памятью об обещанье – каникул, расшитого дед-морозового мешка на лестничном подоконнике у открытого в ледяную ночь 31 декабря окна, или под открытым в ночь окном в нашем кривобоком просторном коммунальном сортире.
На бегу, в несуществующем – сейчас – между прошлым и будущим,– проверяешь языком – царапает? – красно-жёлтый детский фырчащий автобус, зелёные огни сорокового трамвая, бледно-зелёный виноград в мёртвом искусственном зимнем витринном свете, месишь грязь в снежной луже у овощного магазина на углу. А жизнь была вечной, потому что все были живые, никто ещё не умер и не умирал, не было пронзительно жалко собственную душу, от которой всю жизнь отколупываются кусочки, потом дырки зарастают, заполняются и опять открываются – с неровными краями – во сне иногда,–или приносит с ветром, с запахом ёлки, коньяка, брезентовой палатки, яблок...
Перечитываешь, перемалываешь, отматываешь, пересматриваешь... Бежишь...
Обещания – сбылись-не сбылись – как шагнуть от того раскрытого окошка к нынешним пустым декабрьским полям по дороге за творогом на ферму, к чёрным яблоневым стволам, к лесу, зеленеющему ежевикой, желтеющему необлетелыми мелкими берёзками, ржавеющим буковыми листьями под ногами.
Не сбылось, но и не хотелось, глупость-то какая,– стоит недалеко от нашего дома старый экспедиционный джип, отъездивший своё по Африке, и вот вчера промелькнули в интернете картинки про тётеньку, живущую в Африке в заповеднике,– она усыновила маленького носорожика – теперь ему уже пять лет – он у стола как собака попрошайничает – ну, и почему мне такое не сбылось – а потому что когда-то и не хотелось, вот ведь как.
У нас возле школы стоял каменный сарайчик, мы звали его – Диди – и считали, что это директорская кухня – заглядывали в подвальные окна, но видно ничего не было, а стоило кому-нибудь появиться на пороге, как мы в ужасе прятались за углом.
А ещё был чердак, куда изредка можно было проникнуть через случайно оставленную открытой дверь. Там в углах шевелились тени. Была чёрная лаковая китайская ваза с драконами – при родителях она мирно стояла на рояле. Но как-то, когда их не было, а я читала китайские сказки во второй нашей комнате, я поняла, что выйти в коридор и пойти попѝсать совсем невозможно – ваза стережёт за дверью. А ещё Карлик-нос с травкой утешение желудка, уж не говоря о чёрных и красных руках, которые подымаются по лестнице – и вот уже на четвёртом этаже...
Папа говорил, что совсем когда-то давно я требовала, чтоб он мне твёрдо сказал – «разбойников не бывает» – а он, злой человек, отказывался подтвердить столь нужное мне для спокойствия обстоятельство. Впрочем, про это я знаю только с папиных слов.
Когда идёшь по плиточному тротуару, важно не наступать на щели, чёрного и белого не говорите и не думайте об обезьяне – например, о гиббоне, задумчиво протянувшем руку, чтоб ему в неё вложили вкусненькое.
Синицы прыгают возле чавкающей глинистой лужи, сороки на лету вытягивают хвосты, пожёвывают сено рыжие мохнатые коровы возле леса Рамбуйе,– выдыхают душистое тепло.
Плюнет-поцелует-сбылось-не сбылось– и всегда, сколько ни живи-радуйся – мало-мало-мало.
Хорошо играть с мирозданием в игры,– наверно, те, у кого получается играть с ним всю жизнь – им-то и удаётся чего-то в науке или в искусстве...
Мы с Альбиром попали на выставку Сезанна. Случайно. Так, как и надо бы попадать на выставки. Только никогда не получается, потому что обычно в Париже на всех выставках дикие толпы, очередищи. А тут – не было. Народу было много, но как-то правильно много – минут пять постояли у кассы, чтоб билеты купить, и к картинам пошли. Не знаю уж почему нам так повезло – может, дело в первом каникулярном викенде, в том, что изрядно разъехались парижане, в солнечном дне, в скромном названии – «Сезанн и Париж» – мы вышли из Люксембургского сада прямо ко входу.
Сезанн, конечно, в мировосприятии совсем не Париж – Экс-ан-Прованс, гора Сент-Виктуар, тамошние южные люди. Когда едешь по автостраде мимо Экса, появляется щит с надписью «Пейзажи Сезанна» – и даже с трёхполосной дороги видишь – вот они, кривые синие сосны – лезут вверх по склону.
Но и в Париже Сезанн провёл совсем не так мало времени. И в Фонтенбло камни писал, и нагроможденья парижских крыш, а из-за них вдалеке торчит Эйфелева башня, слегка дрожащая, преломлённая в неярком облачном свете. И пятна грязноватого снега на подмёрзшей земле, и голые тополя со своей всегдашней готовностью пустить побеги, и церковный шпиль, отражённый в Сене. Весомые облака, вылепленные, тяжеловатые. Кусты, крыши и шпиль – как ещё небо с землёй соединишь.
На стене карта – места, где Сезанн бывал в Иль-де-Франсе – городки на Сене, на Уазе. К Моне в гости в Живерни ездил.
Портреты. Жена в красном кресле сидит, сжав руки и губы, напряжённая. Большой бородатый человек нежно глядит на маленькую кошку у себя на коленях.
Натюрморты. Лимон бледно освещает холст. Кружка белая, почти щербатая, почти кривая, будто руки мяли её, сжимали. И хочется молока налить. Тяжёлый батон улёгся на стол. И луковица – кособокая, невзрачная, крепкая, и жестяной кувшин,– глядя на него слышишь, как плюхает в нём молоко, а может, вода из колодца.
Выходишь – с ощущением покоя, как из лесу – всё в порядке, и как дверь у Митрофанушки – та, что прилагательная, потому что к месту приложена, а не на чердаке валяется, так и тут – лимон, луковица, кувшин, крыши, шпиль и человечий взгляд – всё на месте, всё живёт.
Чудесный Рауль Дюфи в музее современного искусства.
Сначала я его узнала – милого мне, но не удивительного. Нормандия – море, городки, пляжи, флаги полощутся – ветер, солнце не южное, не слепящее, песок на зубах – смотришь – и рот расплывается до ушей. Славные картины, на которые очень приятно смотреть. Я была уверена, что это и есть Дюфи. А оказалось, что он очень разный. Я даже не знала, что он прожил длинную жизнь. И когда смотришь на его картины, становится очевидно, что счастливую. Что было ему легко и радостно рисовать, пробовать разные стили,– примерять чужие одежды. i_shmael вот считает, что ему помог очень ранний успех – не то чтоб огромный, но позволивший жить и заниматься своим делом.
То он похож на Сезанна, то на Брака, то на Матисса, то даже на Ван-Гога. И удивительным образом не получается раздражающего подражания – просто потому, что все работы Дюфи иначе интонационно окрашены, чем картины тех, на кого он опирается. То есть он берёт приёмы – с миру по нитке, а интонационно получается Дюфи – и в матиссовских комнатах с открытыми окнами, и в браковских музыкальных инструментах и в стволах деревьев, пришедших от Сезанна. А интонация у него – лёгкая, слегка ироническая,– летящая улыбка.
Ну, и пару слов о выставке Сутина в «Оранжерее».
Организована она, в отличие от двух других виденных мной его выставок, тематически: пейзажи отделены от портретов. И из-за этой раздельности я впервые осознала, что между портретами и пейзажами у Сутина фантастическая эмоциональная разница: на пейзажах радостный живой мир, у которого за настоящим проглядывает будущее – бегут в горку дома, по дорогам идёшь и хочешь зайти за поворот, кривые крепкие деревья хлопают глазами и жестикулируют. А портреты мёртвые страшные. Ребёнок с лицом старика, девушка-маска. Портреты – без будущего, застывшие, умершие, или корчащиеся в муках сдирающей кожу смерти. В домах гораздо больше человечьего, чем в людях. У домов хитрые весёлые глаза, на домах шапки набекрень. Да и деревья сердятся, смеются, живут. А люди умерли, погасли с выражением мук на лице, или ещё корчатся в аду.
Пожалуй, ни у кого больше я такого не встречала – совершенно очеловеченный мир без людей и корчащийся в смерти или уже мёртвый мир человечий.
Выставка Моне… С i_shmael…
Такого острейшего наслаждения от выставки я не испытывала много лет. Из детства – импрессионисты в Эрмитаже, Ван-Гог...
Помимо того, что выставка огромная, она потрясающе организована. Моне, как известно, очень любил писать одни и те же пейзажи, с одной и той же точки. И вот сошлись близнецы,– к примеру, из Лиссабона и из Мельбурна. Они, может, впервые встретились с тех пор, как пути их разошлись, и висят рядом на одной стенке, и смотришь, как свет падал в один день, а как в другой, и даже не в день, в час, в минуту. Остановись, мгновенье. Чуть-чуть сместилась закатная дорожка на Темзе. И ветер вырывает из рук зелёный зонтик, всё не может вырвать. Отражается в Сене церковь в Ветёе, у которой мы останавливались по дороге за кизилом.
Свисают ивовые ветки и закрывают полнеба.
Пирамидальные тополя завиваются от ветра.
Женщина в красном платке проходит по саду. Моне смотрит на неё из дома через стеклянные двери.
Маленький мальчик стоит в глубине темноватой анфилады, где-то рядом что-то празднично-чудесное, вот-вот появится.
Мохнатые красные хризантемы в мохнатой вазе на столе.
Весенние летящие деревья в средиземноморском лёгком свете.
Сосна на переднем плане, за ней море, дальше горы – красный массив Эстерель.
Вьющиеся змеями ивовые красные стволы, яростные змеи, лезущие из земли, переплетённые кроны. Куда там Кандинскому!
Очень холодная зима с 1877 на 1878 – снег в Нормандии, зимнее розовое солнце, светятся дома, светятся кусты, небо. И вдруг потеплело – начался ледоход на Сене – замёрзшая Сена – такого даже в падающий сейчас за окном снег я не могу себе представить. Льдины плывут по Сене в хмурой зимнести и в розовой вечерней весеннести.
Этой зимой было так холодно, что Моне не всегда удавалось закончить работы на пленере (он вообще старался как можно меньше писать в мастерской), иногда приходилось что-то дописывать в помещении.
Дорога, облака, паруса в море.
И ещё одна уверенность, возникшая и у меня, и у i_shmael – Моне и у меня, и у него обусловил способ взгляда. Он писал то, что я хочу снимать, те самые ракурсы, те самые выхваченные детали, и та же игра с зумом. Два стога и тени, и стог остался один, и тень не поместилась. Берег с куском моря, и вот уже только кусок берега. Люди на пляже в Этрета, лодки на песке, наезжает зум – и уже только скалы и волны.
Когда-то ли на третьем этаже Эрмитажа это началось, когда я сидела на диванчике перед летним прудом с мостиком, а справа за окном была снежная Дворцовая площадь, долго сидела, глядя то на площадь, то на пруд?
Мы прошли всю выставку, а потом вернулись обратно и прошли её ещё раз... Праздник среди зимы...
За ужином мы выбирали картины – каждый – одну единственную, которую повесил бы в доме и жил бы с ней. Я хочу жить с Моне – с тем, где в сумерках за стеклянной дверью по саду проходит женщина в красном платке – а я смотрю в сад через стекло, из дома...
Я люблю ходить по Парижу одна. Вдруг вечером решаю – проеду через город. До Jussieu на метро, поднимаюсь на эскалаторе,– там лестница тихо едет прямо в небо, и первое что видишь,– ветки катальп.
Париж – по сути – негромкий город. И вот сейчас, под Рождество,– горсти синих лампочек на голых ветках, а кое-где сияют под жёлтыми фонарями одинокие подрагивающие жёлтые листья. Да морковные носы снежных баб в витринах дятлами стучатся в стёкла – на улицу, на улицу, в нехолодный нежный декабрьский вечер.
Гирлянды шелестят на ветру. В аквариумах кафе – то сверкнёт неподвижная лысина над книжкой, то руки взлетают над столом,– разговор.
В «Шекспире» толчётся народ. Несмотря на «читалки» всех мастей, несмотря на «Амазон» – не один Синявский так любил запах старых книг – в «Шекспире» даже новые пахнут пылью, может, от того, что трутся боками о старые – не умещаются на полках, падают на пол. Леший Синявский с бородищей и глазами, глядящими – один на вас, другой на Арзамас. Его-то, выбиравшего из всех запахов – псину и старые книги, «читалка» бы не устроила. Книги с жёлтыми заплесневелыми отсырелыми пахучими страницами.
Фельдмаршалу Марье Васильевне Розановой-Синявской исполнилось 80 лет.
Марья Васильевна занималась в жизни самым разным – когда-то она славилась в Москве своими ювелирными работами – благородными украшениями в старинном духе, потом в Париже писала статьи, книжки Синявского к печати готовила, на радио выступала, журнал «Синтаксис» издавала, у печатного станка стояла. И всю жизнь с Синявским был у них самый крепкий на свете – производственный роман. И тяжёлые генеральские обязанности она брала на себя, чтоб Синявский книжки спокойно писал.
А ещё Марья Васильевна готовит замечательную еду – например чечевичную похлёбку, за которую много чего продать можно. Баранье крылышко, чечевичная похлёбка, солёный лосось – это мимолётное, съел и нету, поэтому Марье Васильевне важней, чтоб хвалили её еду, чем статьи или украшения – что статьи хвалить – они написаны, напечатаны, никуда не денутся, а вот чечевичная похлёбка...








