412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Кассель » еЖЖедневник » Текст книги (страница 12)
еЖЖедневник
  • Текст добавлен: 16 июня 2017, 14:00

Текст книги "еЖЖедневник"


Автор книги: Елена Кассель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

Гип-гип-урра Марье Васильевне и всем её чудесным умениям и достижениям! И очень хочется, чтоб она скорей дописала книжку воспоминаний «Абрам да Марья»...

А над Нотр Дам висела круглая луна. Между башнями и шпилем. Картинкой из волшебной книжки. Из старинной, где глянцевые иллюстрации вставлены между страницами и проложены папиросной бумагой. Я рассказала про эту луну Ваське, и он вспомнил, что среди святых на Нотр Дам – Фома неверный с лицом Виоле-лё-Дюка. Он смотрит не туда, куда другие святые, один из всех –на тот самый шпиль, который сам и приладил. И протыкает его шпиль небо – не хуже тех, что тычут в него уже 600 лет.

На верхотуре на холоду сидят на баллюстраде химеры. Одна оперлась на руку подбородком и глядит в даль. У неё папино лицо. И другая – с лицом васькиного лучшего друга – Жорки Бена...

Каменные живые лица задумчиво смотрят на город – эй, привет,– декабрьской лунной ранней ночью...

Парижская негромкость, неяркость вместе с чужими разговорами в кафе проникает под кожу. Сидим на углу Сен-Жермена, отделённые от улицы полиэтиленовой занавеской, от газовой обогревалки – жарко.

За соседним столиком мужик – чёрная бородища, шерстяные руки, глаза горят,– болтает с девчонкой – она сидит спиной, за громадной растрёпанной светлой гривой её и не видно. Мы тоже болтаем, и из их разговора доносятся только какие-то отдельные фразы.

Как когда-то в Ленинграде носом чувствовала своих – в мелких переулках у БАНа их много водилось, так вот и в Париже – урожайно на Левом берегу между Жюсьё и Сен-Жермен-де-Пре.

Новогодний одуванчик под платаном на набережной, чайки из Тюильри кружатся над площадью Согласия, пролетают низко над головами, над машинами, которые вдруг в тёплом декабре, на минуту неподвижные у светофоров, звучат по-цикадски негромкими моторами.

А на нашем рынке мои знакомые продавцы опаляют куриц газовой горелкой, похожей на туристский примус, напоминая о газовой плите с въевшейся грязью, стоящей на коммунальной кухне, где мама или бабушка над конфоркой палили остатки перьев с синей советской курицы.

И пялишься на неощутимое время, оглядываясь назад, на секунды, скакавшие на стенке центра Помпиду, отсчитывавшие время до двухтысячного года. Жаль, больше они не прыгают, указывая на то, что и новый век будет, как ни крути, и проходя по набережной мимо музея современного искусства (l’art moderne) брюзгливо задаёшь вслух вопрос – а откроют ли, интересно, музей l’art postmoderne.

Блестят залитые солнцем бокалы, тень от фонаря железно неподвижна на белой стене, и не хочется ни галош счастья, ни поселиться в чьей-нибудь дружественной шкуре,– остаётся только завидовать самой себе во времена, когда впереди была вечность – но это так же непродуктивно, как пытаться посчитать часы, выкинутые, к примеру, на чтение чуши – да и что главней – предвкушение праздника, или праздник?

В нашем лесу на полянке под платанами вырос декабрьский юный щавель. Мама считала, что в Новый год обязательно нужно что-нибудь новое надеть, ну, хоть новые чулки, я давно уже не надеваю нового, хоть бы потому, что этого нового в доме не оказывается, но завтра я смогу новое сделать – я пойду собирать щавель – впервые в Новый год!

Когда с шестого этажа глядишь смутным смурным утром в окно на облысевшую берёзовую макушку, на жёлтые берёзовые пятаки в яркой зелёной траве, голубь, торжественно вышагивающий перед идущим с рынка соседом, кажется маленькой собачкой. Тополь после последних ветров стоит неприлично голый и только мотает жёлтым драным флагом на самой верхушке, будто ёлочным шпилем украшенный.

В четверг ночью снежные бегущие над Европой тучи накрыли и нас, к счастью ненадолго. Нападало белое мокрое, укрыло газон, зачавкало под ногами, заскользило, а днём уже и следа не было – испарилось, сползло, зазеленело.

Такой вот день,– рвёт из рук зонтики, выворачивает их наизнанку. Дождь бежал по луже – мелкими шажками, на выходе притормаживая об асфальт.

Нормальная парижская зима. С мелкоцветущей хилой вишней, с хрусткой газонной зеленью.

Пока бежала против ветра, намокли колени в вельветовых штанах.

И вдруг в сверкнувшем солнце, на полянке в кампусе райская яблонька, усыпанная яблоками и сияющими каплями, прогнулась под весом двух толстых сорок. А ещё и дрозд уселся на соседнюю ветку,– жёсткие клювы долбили красные бока. Подоспела огромная ворона. Сороки с дроздом то ли насытились, то ли предпочли убраться подобру-поздорову. Вздрагивала ветка, лоснились яблочки. Ворона встряхнула мокрыми крыльями.

Манекены за огромными стёклами витрин на Елисейских полях надели лыжные шапочки. И в самом деле холодно – под бегающими по веткам платанов синими огоньками, под шарящим в небе прожектором с Эйфелевой башни. Платаны пощёлкивают жестяными листьями. Запах хлеба и тепла из булочной, люди за стёклами кафе разматывают шарфы, синеют над уличными столиками газовые обогревалки.

Детство – ожидание каникул, юность – ожидание звонков, праздников, встреч.

Идёшь по вечерней улице – между работой и домом, между делами, сложенными, как тарелки стопкой,– одно, другое, третье, между разговорами – идёшь в своей ежевечерней короткой анонимности – между – в этом равновесном печальном счастье здесь и сейчас...

В такой вот денёк, качающий ёлочные шары, то ли хочется в лес,– кажется, поймаешь смысл за хвост – поглядев, как хлюпает вода в размытой глине, цветёт вовсю дрок, а папоротник скукожился, коричневый,– то ли без дураков – домой – закинуть ноги в красных шерстяных носках на стол, смотреть, как арманьяк полощется в широком бокале.

Когда-то самым важным было – влюбляться, и сейчас иногда захлёстывает памятью – вдруг случайно услышав еле заметный запах знакомого одеколона (феромоны в нём что ли?), или увидев крупным планом чьи-то руки на руле машины – на набережной, в вечернем расплавленном потоке.

Ужас не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым – старый Джолион так думал в 85.

И спорим…

– Про Куздру сплошная семантика, вовсе не синтаксис – ясно же, что нехорошее она с бокром сделала и с бокрёнком тоже плохо обошлась.

– Это с чьей точки зрения нехорошее?

– Ясное дело, с бокриной, с куздриной очень даже хорошее.

– А какие прекрасные глагольные виды в русском – недо, пере...

– Вот недоперепил

– Что бы это значило?

– Ну, перепил – это когда мордой в салат, а недоперепил – до морды в салат не допил, полез в драку.

И еще. Говорили сегодня с tarzanissimo о том, чем «питаются» разные поэты, ходили вокруг, да около.

Всё-таки мне кажется, что Бродский, говоря об экзистенциальном ужасе у Фроста, подставляет своё – всегда ж до какой-то степени отношение к чужому – проекция на своё – по-моему, Фрост сродни Пастернаку,– главные у них события – смена времён года – снегопады, листопады, дождь. Пантеисты они. И природное – основной источник счастья и смысла. Ранний Пастернак сформулировал, а дальше и жил в соответствии – «что в грозу лиловы глаза и газоны, и пахнет сырой резедой горизонт». Вот и Фрост так же.

Я в полудетстве именно это пастерначество вечно бормотала.

Неловко бывает из-за отсутствия интереса к социальному. Вытаскиваю себя за волосы. Одна из радостей эмиграции – право не думать о «политике». Иногда, конечно, приходится, но не повседневно, нет. А ведь по «пище», по концентрации интереса не только Цветаева и Маяковский оказываются где-то рядом, что естественно, но каким-то боковым образом Ахматова ближе к ним, чем к Пастернаку – у всех у них люди, человеческие отношения, вроде, в центре.

Пастернак с Фростом счастливчики – снег ли идёт, сосны ли в небе качаются.

Впрочем, с мировой культурой, с Федрой, тоже жить можно.

Все разноплемённые ученики великого учителя Хулио Хуренито из «да» и «нет» выбрали «да», кроме еврея Ильи Эренбурга. У Цветаевой «поэты – жиды» – про неё и Маяковского – несомненная правда – Нет, Нет, Нет – вечный выбор – «пора – пора – пора Творцу вернуть билет» – а про Пастернака совершеннейшая ложь – Да-Да-Да, всю жизнь – да. И у Мандельштама по сути – да...

Зато у меня большие проблемы с французской литературой – она редко написана для меня. Французская живопись – любимейшая из любимых, а французская литература – нет. Мне мешает чёткость, проникающий в неё «esprit cartésien», однозначность... Кажется, поэтическое мышление, ощутимость деталей, ассоциативность – ушли в живопись, а литература бывает простовата, однопланова, иногда торжественна и даже помпезна. Не всегда, конечно, но часто...

Не любить французскую литературу, живя в любимой Франции, очень неудобно – из-за этого читаю я, в основном, по-английски, реже по-русски и ещё реже по-французски. А из-за этого язык мой менее богат, чем хотелось бы, что страшно раздражает... В общем, я очень радуюсь, когда попадается что-то французское, что я читаю с удовольствием.

Сказки Марселя Эме попались уже довольно давно. Он очень французский писатель – и это тот случай, когда недостатки превращаются в достоинства. В маленькой деревне на ферме живут девочки Дельфина и Маринетта. У них большое чудесное общество – волы, курицы, поросёнок, умный ослик, мудрые кот и селезень, да мало ли кто ещё. Прозрачным чётким рассудительным языком, иногда торжественным, разговаривают звери с фермы.

Да и не только с фермы. У девочек есть знакомый серый волк, добрый волк, хотя может случайно заиграться в «волка» и съесть... Когда, встретившись с Волком в первый раз, девочки отказываются с ним играть, потому что он плохой, бедолага Волк недоумевает... Почему это он плохой? И когда девочки, нисколько не задумавшись, обвиняют его в том, что он ест ягнят, Волк справедливо обижается – «вы же их тоже едите». Лесной кабан с удовольствием разговаривает с девочками, умилившись тому, как им нравятся его любимые полосатые поросята. Кот намывает дождик, Вол читает философские книжки. Девочки живут в мире, в котором звери защищают их, а они зверей. Звери всегда дадут добрый совет, всегда помогут. Есть в этом мире двухголовое воплощение здравого смысла – Родители. Объяснить им что-нибудь очень трудно, они вредные и не понимают, что на самом деле важно, а что не очень. Но великодушные звери их прощают. Кот, например, перед которым они страшно виноваты, которого они хотели убить, всё-таки не мстит им, а соглашается намыть дождик и покончить с великой засухой.

Когда я прочитала эти сказки, у меня где-то на задворках сознания возникло ощущение, что я что-то ещё у Марселя Эме читала – давно, по-русски. Я вспомнила не имя, я вспомнила интонацию. И напоровшись в чьём-то доме на стоявший у нас когда-то на полке сборник «французская новелла», нашла рассказ – про маникюрщицу, к которой раз в неделю приходил очень вежливый обходительный клиент. Бывал он часто, потому что ногти у него быстро росли. Беседовал с маникюршей, дарил ей цветы, а однажды сделал предложение. Вечером дома муж снял сапоги, и на ногах у него оказались симпатичнейшие копытца. Жила эта пара долго и счастливо, и умерли они, конечно, в один день.

А вчера в лесу Рамбуйе по северным понятиям был – апрель – остатки снега под деревьями, мокрая глина хлюпала на дорожке, и небо всё время менялось – то сосновые верхушки вытягивались к белому пухлявому облаку, то синие неправильной формы дырки в сером расхлопывались-схлопывались, то опускалась тихая низкая пелена. И запахи – дыма в деревне, хвои в лесу, чёрной живой воды в ручье.

А сначала с нами познакомилась кобылка, и опять обычный наш позор – ни яблока, ни морковки в кармане. Кобылке было скучно, и она, завидев нас, подбежала к забору, за которым паслась, и бескорыстно протянула в ладонь мягчайший нежнейший нос. Шёлковый и при этом тёплый. За такой нос – и не отблагодарить яблоком – с горя я сорвала охапку травы, которая у кобылки под ногами ничуть была не хуже, но добрая лошадка всё-таки взяла её с руки мягкими губами – дорого ведь внимание.

Мы пошли дальше, мимо рыжих светящихся в сумрачный день длинношёрстных шотландских коровок, выставивших в небо длиннющие рога. На стога сена наброшены были рогожки, чтоб не замёрзли и не промокли. И пахло тёплым коровьим уютом,– «дыханьем вола».

И началась охота за светом. Острым пронизывающим светом, тем, от которого загорается трава, и уж тем более рыжие папоротники. Прошли мы очень мало, то и дело хватались за фотоаппараты, и я завидовала-завидовала-завидовала художникам, в который раз, и в который раз проговаривая про себя, что никогда б не писала портретов, хоть вряд ли я мизантроп,– но писала б только пейзажи. Впрочем, хоть я твёрдо знаю, что венцы творения – это щенки, ну а ещё ослята, может, конечно, и слонята, но их я знаю хуже – писала б я всё равно только пейзажи – где ж ещё смысл, счастье, бессмертие, мировая гармония, вечность, если не в них – и, может быть, иногда, изредка натюрморты – какой-нибудь старый алюминиевый бидон с вмятиной, чтоб свет в него ударил, и какие-нибудь срезанные цветы рядом – впрочем, где взять запах молока и стеблей.

Свет вспыхивал на несколько минут, потом, будто выключатель повернули,– нет его, потом опять, и выхватывал из серебристо-льдистого фона то папоротник, то кусок ёлки, то уцепившийся за ветку лист.

Пошли мы сегодня с Катей гулять – каникулы, весёлый гостепад начинается – вдвоём – в отличном настроении. Идём себе, Катя снег носом роет, я фотографирую сосульки на ветках, снег на ежевичных листьях,– «всё снег да снег,– терпи и точка» – однообразное белое. Приходим на пруд. Я на секунду подумала, что надо бы Катю взять на поводок, чтоб не полезла в полузамёрзшую воду. Но как-то решила, что незачем, не имеет Катя обыкновения забегать на лёд. А у берега ледок. Идём-посвистываем, вижу морковка рыжая у воды лежит, подумала, что, вроде, давно нутрий не видела. И тут Катя рванула,– по прибрежной льдине и в воду, нутрия перед ней плывёт. Надо сказать, что за утками, в этот раз важно гулявшими по льдине вместе с чайками, Катя никогда не бросалась – отчётливо знает, что собаки не летают. Дальше всё разворачивалось очень быстро. Катя, не догнав нутрии, повернула обратно – и попыталась выбраться на лёд, ей этого, естественно, не удалось – не подтянуться на лапах – она развернулась и повернула к середине озера, по чёрной воде. У другого берега тоже был лёд. И я с воплями «Катя, Катя» и под крики народа на берегу, бросилась по льду к воде – он, естественно, подломился, и я провалилась по колено,– выбралась, и через пару шагов провалилась по пояс. В последний прыжок я оказалась у края льда, как и подплывшая Катя – я выдернула её за ошейник. На берегу Катя решила, что самое время пробежаться и помчалась вокруг озера огромными прыжками, я – за ней, не прекращая вопить. Через пару минут она остановилась. Я схватила её на поводок, и мы припустили домой,– через лес – вверх из оврага, до дома было минут 20.

Я не успела замёрзнуть – кроме рук, которые горели и отваливались,– дома, скидывая одежду на ходу, бросилась под горячий душ. Потом – две чашки чаю с ромом.

Всё бы хорошо, но в кармане куртки у меня был мой несчастный аппарат, в другом кармане мобильник. Бедный аппарат лежит сейчас с выдвинутым объективом и сохнет... Вряд ли он заработает.

А мобильнику хоть бы хны.

А ещё теперь у меня завёлся новый аппарат: Canon. Он сам запрыгивает в руку и укладывается в ладонь. Я впервые стала снимать на неавтоматическом режиме. И совершенно по-неофитски прихожу в восхищение от того, что надо же – расширишь дырку – светлей, сузишь – темней, но можно тогда увеличить выдержку. И все эти чудеса видны на аппаратном экране.

В субботу мы съездили в Нормандию – к морю. Там дует ветер – продувает, выдувает чёрные мысли, и не видно зимы – изумрудные поля до самого скального обрыва. И только вот терновник узнаёшь по колючкам, смутно помня, что должны ещё быть мелкие белые цветы.

Главный цвет – зелёный – цвет приморского декабря.

Странное дело – маленькие милые уютные городки, человечьи поселения, тот же Этрета, где мы бросили машину, где кокетливые дома начала двадцатого с башенками, и несколько резных деревянных 16-го, и ресторанчик у пляжа, где мы ели хрусткие блины, запивая их сидром, радуют только после того, как пройдёшь ногами несколько часов, тогда чашка горячего кофе в заслугу, в награду, а если приедешь на машине, повертишься по улицам – внутри образуется странная пустота не вполне состоявшегося дня.

Ну, а море – море – море, и в поле наперегонки бегущие мохноногие тяжеловозные мама и сын – какой же это лош – это попросту маленький мохнотун, и скрип песка, и смачный хлюп волны и этот выдувающий горести ветер – есть городок, нету ли – только вот идти, да идти, да пытаться сложить эти отпечатки на глазах в правильный пазл, строка к строке – голые ветки, зелёная трава, жалкие декабрьские розы, дребезжащие под ветром натянутые поперёк улиц ёлочные гирлянды, и мокрые холодные широколиственные водоросли, распластавшиеся на блестящей гальке.

А дома все пьют, едят, болтают – одновременно и порознь – то бутерброд, то ужин, то водка, то вино, то коньяк, то кампари. Два стола составлены вместе – нас минимум 7, но часто 8, 9, 10. По прихожей гуляют башмаки – будто мы сороконожки. И ёлка, мигая разноцветными лампочками, укоризненно обтрясая иголки, когда мимо неё протискивается очередной слонопотам, глядит на нас – но стоит поднести аппарат,–стесняется, скукоживается, и волшебное заключённое в ней свеченье, отсылающее к миллионам других сияний, ко всем портативным вечностям, которых у всех набирается за жизнь, не желает проявляться в кадре. И я, как каждый год, неутомимо бегаю вокруг неё кругами – ёлочка зажгись... А она глядит на заоконный тополь, может быть, даже завистливо – его всё-таки ждёт весна, а не оборванные иголки, лифт, помойка. Остаётся только уповать на то, что душа новогодней ёлки – одна на всех, и у той, что у Нотр-Дам, и у той, что у Святого Петра, и у тех, что папа 31 декабря много лет подряд вытаскивал из-за окна на 6-ой линии Василевского острова, где они висели с неделю на морозе под снегом и ледяными дождями – как повезёт, притороченные верёвками, и в комнату вместе с еловым запахом на минуту входил холод. Всё-таки синие огоньки на ёлке у Нотр-Дам, синие мигающие лампочки на собственной ёлке, отражённые в тёмном окне, запах горячего с корицей вина на рождественском базаре на Елисейских полях, смачное хлюпанье холодного дождя, жёлтые листья на берёзе, дрожащие в нашем лесу, пещера, тёплый бок серого ослика и нежное, пахнущее сеном, дыханье вола, замёрзший Бах на флейте у Лувра, медная труба на моей ёлке и шарик, который я каждое Рождество фотографирую – прозрачный, голубоватый, на нём заснеженные сахарные крыши и жёлтые окошки – он не даётся,– тук-тук, кто в домике живёт,– и в раме окна он едет куда-то, в будущий новый год,– стучат колёса,– дом, купе, красные паровозные колёса – мимо тополя, мимо сорок-белобок с сияющими хвостами, и падают в огромном прозрачном шаре серебряные капли, и остро наточенный месяц – не дотрагивайся – отхватит руку, а то и голову, висит за окном.

И с Новым годом!

И чтоб они, ясное дело, все сдохли, и чтоб мы процветали, и чтоб время было к нам благосклонно – и весна не за горами!

А tarzanissimo прибавляет:

эй хрюкнем,

эй хрюкнем,

ещё разик, ещё раз!






















































Елена Кассель

«ЕЖЕДНЕВНИК».

ЯНВАРЬ

По ночам у каждого есть минуты – когда надо спать-спать-спать, а к тем, кто не спит, приходит Boogeyman и вгрызается страхом.

Минуты пониженной сопротивляемости, повышенной смертности. Особенно зимними ночами, когда тишина за окнами, когда молчат птицы, только очень редко механически фыркнет машина. И какой-нибудь фонарь только воспалённо подчёркивает тёмное сиротство.

Сначала была река – наверно, Дордонь – заросшие лесом холмистые берега, временами белые скалы наваливались на воду. Потом в одной скале открылся железнодорожный туннель, и мы туда пошли – пешком. Там в темноте кричали маневровые паровозы, или тепловозы, кто их разберёт. И сверкали огромными глазами.

Потом тёмная тревожная комната, ночь за окном, и ощущение невероятной зыбкости.

Провал.

И опять река, всё та же река. И вход в туннель. Катя кинулась в воду, я кричу, зову,– берег крутой – вот она вылезает, но тут же опять – в реку, и Гриша за ней. Катя поворачивает к берегу, Гриша плывёт вперёд, я кидаюсь в воду, догоняю Гришу, хватаю её, плыву, берег где-то сзади далеко, река широченная, может быть, Нева у Петропавловки.

Просыпаюсь.

У меня такие минуты – под утро – нельзя просыпаться в 4, 5, 6, а если уж приходится, то лучше от врывающегося в сон звона, когда кажется, что счастье на свете одно – спать-спать-спать. Впрочем, самое правильное – это проснуться за пять минут до этого пронизывающего личное пространство звона.

А уж если случилось проснуться в чёрное время – остаётся только прислушаться к тёплому собачьему духу и причмокиванию, убедиться, что мои трое зверей на месте, сжаться, прижаться, окутаться сонным духом...

Если есть такие минуты, когда тот кусочек земли, где я – внутренняя маленькая матрёшка – в доме, в квартире, в постели, сжимаюсь в самый маленький комок, сворачиваюсь бубликом, мир – совсем отворачивается от солнца, так ведь есть и такой месяц, когда жизненные силы в своей самой низкой точке. У каждого свой. У меня январь. Всегда январь. Послепраздничное похмелье – ненужные лампочки на ветру. Последний Новый год в Питере. В мою честь наступил невероятный космический холод, наверно, чтобы легче было уезжать. Лопались трубы отопления, закрывались больницы и школы. Автобусы «Икарусы» останавливались – они были венгерские, а в Венгрии, видимо, не бывает –40.

Одна элегантная пожилая женщина, зайдя в гости, попросила выпить чего-нибудь согревающего – в доме было только советское виски – она хватанула стакан, не поморщившись. А ведь пить этот продукт было категорически невозможно.

У друзей из трубы в подъезде бил горячий ключ, и они боялись, что не смогут придти на Новый Год, потому что не сумеют выйти из квартиры. Другой друг попытался уехать к жене, учившейся в Москве. Поезд дошёл до Бологого и встал. Замёрзших пассажиров привезли обратно в Питер на автобусе.

Зимние школьные каникулы с холодными трамваями, с тяжеленными шубами, с ёлками, на которых Дед Мороз дарил картонные коробочки с конфетами и мандаринами.

В детстве ёлку покупали за неделю до Нового Года. Вывешивали её на мороз за окно. Удивительно, но эти прицепленные к окнам ёлки не падали прохожим на головы.

За приличной ёлкой надо было, как водится, побегать. По городу ходили и будоражили умы разные истории. Например, про то, как какой-то счастливец получил у милиционера роскошную конфискованную у браконьеров ёлку в обмен на индийский презерватив. Один?

Наряжали 31-го, часов в 5. Ритуал – сначала поспать днём, а потом наряжать.

Папа открывал окно – запах и жгучий холод – нас с сестрой, как малолеток, кажется, гнали из комнаты.

Сначала игрушки – стеклянные, но иногда совсем не хрупкие – как-то ночью огромный вульгарно раскрашенный розовый шар со стуком упал на письменный стол и не разбился.

Повесив игрушки, присыпáли ёлку седой шерстью, которая называлась «волосы феи».

Дед Мороз приходил примерно в это время. Иногда он звонил во входную дверь. Бежали открывать, а там – расшитый мешок под открытым лестничным окном. Один раз он закинул мешок в окно в сортире – в нашей маленькой трёхкомнатной коммуналке (всего одни соседи, и нас пятеро в двух комнатах) сортир, конечно, не тянул на танцзал, но кабинетом или там будуаром мог бы и послужить, и окно там было большое. Так что иду я пописать и застаю открытое окно, а под ним, ясное дело, мешок.

В Новый Год можно было не спать (о утерянное детское счастье – радоваться праву не спать!) и давали шампанское (теперь я его совсем не люблю).

Шампанского я не пью, «Женитьбу Фигаро» плохо помню, и рука к полке за ней не тянется.

Откупорить надо бутылку хорошего бургундского, а с полки достать «Just so stories» – можно в переводе Чуковского, со стихами в переводе Маршака.

Я эту книжку когда-то раскрасила-раскалякала, но одну картинку, видимо, красила не я – аккуратный зелёный крокодил с красным ртом, синяя река Лимпопо, серый слонёнок – интересно, кто, папа, мама?

В предотъездный Новый Год я раздарила свою коллекцию крокодилов. Это была почтенная коллекция. Я собирала её с детства. Крокодилы жили у родителей на рояле, и были они очень разные – крокодил огромный красный надувной, крокодил на колёсиках, крокодил, очень похожий на Брежнева, при этом резиновый и писклявый, Крокодил Крокодил Крокодилович цвета пожарной машины и точно такой же, но зелёный. И много ещё всяких разных крокодилов. Каждый присутствовавший получил по крокодилу, а крокодилы заключили между собой договор: встретиться на Ниагарском водопаде, например, дружно сплавиться по нему в бочках.

Из людей, бывших на том Новом Году, многие побывали на Ниагаре, но вот не я.

География примешалась к времени, отправив двоих присутствовавших в Париж через Америку, одну в Базель, оставив двоих в Питере, одного в Москве, и разбросав остальных по Америке – от Сан-Франциско до Бостона через Джорджию и Индиану.

Но мы все встретились и встречаемся – наверно, благодаря крокодилам, хотя сами крокодилы и растерялись.

Ау, крокоди-и-лы!

«…В такие минуты и воздух мне кажется карим…».

Всегда хотели, но ни разу не осуществили – пройтись по Невскому на лыжах, по только что выпавшему новогоднему снежку.

«Я буду метаться по табору улицы темной...»

Каждый вечер свербит – ещё на день меньше каникул осталось, скоро в школу, в школу, в школу. И бесконечная третья четверть – подо льдом и снегом, и только в конце её в марте – светлей.

Первый день самого тяжёлого в году месяца – «какой-то чёртовый зимарь». В декабре – впереди Рождество. В феврале – почти весна. А тридцать один день января надо протопать – по тьме и холоду... Серые на белом клубятся облака, из тёплого неба упало несколько сухих снежинок.

Печален первый послеканикулярный день – насморочный, настороженный...

Жизнь затаилась, смотрит из угла, качаются уже ненужные золотые шары на проводах.

Второе десятилетие нового века. Что было недавно, а что давно? Или времени и вправду нет, и мы живём на страницах своих собственных личных книг, перелистывая, вчитываясь, застывая – каждому, как известно, своё...

«Театрального капора пеной», «театрального капора пеной»…

В 17 лет мне было совершенно очевидно, что те, кому 22,– взрослые. Граница отодвинулась, естественно, довольно быстро. Отодвинулась, но не ушла. Было, к примеру, поколение дедушек-бабушек.

Вчера одна знакомая по работе сказала мне, что ее муж не может простить своим родителям, что ему в детстве не объяснили: взрослых не бывает. Тоже забавно – человеку 40 с хвостиком, у него постоянное место в университете, правда, еще не профессорское, двое детей...

В детстве, правда, существуешь под родительским прикрытием, а в «недетстве» приходится даже незнакомым людям по делу самим звонить!

Когда бредёшь вечером во тьме к автобусу, лучше всего бормотать

«Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то нас вдруг в темноте обнимает за плечи»…

Вот ведь головой я твёрдо знаю, что великим Бродский стал после отъезда,– в средние годы.

А бормочется куда больше – раннего. Да, конечно, в 15, в 16, в 17 заглатываешь стихи, не прожёвывая – ещё, ещё, и читаешь раз, и другой, и на пятый они уже сидят прочно наизусть, и вот услужливо выпрыгивают по тёмным ветреным вечерам, а читанное позже где-то-там-в-углу.

Но обожаемая в 14 лет Цветаева – выскакивает – чаще всего понарошку.

Оживает география. Наши пригороды – наш Медон, соседний Кламар – до войны были дешёвыми, и там селились небогатые русские. Цветаева и Бальмонт в Медоне, Бердяев в Кламаре. У Каверина мелькают знакомые места. И совсем иначе видишь цветущую черешню в крошечном садике, к которой Цветаева в гости ходила.

Что ж – «географии примесь к времени есть судьба».

Стоит в горле истерическим выпендрёжем. Ахматова – ох, не надо перчаток не на те руки.

Хотя, хотя – «лыжный след, словно память о том, что в каких-то далёких веках здесь с тобою прошли мы вдвоём».

А город, который я когда-то любила, который для себя зову Ленинградом, потому что Петербург мне претенциозен и связан с нелюбимой второй культурой, потому что Питер – забавно, но я там, вроде не жила.

Еду к бабушке, к Бабане, в трамвае, дышу на стекло, держу в руках буратинку в красном кафтане, в блестящем зелёном колпаке – боже мой, из какого сора память – этот пропавший потом буратинка вечно возникает где-то на задворках – вместе с пластмассовым слоном – я любила ходить по комнате, вертеть в руках что-нибудь – этого слона, а потом и резинки вертела аптечные, и карандаши, всё на свете – под музыку ходить, теребить что-то, кривляться и думать ни о чём – единственное на свете у меня думанье, которое не в словах – это вот под музыку хожденье – зачем, почему. Давно отстала от привычки, лет 20, а то ходила-ходила...

Так вот город этот вспоминаю кожей, когда бормочется «только чёрный буксир закричит посредине реки, исступлённо борясь с темнотою» – и буксир, и река – на ладони памяти.

Любое перемещение в пространстве в место, где продолжает жить кусок собственной жизни – и оказываешься нос к носу с временем.

Видишь тётенек на улице, кажется, они старше лет на сто, ведь ты сам-то такой же, как те самые сто лет назад, а когда вдруг в какой-нибудь бумажке увидишь чёрным по белому свой возраст, не год рождения, а именно возраст, твёрдо знаешь, что не про тебя. И пытаешься представить себе какую-нибудь тётеньку девочкой, своей возможной одноклассницей, и не можешь.

А как наша личная память входит в общую память человечества? Какими ручейками в реку?

Рассказываем чего-то кому-то, вон даже пишем. Клочки чужих воспоминаний перемешиваются с собственными. И на каком-то уровне память становится общим местом, и так хочется, чтоб не уходило личное.

Странное всё же желание чему-то принадлежать, и так принадлежим, больше, чем надо. Казалось бы, наоборот – личное, только своё – так сильно размывается временем, в воспоминаниях всегда столько совпадений. И на какой-нибудь твой день с особенным закатом найдётся чужой такой же.

Бабушка, выросшая в местечке Колышки под Витебском, рассказывала, как на Пасху их неверующая мама тайно от верующего папы, давала детям хлебушек. Любимая бабушка, жившая в квартире на Херсонской улице.

В последний мой вечер в Питере мы поехали по делам, а потом решили немного прокатиться. И отправились искать этот дом на Херсонской… Мы очень легко нашли нужную дверь – и вправду – садик напротив, наискосок. А дверь – на бабушкиной лестнице Ленин останавливался, и табличка висит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю