412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Кассель » еЖЖедневник » Текст книги (страница 9)
еЖЖедневник
  • Текст добавлен: 16 июня 2017, 14:00

Текст книги "еЖЖедневник"


Автор книги: Елена Кассель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)

Людей помню – в пейзажах. Разговоры – в пейзажах. Центр жизни, вечность – пейзаж – море, скрипящий песок, вода, вереск. тёплый камень, и по кругу, и без конца

Рим, ночной ледяной ломоть арбуза – из-под фонтанчика, падающего в каменную чашку, где он лежит рядом с половинкой кокосового ореха. Бретань – городок на берегу, едем вдоль моря, вдоль моря. Вершина зелёной горы, внизу красная черепица.

В раннем утреннем тёмном городе – островки тёплой манящей жизни – кафе. Открытые двери, железная стойка бара, за ней владелица перетирает молочно-белые чашки, единственный посетитель хрустит газетой, по французской странности обмакивает круассан в кофе.

Когда я прохожу мимо рынка у самого кампуса, уже светло – бегу на лекцию, не захожу – чёрный человек в белом переднике огромной метлой подметает между рядами. Рынок городской, зелёные кабачки и красные помидоры слишком уж ровны, слишком аккуратно лежат – отчуждённые от огорода, но успеваю увидеть большой алюминиевый бидон с вмятиной и разнокалиберные яйца – на одно темноватое пёрышко налипло. Всё-таки удивительно – нас так много – центров собственных вселенных – и в целом всё образуется – не так уж часто сталкиваются машины, и на тротуарах мы друг на друга не наступаем, и хлебом пахнет, и кофе.

Что ж – пора. В цветочном магазине среди хризантем, вереска, георгинов – мимоза – сияющая юная мимоза – значит, зацвела в лесах возле Ниццы. А у нас клумбу вскопали – у самой калитки – жирные комья лежат тихие и живые. Наверно, посадят самые зимние цветы – дрожащие анютины глазки.

Живи, радуйся зимним радостям – может быть, поспели рыжики в лесу – после дождей и холодноватого солнца, а в ноябре винный салон – побродить по рядам, попробовать вина у вислоусых продавцов-виноделов. Засияет фонарями хурма и зелёными блестящими листьями корсиканские мандарины, там и Рождество, и до весны останется – всего ничего.

А вчера не было ни одного гриба. Даже мухоморы стояли потрёпанные и печальные. Чёрт его знает, о чём грибы думают, как они решают, вылезать ли, пробивать ли холодную землю и мокрый мох. Но паслись у леса лошади, и на бесприютных полях возле кукурузной стерни сидели чайки и поодаль от них вырезанные из чёрной бумаги вороны.

Огромный фазан, не замеченный Катей, лениво перешёл нам дорогу – Катя успела к шапочному разбору, засунула нос в его следы.

Дождь начинался то и дело и то и дело проходил. Уютно шуршал в кронах и не успевал намочить плечи.

И вылезало солнце – ослепительное, почти счастливое.

А на ферме последние помидоры лежали, вдавив бока в мокрую глину, сияли тыквы, пахло яблоками, и продавали устрицы.

Бородатый улыбчивый устричный хозяин из-под Ла Рошели открыл полную морской воды свежайшую устрицу и протянул мне – попробовать. Острейший вкус моря ещё несколько минут оставался во рту. Я пожалела нашего устрицеоткрывателя – и ограничилась всего двумя дюжинами.

В сгущающихся сумерках, под серым печальным небом на крыше невысокого дома сидела ворона и что-то говорила, широко раскрывая клюв. Может быть, упрекала бога в том, что на дворе осень. Эта ворона потом привиделась мне в полусне, и я подумала, что, наверно, вороны – это богоборцы, может быть, революционеры. Во всяком случае, их не устраивает существующий порядок вещей, и они всегда готовы бросить ему вызов.

Эти решительные чёрноклювые птицы чаще всех разговаривают с небом – и на равных – не просят – требуют.

Смотришь на городских чаек, кричащих в тумане над крышами, а они тянут тенью – море, Бретань, городок Сен-Геноле.

Необъятный пляж в прозрачный серый день, дома, повернувшиеся грудью к ветру, окна с синими наличниками. Почти ничего не растёт, кто ж выдержит этот соляной ветреный напор.

Чёрные голые камни в море, резкие удары волн, брызги фонтаном, табличка на стене о том, что когда-то в 19-ом ещё позапрошлом веке тут утонула семья мэра – не ходите, дети, в Африку гулять. И огромные чайки в ряд – на крыше бетонного сарая консервной фабрики. Разинутые рты, взмахи мощных крыльев в воздухе. Тени чаек на песке, на траве – в Бретани, в Нормандии.

Закидываешь сеть на Париже, вытаскиваешь в Бретани.

Нет большой разницы между морем и горами – и там, и там – конец земли, вечность. Морская мокрая мне родней.

Дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.

Неделю бормочу – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки,– с первого осеннего ливня, под которым бежала, не забыв дома куртку, впервые учуяв запах брезента от гортекса, и высовывался нос с каплей на кончике.

Этот характерный шум – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.

Давней брезентовой у Щучки,– тогда торжественно называли Щучьим озером.

И лягушата на дороге – в первый раз я видела – столько сразу.

Великое весеннее странствие – «головастики спешат превратиться в лягушат» – и дальше по привычке спешат.

Мы с папой светили под ноги фонариком, чтоб не наступить. Мне было лет десять, и это был поход.

У Берестового озера в Ягодном, от тех времён фотография осталась – закопчёный котелок в ярко-зелёной траве, рядом огурец в пупырышках и помидор. Мы со слайда отпечатали и на стенку повесили.

А потом была палатка из парашютного шёлка, лёгкая – компанией вскладчину купили списанный парашют и пошили – палатки, штормовки. Она была красавица – сине-жёлтая, и штормовки такие же. Наши шил бегемот, я совсем не умею.

С ней ходили в горы, сверху её накрывали полиэтиленовой скатёркой. И дождь грохотал, и полиэтилен страшно хлопал на ветру.

Уезжая, мы её подарили.

Потом французские, туго натянутые, непромокаемые, непахучие – дождь барабанит почти как по крыше дома.

И вдруг от гортексового капюшона – к тому брезенту – такая слабая преграда между тобой и миром. А надо же, можно спрятаться, свернуться, отгородиться, стать почти невидимкой в мгновенной вечности – на полянке, там, где три поганки, или просто на улице по дороге к автобусу. Если только дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.

Хищные утренние фонари – сосущие бледно-жёлтые круги, свирепые вывески – мёртвые синие, красные, как разведённая кровь, фары, друг за другом с утробным урчаньем.

Разве сравнишь с тёмным тёплым лесом, где на кривой дорожке, где мы пробирались ощупью, сова мазнула крылом по ветровому стеклу. И светятся только светляки, да «в кустах игрушечные волки».

Я бежала по улице, как сегодня узнала, на чистый восток – солнце почти невыносимо било в глаза. Зелёные юные одуванчиковые листья лезут из земли, и огромные банановые за калиткой – не умер прошлой зимой наш банан в кампусе, только на холоду застыл, затаился, засох.

Не склёвана рябина – столько её, что не справиться дроздам.

И любой пруд красно-зелёно-жёлт, и под ногами шуршанье.

И такая тишина, неподвижность под этим эмалево-синим небесным куполом – кажется, встряхни тихонько, и посыплются листья, медленно планируя, как снег – на красные крыши домиков в завораживающих игрушках – городках в стеклянных полушариях.

Сегодня утром – пинг-понговый стол под каштанами, засыпанный сухими листьями, горка листьев вздрагивала от ветра, кошка растянулась на скамейке, острые красные крыши, по которым скачут солнечные блики, трутся о серые бетонные кубы.

Носом в книгу, почти проезжаешь остановку, в последнюю минуту – протираешь глаза на тротуаре у кафе – серый свет, запах кофе и хлеба, рыночники выкладывают разноцветную снедь, зелёные помидоры (успеют ли созреть?) в палисаднике, и откуда-то гу-гу – гу-гу – летняя гугутка – куда ей деться в тёплом октябре?

Знакомые лица картёжников за стеклом кафе.

Как в Риме двадцать лет назад – в моих любимых итальянских барах, в которых уютно, как в чьей-то кухне, и картёжники с наступлением темноты гонят по домам чьих-то не чужих им детей.

Как в том баре на уголке, куда убегал Синявский при удобном случае, чтоб пообщаться с местными мужичками на вроде бы незнакомом ему французском, а потом Марье цветочник уступил розовый куст за полцены, половина – для месьё...

Вчера утром брела в тёплом тумане, странное такое состояние – гулкая вата, голубое солнце за полупрозрачной сероватой кисеёй, пятнами цветы в палисадниках – розы, золотые шары, серую толстую кошку на заборе приняла за мягкую пушистую кофту.

Вспомнила рассказ Казакова «Осень в дубовых лесах». Как звенит жестяное ведро, с которым он к реке за водой идёт.

Страшно захотелось уехать куда-нибудь – тривиальное такое желание – без интернета – в Бургундию, например,– озёрная вода сладкая, купаться ещё вполне можно. Совы по ночам. Листья под ногами… Белых уймища – там островок есть, на который вплавь – несколько метров, и босиком грибы собирать, а обратно плыть, как Чапаев, высунув из воды руку с мешком.

И ярмарки винные по субботам…

А можно в Альпы. Лиственницы, наверно, уже жёлтые. Рыжики. И в озере в Анси тоже купаться можно…

Навечно зелёные помидоры,

Трухлявые облака,

Коричневый скрип – под ногами,

Запёкшееся шуршание – над головой,

Прививки от гриппа.

Переживание зимы – жевание зимы.

Коровой в деревянном сарае в запахе молока и сена и мокрых тёплых носов.

На нас набросился почти-ураган.

Вчера он ударил в Бретань.

И мне, в который уже раз до внутреннего мычанья захотелось оказаться там, на берегу, на тропе высоко над морем – с открытой, конечно, сдует, но ведь есть же участки в терновнике, в ежевичных зарослях.

Вот встать там, на краю, перед выходом на открытое место, ухватиться за куст, и в морду снизу полетят брызги, и дышать станет нечем, и фонтаны у скал – всё выше, выше и выше. И чайки-отвечайки, небось, кричат, и тени крыльев летят по лежащей траве.

А можно выйти на пляж, на песок, и под шипенье глядеть на бешеную пену.

Но я в Париже, у меня утренняя лекция только что кончилась.

Гудит ветер, хоть и нет у нас каминных труб. Трава несётся по лужайке, и тополя машут руками. На каменном полу в главном здании – двери открыты – скачут сухие листья платанов.

Я бегу через весь кампус, хочется оттолкнуться как следует и пролететь хоть несколько метров, чтоб потом приземлиться на траву.

Говорят, что в Триесте зимой вдоль улиц натягивают канаты,– иначе не удержаться на продутых ветром улицах.

И волны, наверно, накатываются на главную площадь, у которой одна сторона – море.

И кричит попугай в клетке в моём любимом ресторанчике.

Там я тоже согласилась бы зимовать.

Но «далеко, на севере – в Париже»...

Как-то раз лет 8 назад мы мирно гуляли по лесу Рамбуйе – tarzanissimo, bgmt, наша французская подруга Сильви, собака Нюша и я.

Шли по дорожке и вдруг где-то вдалеке на ней заметили трёх коров, идущих нам навстречу. Очень удивились. Не пасутся коровы прямо в лесу Рамбуйе, не ходят по дорожкам. Через некоторое время мы заметили одну небольшую странность – рога у коров огромные и ветвистые острые. Ещё через некоторое время произошла встреча – это были не коровы, а буйволы, такие, каких обычно видишь в зоопарке, где ты отделён от них решёткой. Мы с бегемотом шли чуть впереди,– буйволы подошли к нам вплотную, попыхтели, обнюхали нас, пошевелили носами, тяжко вздохнули и пошли дальше.

Пока происходило обнюхивание, мы стояли, не шевелясь. Сильви с tarzanissimo были с другой стороны дорожки, в двух шагах от нас, Нюшу tarzanissimo предусмотрительно взял на поводок. Когда буйволы подошли к ним, Сильви попыталась спрятаться за дерево, а tarzanissimo замахал в воздухе большой палкой. Буйволы вздохнули ещё тяжелее. Они явно огорчились и отправились своей дорогой. Мы тоже. tarzanissimo потом утверждал, что палкой он махал, испугавшись за Нюшу.

Через неделю после этой странной встречи мы опять приехали в лес Рамбуйе – и, о чудо, опять увидели наших знакомцев. Они паслись в большом загоне и, заметив нас, помчались к разделявшей нас загородке. На этот раз я не сплоховала, у меня было несколько яблок.

Всё стало совершенно ясно – буйволы пыхтели и нюхали, прося, чтобы их угостили, удивляясь, что ходят по лесу такие злые люди, у которых не допросишься хоть морковки какой!

Лес Рамбуйе – удивительное место. Во-первых, на опушке этого леса жил Мальчик-с-пальчик, так что, наверно, и владения маркиза Карабаса неподалёку.

Во-вторых, буйволы не в каждом лесу встречаются.

В-третьих, tarzanissimo кормил там кабанчика бананом. Погибла кабаниха, осталось трое сирот, люди их подкармливали. Обычно им, конечно, клали еду в траву, а tarzanissimo протянул банан – кабанчик подошёл и стал есть.

В-четвёртых, пару лет назад мы, проезжая через лес Рамбуйе, заметили дорожный знак, на котором был изображён выскакивающий на дорогу кенгуру. Мы, естественно, решили, что это шутка – ну, нарисовали кенгуру вместо оленя.

Оказалось – правда.

Когда-то кенгуру жили в загоне на радость прохожим людям, а потом сбежали и стали жить-поживать, детей рожать прямо в лесу на свободе.

А позавчера мы ездили к зверям в Туари в лёгкий летний день, и жёлтые листья декоративные, раскрашенные сияли на деревьях, и в траве у львов, у медведей росли подберёзовики, мухоморы – аляповатые, не хуже деревянных, с ленинградского рынка,– зонтики и шампиньоны. И улыбался зебрёнок, и слон хоботом простодушно ласкал слониху.

Сегодняшний чёрный вечер был нестрашным. Мягко качались тени платанов на светлых стенах домов. Фары были доброжелательны, особенно кругломордые маленькие машинки – даже улыбались.

Может быть, дело в том, что не холодно? Или в том, что я встретила шесть собак по дороге к остановке? Почти все знакомые. Мир казался обозримым, не слепая марионеточная тревожная миллионность города,– небольшая деревня, в которой, как говорил один мой знакомый швейцарец, в такой выросший – приезжаю домой и вижу, чьи дети играют на улице.

Кто там вечно плачет – озёра наполняет – Ниобея? Не хочу, не хочу, чтоб падало время куда-то в бездонное дно колодца, год сменялся другим, дырявились потери, бессмысленные цифры, уходящие в прошлое – пусть уж книжная вечность, где дилижансы соседствуют с автомобилями, расцветают каштановые свечки, сирень, падают кленовые листья, Джен Эйр в ледяной декабрьский тёмный день слышит издали стук копыт по мёрзлой земле, а Хемингуэй ходит в свитере на голое тело, потому что денег нет на рубашку.



НОЯБРЬ



Интересно, вспоминал ли Бродский, когда он писал «и от Цезаря далёко, и от вьюги»,– Эренбурга – «где не разыщешь слова «вьюга» ни в памяти, ни в словаре». Вряд ли осознанная перекличка.

А и то сказать – какая вьюга в Риме – вот в Ленинграде, там, где «чёрный буксир прокричит посредине реки», там где «безрадостную зимнюю зарю над родиной деревья поднимают» – там да.

А «розы плещут в декабре» в Подпарижье.

Листья скрежещут по асфальту, отчёркивают лето. Они стали падать неделю назад, в день, когда перешли на зимнее время. Вокруг сплошные déjà vu, и не знаешь, где курица, а где яйцо. И глядя на голые стволы и ветки, вспоминаешь развалины готики – рамы витражных роз, в которых светится небо.

Недавно за углом нашего дома квадрат перекопанной земли засадили мелкими красными невзрачными розами – прохожу мимо и откуда-то совсем с первобытного дна памяти всплывают пузыри – сощуришься – увидишь – шиповник на песке, розовые цветы и красные коробочки с семенами – какая-то прогулка возле дачи, которую тыщу лет назад снимали в Курорте,– бабушкина сестра Галя с косой вокруг головы, какие-то родственники – мешпуха – и мы – дети – идём-гуляем. Плоский до невозможности мелкий серый залив с рыбкой колюшкой в залитых водой ямах на песке – откуда эти лужи, если нет там никаких приливов. Из тогдашних взрослых никого не осталось, а мы, тогдашние дети, проживаем свою благополучную жизнь – бэбибумеры – первое поколение, обошедшееся без войн и лагерей. В старость не верим, вцепляемся когтями в ежеминутную вечность, бегаем за автобусами и точно знаем, что если перестать бумкать и как следует сосредоточиться – хорошего не жди – вот и бумкаем дальше, посвистывая в свистульки из акациевых стручков!

В осеннем лесу, где вглядываешься в пёстрые листья в поисках грибной шляпки, где сходишь с дорожки и бродишь сомнамбулическими кругами, легко отрываешься от направленного течения времени, оказываешься в невесомости, и только резкий к вечеру свет на стволах, а за ним предчувствие сумерек указывают на то, что этот день всё-таки уйдёт, ускользнёт между пальцев. Основной смысл грибов – в этой отрешённости вглядыванья, в пляске листьев перед глазами, и за эту подвешенность, за эту нейтральную полосу, вклинившуюся в плотно упакованную жизнь, можно потерпеть последующую чистку, кастрюли и сковородки, плюющиеся грибной пеной.

А когда наваливается заоконная тьма, комната защищает от неё отражениями книжных полок и торшера в стёклах.

Жизнь старой собаки – зарыться носом в пахучие листья, достать из-под них славную вкусную палочку, погрызть с хрустом. Иногда и корочка найдётся,– например, на берегу пруда, несъеденная уткой.

Нос приятно засовывать в человечьи колени, тереть его так, чтоб запах на штанах остался, чтоб все прохожие собаки твёрдо знали, не просто себе джинсы – собачьи джинсы. А вот подпрыгнуть, чтоб передние лапы на человечью талию поставить и немного потанцевать,– не выходит,– хочется, а никак.

Кошка трётся серой башкой о чёрный нос. Можно проявить к ней благосклонность – вылизать её изогнувшуюся спину.

Медленным шагом кружок по лесу – в каштановые коробочки нос не совать – колюче. А там, где тропинка идёт по краю склона, остановиться поглядеть на деревья на той стороне оврага, потом послушать сорочью сварливую болтовню. Приятно встречать собак, особенно маленьких собачек,– обнюхать, если нетрусливая попалась, хвостом махнуть приветственно – и дальше по знакомой тропинке, мимо дружественных деревьев. Потом домой – лежать, думать, за человечьим ужином поклянчить яблочко.

Если б ещё не расползались лапы, когда нужно подняться на скользком полу.

Старая собака – это как старый ребёнок...

Еще снилось мне тревожное. Какой-то загородный тесный дом. Кажется, зима. Тёплые носки и свитера я засовывала комком в шкаф, и не закрывалась дверца . Потом я повела Катю на совершенно тёмную улицу, по которой бегали синие блики, даже не блики,– две параллельный световые полосы. Я не взяла Катю на поводок, и она помчалась – так, как бегала только щенком. Машин не было, но я так боялась, что они появятся. Я неслась за Катей, а она за этими тёмно-лиловыми полосами. И я поняла, что она бегает за полосами от фар на потолке. И тут же во сне усмехнулась – ну, не паук же Катя, чтоб по потолку ходить. Я отловила её на холодной мокрой улице, увела домой, очень довольная, что Васька не знает про гонку.

Тут я и проснулась от васькиного добудильного тяфканья в ухо: тихий такой гав.

Вспомнила, как в детстве Катя как-то гуляла с папой и до полусмерти испугалась петарды, и выскочила из лесу, перебежала улицу,– папа поймал её уже на противоположной стороне. Передёрнулась, опять ощутив, как он испугался.

Эти полосы на потолке – но они ведь жёлтые, а не синие – в них сосредотачивается зимняя тревога. Они ползут исподтишка в самое печальное зимнее время – в пять, или там в шесть вечера, если днём в викенд дома, если вздумаешь поваляться и заснёшь когда светло, а проснёшься в сумерках. А Катя во сне была щенком, и она ловила эти глупые полосы, и всё хорошо кончилось.

И на улице тепло, и горы платановых листьев, сорванные воскресным ветром, пружинят и скользят под ногами, и запах осени от них нестрашный – вкусный с памятью о костре, о дыме. И толстая сорока аппетитно ест рябину, и глядят страшными глазами игрушечные волки – «придёт серенький волчок и ухватит за бочок»...

Утром, в полусне, когда спотыкаясь о понатыканные стулья, пытаешься, по дороге ничего не опрокинув, заползти в заготовленные с вечера джинсы, я услышала чаек через толстое двойное оконное стекло. Кричат морские громадные чайки, те, что любят сидеть на крыше серого бетонного склада в порту бретонского городка Сен-Геноле, и чайки поменьше, чьи тени проносятся над вереском, над осокой, а море далеко внизу, они тоже кричат. Маленькие чайки – помойные птицы, едят хлеб и рыбу и чёрте что едят – они носятся над Сеной, сидят на воде на нашем пруду, они не очень громкие, эти чайки. И чего им чиркать небо над газоном, над жёлто-зелёным растрёпанным тополем, над голым кустом сирени и жёлтой берёзой. И кричать – чего?

Они не гнались за едой, они просто играли в пятнашки и сообщали миру – мы тут – мы есть, так что мир в квартирах за закрытыми окнами не мог отмахнуться от их существования.

Кошка Гриша сидела на стуле и пялилась в окно круглыми зелёными глазами.

И я, проснувшись, стояла и глядела на неотжатое серое небо, которое они со свистом взрезали. И даже сороки не ссорились, не вмешивались, степенно сидели на деревьях – на тополе, на берёзе – уважительно помалкивали.

Как легко нарезается мир на кадры, только вот собрать воедино и придать смысл – тут-то и начинается кино.

На закрытых утром зелёными крышками букинистических лотках тополиные листья лежат, просвеченные насквозь, цвета лимонных долек, тех, что конфеты. И если захватить в объектив эти листья на переднем плане, то по сравнению с ними шпиль Нотр Дам в небе покажется худеньким и незначительным. Со знакомого кафешного тента на rue des Écoles свешиваются две гигантские виноградные кисти воздушных шариков – одна зелёная, другая лиловая – только взглянув на них, я вспомнила, что как раз прибыло beaujolais nouveau – вот ведь когда-то радовалась винному празднику, когда всюду, где только можно угощают этим молодым вином,– из бочек, из бутылок – увы, став привередой, разлюбила – вино-то, как правило, совсем поганенькое – это молодое божоле.

У выхода из метро в Вильжюифе, возле кампуса, на затоптанной автобусами площадке сбоку от здоровенной замашиненной улицы на кривой табличке с каким-то указателем сидела ворона – сидела и смотрела то поверх голов в даль – мимо торопливо шаркала утренняя толпа из метро, то, наклонив воронью голову, под ноги, на тротуар. Там чёрный человек в шерстяной шапочке жарил на углях кукурузу.

А напротив калитки в кампус в садике я уже не в первый раз приняла непонятные рыжие плоды на дереве (не привычная сияющая фонарями хурма, что-то другое) за пластиковые ёлочные украшения...

Сегодня утром я вышла под мелкий тёплый дождик, на автобусной остановке, глядя на людей под навесом, поколебалась – и пошла дальше, в лес – очень неохота стало залезать в железную коробку.

Время теперь зимнее, и утром совсем светло. В равномерном отсутствии неба светились липы, дрожал повисший на паутине лист, укрытая земля чудилась тёплой. И неспешно лениво падали листья – бесшумно скользящими лодками. Ручей, текущий через поляну сбоку от дорожки, всегда относит куда-то в деревенскую жизнь, к какой-нибудь английской изгороди, читанной в Джен Эйр,– почему,– бог весть.

И тянется этот сонный тихий дождливый день, освещённый липами да берёзами, и таращится из-за забора перемешавшая осень с весной расцветшая глициния.

Вот ведь – живёшь – и декорации постепенно выступают на авансцену, превращаются в суть – и за садовыми решётками, за окнами – чья-то чужая неведомая жизнь, которую ты волен придумывать, как хочешь. И не только ты…

Ехала сегодня утром в автобусе через лес – через уходящий ноябрь, этой осенью лёгкий, нестрашный.

В голове крутился вчерашний незаконченный спор с Альбиром – о прозе – в котором я нападала, а он не соглашался. Пыталась, глядя на деревья, сформулировать, чего я от прозы хочу.

Год с лишним назад открыла Каверина, собственно, открыла, чтоб перечитать любимые чужие письма – «перед зеркалом» – где почти никакой каверинской заслуги нет, но в том же томе был ещё один роман – ужасный, как романы Дудинцева.

Бывает проза – читаешь и завидуешь – вот бы так!

Я завидую Трифонову – сирень лежит на заборе, а потом и забора нет – магазин «мясо» и парикмахерская. Профессор Ганчук, уничтоженный на собрании, в забегаловке, стоя, жадно ест пирожное. Дачный посёлок у троллейбусного круга... Завидую раннему Битову, такому самодовольному, глупому и противному сейчас – а когда-то – «хорошая работа – шкафы таскать», потасканная девчонка, кино днём, новогоднее – сжимающее памятью, снежным утром первого января... Завидую автору одной книги – Балтеру – бежит по платформе придурковатая партийная мама, которую мальчик никогда больше не увидит – даже мёртвой. Немножко Казакову – осень в дубовых лесах, скользкая тропинка к реке, воду из котелка трудно не расплескать... Но всё же Казакову «почти», не всегда – мешают тривиальные рассуждения за кадром...

Бывает любимая восхитительная проза, которой не завидуешь – ну, Абраму Терцу, к примеру – леший – леший и есть, чего ему завидовать...

Мелькают обрывки чужих жизней, пляшут клочки рваных писем в пыльном луче света.

Кажется, ничья смерть не вызвала столько откликов. И только глянув в википедию, я поняла, что Борис пережил Аркадия на 21 год...

«...не календарный – Настоящий Двадцатый Век». А двадцать первый?

«Когда погребают эпоху...»

Жизненный опыт у нас у всех очень разный, очень разные страны, где мы живём, они на нас влияют, формируют.

Да, язык нас связывает...

И вот оказывается, что есть люди, которые значили для очень многих из нас. Стругацкие из них.

В том советском детстве-юности – их книжки, среди всякого разного другого, легли кирпичиками в представления о мире, о хорошем и плохом – и похоже, что на симпатии к тому, что они писали, пересекается очень много народу.

Я, кстати, любила у них не так уж много книг. И, наверно, даже не так уж сильно любила. Но они – часть моего мира. Когда-то любила «Трудно быть богом» – а перечитывать не захотелось – почему? – простовато показалось? Очень люблю «Пикник на обочине», больше всего. Люблю «Обитаемый остров». Лесную часть улитки не то, чтоб любила, но деревня Дубна на Ладожском озере, где мы месяц жили после моего 9-го класса, настолько точно там описана, что не прибавишь и не убавишь...

И куда ж мы без «Понедельника», где радостные шестидесятые, когда мир был юн, и казалось, что завтра будет таким же прекрасным, как сегодня, только ещё лучше.

А вот «Лебедей» я невзлюбила , когда читала в «Самиздате» в начале 70-х. С тех пор не перечитывала. И умные благородные пришельцы, уводящие детей от глупых мещан, мне решительно не понравились. Кстати, логики никакой в той моей несимпатии нету – именно эти мысли ведь и приходят в голову, глядя на социальное дно,– отнять бы детей во младенчестве...

С удовольствием когда-то прочла «Малыша»,– как и «Пикник» очень лемовская вещь. А ещё «За миллиард лет до конца света» было страшно интересно читать когда-то в журнале «Знание-сила». Только обидно, что не справились они с сюжетом – опять же очень лемовским.

«Град обречённый» бросила в самом начале – было одновременно скучно и неприятно.

И до сих пор не прочла переписку Аркадия с Борисом, хоть и знаю, что нужно.

Вот такая инвентаризация. Никакой роли она не играет.

Стругацкие – часть уходящего мира, с которым я чувствую связь более кровную, чем с сегодняшним... У того мира были священные коровы – свобода и созидательная деятельность – наука, культура,– ради них стоило рисковать, а без них жизнь теряла стержень. И из книжек того времени эти коровы нам до сих пор мычат.

Живёт-живёт человек и враз умрёт, поколения сменяются – нет Лема, Воннегута, Сэлинджера, Стругацких... Для меня они – старшие, родительское поколение, вечные сорокалетние... Сколько их ещё осталось?

Ужасно не хочется отдавать свой мир. Никому никогда не хотелось.

«Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит,

Крапиве, чертополоху

Украсить её предстоит».

У Данелия в воспоминаниях я прочитала, что не виденный мною фильм «Я шагаю по Москве» начался с того, что Шпаликов как-то зашёл к нему и сказал, что придумал классный сценарий:

«Дождь, посреди улицы идёт девушка босиком, туфли в руках. Появляется парень на велосипеде, медленно едет за девушкой. Парень держит над девушкой зонтик, она уворачивается, а он всё едет за ней и улыбается...»

А в 21-ом веке у людей появилось время (при желании можно быт свести к минимуму), и распространился интернет. Тут же выяснилось, что фиксировать происходящее – неистребимая потребность человека.

Причём «писательство» демократизировалось вместе с обществом.

Лес – фонарём освещает тёмное время, в которое мы тихо вплыли.

Тихо, сыро, день хочется выжать, так он сочится плохо отжатым бельём. День под сурдинку, через кисею. Дождь почти неслышный, и теперь уже под ногами листья-листья-листья – сколько ж их было на деревьях, теперь зябких полуголых, и через серую мокрую кисею светятся вдруг витражами клёны или вишни – на них цепляются за ветки жёлтые, розовые прозрачные листья. И каштаны ржавые – какие-то листья выдержат, дождутся весны, став жёсткой обёрточной бумагой. И свет с шуршащей дорожки поднимается вверх.

И вдруг смотришь на рыжую каштановую стену, пустую ржавую аллею, на капли на кончиках веток, на ворону посреди изумрудной поляны – будто стёрли тебя резинкой – и кричишь – ау – капли шуршат.

«...Темнота успевает сгуститься,

лампы листьев догорают над кучками пепла,

а потом – зима, где ты – восклицательный знак на белой странице…».

– у Дерека Уолкота в изложении tarzanissimo.

Вдруг после недели то ли дождя, то ли тумана, разодрав в клочья серое покрывало, выскочило солнце – пейзаж после битвы – ослепительный золотой лист в чёрном ломком переплетении веток. Глаз не оторвать от этого сверкающего листа, уводящего в зимнюю Сицилию, где в зелёных блестящих толстых листьях горят фонари-апельсины, и тяжёлые от апельсинов ветки ломятся из-за забора на платформу маленькой станции, и апельсиновые деревья окружают огромный крошащийся под ощутимым весом прошедшего времени амфитеатр Таормины, а по вечерам, когда холодает, когда с маленьких площадей уходят толпящиеся там целый день важные мужики, среди апельсинов загораются рождественские фонарики – зимней ледяной декабрьской южной ночью – фонарики из тёмной листвы светят на апельсины-фонари. И всё впереди, только хвост позади.

Как давно все было…

Самолёт Ленинград-Берлин был полон. И не было в нём ни иностранцев, ни командировочных. Кажется, когда сообщили зачем-то по радио, что мы пересекли советскую границу, люди зааплодировали.

Почему берлинские рейсы считались плохими, мы поняли, приземлившись. Нас заперли в не слишком большом зале на 5 часов. Помню смутно полное оцепенение, пережёвываешь в голове аэропортовское, пытаясь осознать невозможное – пропасть между собой и собственной жизнью, оставшейся там.

Вечером – Вена. В темноте. Небывалый мир – стеклянный аквариум аэропорта, сверкающие вывески, нарядные упаковки, самооткрывающиеся двери, и жуткая робость – ничегошеньки ты тут не понимаешь, да ещё и без немецкого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю